Философия, политика, искусство, просвещение

Миросозерцание и творчество Достоевского

Произведения Д. играют исключительную роль в русской литературе и обеспечивают за ним одно из первых мест среди величайших ее писателей. Произведения эти приобрели (в особенности за последнее время) огромное, едва ли не мировое значение. Понимание основных черт Д. как писателя, мыслителя и общественника возможно только в связи со всей историей нашей общественности, в частности с тем ее моментом, в котором непосредственно принимал участие Достоевский. Основными социальными стихиями, отразившимися в творчестве Достоевского, можно считать три.

Во–первых, современный ему распад общественных устоев, а вместе с тем и общественного сознания, морали, бытовых форм, который принес с собой более или менее бурно наступающий капитализм. В особенности тогдашний Петербург представлял собой уже в высшей степени европеизированный город со всей той жаждой наживы и карьеры, со всей той сумятицей разнообразных оторванных друг от друга, индивидуальностей, со всем тем неудержимым перекрещиванием старых и новых воззрений, подобные которым описывал Бальзак, отражавший жизнь Парнаса 30–40–х годов. Этот хаос периода интенсивного первоначального накопления для мелкой буржуазии повертывался особенно мучительной стороной, отбрасывая старые сдерживающие традиции и разжигая волю к богатству, к власти, к наслаждению. Эпоха вместе с тем тяжело била по огромному большинству представителей этой группы, низвергая их в ряды неудачников и эксплуатируемых. Непомерные болезненные мечты, новые страдания от постоянных обид, чувство неопределенности своего положения — все это создавало для этой общественной прослойки особую надорванную истерическую психику. Никаких твердых представлений о добре и зле, о дозволенном и недозволенном уже не оставалось. Личность, недавно вышедшая из патриархального церковного старозаветного круга, попадая в бушующее море капиталистической конкуренции, часто с отчаянием стремилась схватиться за обрывки старых устоев, убедить себя в какой–то их прочности, вернуться назад к более спокойному берегу и с ужасом смотрела на ожидавшую ее пропасть беспринципности, все позволяющей, соблазнительной, толкающей на преступление. Ужас был тем большим, чем более сильным оказывался соблазн. — Можно отметить много черт разительного сходства между идейным миром и действиями тогдашней русской мелкой буржуазии, в особенности ее интеллигентной, сознательной части, с тем, что изображают великие писатели Запада, имевшие перед собой аналогичные общественные явления и работавшие над тем же социальным материалом (особенно Бальзак, Золя).

Второй стихией, наложившей свою печать на социально творческую личность Д., была жажда спасения из этого хаоса путем упорядочения общественности. Для многих людей, наиболее крепких по своему уму, по широте умственного и эмоционального охвата окружающих явлений, переход к социализму, который уже зажигал яркие маяки своей тогда еще утопической мысли на Западе, казался наиболее серьезным выходом. Мучительные противоречия, звериная борьба между людьми высшими и низшими — все будет примирено в утопическом царстве труда и равенства. Пролетарские и революционные пути к подлинной реализации социализма были конечно до крайности неясны. Они смутно рисовались даже самым последовательным передовым мыслителям, сумевшим порвать все путы прошлого и обладавшим способностью мыслить с предельной интеллектуальной силой. Такими были Чернышевский, Добролюбов и некоторые другие. У остальных социалистические идеи легко переплетались с откликами проповедей христианской любви со всеми мистическими догмами и самой расплывчатой фантастикой. В кружке Петрашевского мы видим разнообразные типы, которые однако целиком умещаются в рамках весьма туманного утопического социализма. Самодержавие тем не менее относилось к такого рода мыслям, в особенности когда носители их переходили к пропаганде, с безграничной свирепостью. Д. стал адептом этого социализма и пострадал за него. Утопический социализм, который писатель вынес из кружка Петрашевского, никогда не оставлял Д., всегда продолжал своеобразно жить в нем. Постоянно возвращался этот идеал как надежда или тяжелая укоризна, требуя своей замены каким–нибудь другим учением, которое хоть несколько осветило бы безнадежный ад жизни. — Третьей стихией, отразившейся на личной судьбе Д. и на его творчестве, было само самодержавие, как организация господствующих классов, включая сюда и его опору — официальное православие. Эта сила ударила по Достоевскому и не только заставила пережить его один из ужаснейших моментов, какой вообще можно себе представить в судьбе человека, но и пройти сквозь унижения, грозившие уничтожить его жизнь и преждевременно похоронить те творческие силы, которые он чувствовал в себе и спасти которые казалось ему его миссией. Неспособный бороться с самодержавием, которое, как ему казалось, безмерно превосходило его собственные силы, преследуемый им, как пушкинский Евгений Медным всадником, Д. произвел полуискусственно, полуискренно пересмотр своего миросозерцания. Он сохранил многое от своего осуждения бесправия и насилия в обществе, от своей жажды гармонии. Но все это постепенно было сконструировано в теорию, систему, которая должна была импонировать и ему самому и всем окружающим своей благостью, святостью, своей прозорливостью и в то же время не приводить его к какому–либо конфликту с самим центральным и господствующим злом, т. е. диктатурой правящих классов и их государственным строем.

Ужас жизни признавался Д. в течение всей его литературной деятельности. Метафизический вопрос о происхождении зла, вопрос о том, какими судьбами из всей благостной воли божьей, которую Д. старался принять и понять, возникает море зла, окружавшее писателя, ставился им часто с предельной силой. Д. нельзя было угомонить простоватым ответом, что в этом виновата человеческая злая воля. В знаменитой тираде Ивана Карамазова Д. с глубокой болью бросает этой православной версии в лицо «страдание деточек». Однако он никогда но мог свести концы с концами, неся в себе, с одной стороны, боль за безобразие социального бытия, а с другой — жажду религиозной веры в провидение. Жалкие попытки избегнуть конфликта этих начал путем указания на безгрешного и терпеливого, за нас страдавшего, полного любви Христа не могли ни на минуту убедить хоть сколько–нибудь критический ум. Метафизический вопрос глубочайшим образом волновал Достоевского, и какого–либо логического, хотя бы и сильно пропитанного эмоцией решения он не находил. Во всяком случае Д. сторонился простой мысли о том, что главнейшую ответственность за господствующее зло несет господствующий класс и его правительство. — Совсем уже нельзя было ожидать, чтобы Д. материалистически подошел к этому вопросу и увидел подлинный корень его в самом развитии общества, а исцеление от него в росте производительных сил человечества и революционном перевороте, который несет с собой пролетариат. Д. искал другого объяснения, которое тоже казалось ему глубоким, но которое на самом дело ничего но говорит, а именно признания за каждым его собственной вины за общий «беспорядок», признания всех виновниками несчастья человеческого существования. Прямые, практические пути для разрешения социальнофилософского вопроса оказывались заказанными для Д. частью мещанско–интеллигентской неспособностью к подлинно–научным обобщениям, частью внутренне наложенным на себя табу не замечать непрерывного преступления, каким являлось самодержавие.

Ум Д., как и ум Гоголя (по выражению Мережковского), был «ум огромный, но темный». Во всяком случае ум этот был достаточно обширен для того, чтобы сознавать наличие рядом с собой направлений, идущих другими путями. Лучшая часть современной Д. мелкобуржуазной интеллигенции, не доходя до ясного предчувствия роли капитализма и рождающегося вместо с ним пролетариата, все же на основании русского опыта (судеб и нужд крестьянства) и опыта европейского (серия революций с конца 18 столетия — до времени Д.) создала узко для себя (особенно в лицо Белинского последней формации, Чернышевского, Добролюбова) яркую концепцию, яркую позицию, которые служили великим предисловием к переживаемым нами ныне событиям, к миросозерцанию революционного пролетариата. Д. однако после столь тяжко кончившейся попытки примкнуть к петрашевцам осознал это революционное решение жизненной проблемы как главный соблазн, как основного врага и поэтому поставил перед собой реакционнейшую и низменную задачу всемерного разоблачении революции и носителей ее идеалов. — Если Толстой большое внимание уделял полемике с передовыми разночинцами, то он все же в своих барских исканиях достаточно мощного протеста против надвигающегося капитализма смог относиться к революционерам сравнительно благодушно, иной раз признавая за ними («Воскресение») то одни то другие нравственные достоинства. Не то Достоевский. Сам истерзанный, полураздавленный мещанин–разночинец, он казалось всем течением своей судьбы и своего времени предназначался в революционные глашатаи «униженных и оскорбленных» против угнетателей и оскорбителей. Однако эта миссия его оказалась разбившейся о непреклонную стену слишком прочного еще крепостнического порядка. Осколки остались. Эти осколки застряли в сознании, в природе Д. и мучили ого. С тем большей беспощадностью стремился Д. вновь и вновь к моральному истреблению революции. Это должно было сделать и отчасти, но только отчасти, сделало из Д. писателя явно реакционного. Попытку создания гармонического общества путем бунта, эту соблазнительную попытку Достоевский старается опрокинуть не соображениями о внешних трудностях этой задачи, а оплевыванием самой попытки, например самым лживым истолкованием внутренне чистой благороднейшей теории передовых разночинцев того времени, теории «эгоизма», т. е. учения о том, что человеком, даже в его самоотвержении, руководят не какие–либо высшие божественные начала, а его собственные убеждения, чувства, инстинкты, которые делают из него общественное существо. Д. изображал этот «эгоизм» как естественное продолжение мрачного карьеризма, мрачного духа наживы, которым одержим был его класс в целом, мещанство и в значительной степени и сам Д. Именно свои низменные животные влечения извлекал со дна своей богатой личности Д., именно свое исконно мещанское вытаскивал он на свет для того, чтобы этой грязью рисовать фигуры революционеров.

Основным двигателем революции, по Д., является Смердяков, — худшее воплощение карамазовщины, худший носитель сладострастно жадного отношения к жизни. У других Карамазовых их мещански распаленное сластолюбие скрашивается, уравновешивается разными высшими началами, а у их незаконного брата — лакея Смердякова, — образ которого нужно понимать как образ низшей массы, призываемой революцией к активности, — в лозунге «все позволено», эгоизм претворяется в еще более чудовищный цинизм, и еще более животную алчность, чем у старого Карамазова. И, так говорит Д., пусть прекрасный своим интеллектуальным подъемом, своим высоким духовным развитием Иван Карамазов не забывает, что проведываемые им безбожные принципы свободы на самом деле означают только жест нажатия изящным мановением руки кнопки той адской машины, которой является стихийная жадность Смердяковых. В романе «Бесы» ненавистническая война против революции приняла формы сплошного — гениального конечно, — но от начала до конца карикатурного, искаженного злобой изображения революционного мира.

Почему однако Д. нельзя признать просто реакционным писателем, даже на основании его наиболее реакционных романов и глав? Дело в том, что ненависть Д. проистекает от внутреннего сознания силы своего противника. Революционное движение своего поруганного сердца Д. вынужден был схоронить. Но эта ненавистная и вместе с тем священная могила никогда не хотела закрыться. Заживо погребенный мертвец постоянно подымал свой голос, и Д. вновь с мукой и неистовством старался заглушить этот голос и противопоставить ему свои ядовитые инвективы или хрупкие аргументы. Д. — великий мещанин, могший стать революционером, но сброшенный волею судьбы с этого пути, искалеченный в результате этой бесконечной титанической борьбы с самим собой, с лучшей частью самого себя, притом борьбы без победы. Огромный. истинный талант сказался в том, что Д. был вновь и вновь вынужден давать волю своему «сатане», своему «Прометею», которого он сам приковал к скале в Тартаре, и при этом «врагу» иногда вкладывались в уста такие блестящие аргументы, что все оружие, которое потом применял победоносный Д., «официальный» Д., — носитель христианской правды, оказывалось слабым. В этом несомненная невольная объективная революционность Д.

Одним из главных орудий, которым Д. пользовался в этой борьбе, была христианская идеология. В смрадном мире официальной действительности он пытался найти светлую сторону. Он стал исступленно молиться перед закоптелой иконой, которая должна была явиться святыней для всего угрюмого старого каземата Руси. Он старался вслушиваться, вдумываться в отдаленные голоса тех демократических слоев, в среде которых некогда создавалось христианство. Жалкие, извращенные, использованные для самых гнусных целей голоса эти все же твердили что–то о всепрощении, о любви, о вере в грядущее царство небесное, где все противоречия будут разрешены и все муки исцелены.

Все это по тому времени для образованного человека весьма наивное построение расшатывалось одним ударом мощной руки Д.–революционера. Иван Карамазов своим заявлением о «возвращении билета богу», в случае если его, Карамазова, после этого необъятного моря слез и горя захотят подкупить пропуском в увеселительные сады господни, — как нельзя лучше с этической эмоциональной стороны низвергает этот исторический мессианизм, всегда бывший лишь попыткой противопоставить хоть какую–нибудь надежду подлинной безнадежности бытия бессильных классов. Но Д. лихорадочно искал союзников в монашеских ликах, в Зосимах, в воителях церкви, жаждущих ее победы над светским государством мистическими методами и упрямо твердящих «и буди, и буди», в благостных ангелоподобных Алешах. Однако вся эта мистическая бутафория не удовлетворяла его самого. И каждый раз, когда среди гладких речей православных мудрецов прорывается красное пламя речей революционно–бунтарских, становится очевидным, как легко этому пламени пожрать религиозные картонные домики. — Писатель является выразителем определенной общественности. Но конечно писатель вовсе не равен каждому любому своему современнику. Иначе все современники могли бы быть писателями и даже великими писателями. Но великий писатель чем–то отличается от своих современников, чем–то таким, что делает его особенно ярким и в таком смысле особенно типичным. Эпохи кризисов, эпохи болезненных перемен находят своих глашатаев в больных, измученных людях. Здоровая уравновешенная психология, если она порождается в такую эпоху, не может выразить ее мук для той части современников, которые их ощущают достаточно остро. Художественными образами кричать о боли может только человек, нервы которого особенно чутки к этой боли, и весь эмоциональный строй эпохи ищет себе такой подходящий инструмент. Громовая музыка революции не может вместиться в флейте, как нельзя на колоколах и медных сиренах сыграть нежный мадригал.

Судьба Д. естественно слагалась мучительно и дисгармонично, поскольку такова была окружающая жизнь. Это еще усугублялось врожденной нервностью его, в которой коренились и художественная впечатлительность его и художественная выразительность. Колоссальное напряжение творческой воли Д. в его стремлении преодолеть мир и его противоречия не помогли найти выход. Социальная функция Д. — искать разрешения противоречий, отвергая единственный истинный путь, путь революции — представляла сама собой громадные опасности для своего носителя.

Д. был эпилептиком. Насколько эпилепсия была предпосылкой для его художественно–учительской миссии или насколько, наоборот, она была порождением ее — это вопрос сложный. Вероятно и то и другое имело здесь место. Социальный поток устремляется по руслу, наиболее для него приспособленному. Социальный поток безысходной муки мещанства, жаждущего яркой жизни и стертого в порошок капитализмом, мог легче всего ринуться через больную психику. Но этот поток сам должен был усугублять «болезнь». Так было с Достоевским. Эпилептические припадки, которые и сам Д. и многие другие характеризуют как момент блаженства, припадки, которые были всегда патологическим материальным субстратом всякого рода мистических экстазов — явились подспорьем для Д. Ему казалось, что в эти моменты он соприкасается с той высшей правдой, которая победит в конце–концов мучительную дисгармонию бытия (князь Мышкин в «Идиоте»). Но на таких путях, патологических по своей сущности и изуверских по своему социальному облику, приобрести подлинное влияние на сколько–нибудь здоровью массы читателей конечно нельзя. Поэтому Достоевский постоянно старался действовать также и логикой, напрягая свой ум, свое «мышление в образах» для того, чтобы убедить других в правильности своей позиции и зажечь огонь надежды. Да и сам он внутренне сознавал неубедительность болезненных экстазов, их страшную и темную сторону. Возвращаясь в мир, Достоевский вновь находил его противоречия и вновь начинал свою колоссальную сизифову борьбу, которая так и не привела ни к какому заключению и осталась памятником величественного в своем страдании раздвоения. — Другой стороной личной психологии Д., делавшей его родным братом и руководящим мудрецом мещанства, этой огромной разнородной мелкобуржуазной массы интеллигенции, было как раз его карамазовски–сладострастное отношение к жизни. То, что поражает в Д., то, что в нем пленяет, приковывает к себе — это трепетная огненная страсть, которая все время клокочет в его произведениях. Д. хочет жить всеми фибрами своего существа: он хочет каких–то непомерных переживаний, наслаждений, для полной остроты которых нужна и боль — рамка страданий и жестокости. Именно мещанство, разбуженное капитализмом, гонимое во все стороны его ветрами, увлекаемое его блеском, его манящими огиями, может порождать такое ненасытное, потому что всегда несытое, желание наслаждений. Сам терзаемый всеми муками и сомнениями Достоевский в гениально–болезненной форме стремится найти наслаждение в самом самоунижении, в самом страдании. Готовый ежеминутно попирать ногами нижестоящих и рвать зубами стоящих рядом — типичный разбуженный капитализмом, вырванный из своей обычной колеи мещанин получает высшее упоение в причинении страданий другим. И это отнюдь но чуждо Достоевскому. Жажда жизни Д. породила все необъятное богатство его человеческой галереи. Он сам живет во всех, он сам хочет жить во всех. Это его непомерная и прегражденная плотиной обстоятельств воля к жизни мощно разбилась в пену, играющую пестрой радугой, ослепительной и мучительной.

Всем этим объясняются и особенности стиля Д. Стиль его определяется не только субъективными, в конце–концов тоже вытекающими из определенных социальных корней моментами, но и чисто объективными, т. е. учетом вкусов новой публики. Нетрудно видеть зависимость Д. от Бальзака, от Гюго, Ж. Загд, особенно от Е. Сю. Новую большую публику надо развлекать и увлекать сложной фабулой, неожиданными эффектами, изумительными развязками, после которых узел завязывается вновь, замечательными событиями, гиперболическими, почти карикатурными рельефами физиономий, мелодраматич. противопоставлением светлых типов темным и т. д. Тот, кто сквозь Достоевского не чувствует французских романистов, нашедших себе толпы читателей в мелком люде, не чувствует самой сущности приемов Д. Конечно Д. талантливее Сю, тоньше, философически глубже Гюго, трагичнее Бальзака, но манера его во многом напоминает этих писателей. Нельзя однако сводить сложное извилистое развитие им фабулы только к жажде заполучить соответственного читателя. Достоевский сам был читателем такого рода. Его манера удовлетворяла его собственному вкусу. Взволнованная эпоха, вырвавшая мещанскую личность из ее уклада и запутавшая ее, нашла себе выражение в таком фабульном построении. Так же точно не только внешне эффектным приемом, но и чем–то отвечающим внутренним потребностям Д. была его манера проводить события через рассказчика. Этот рассказчик, является ли он одним из действующих лиц, или просто повествователем, всегда напряженно интересуется своим рассказом. Он все время хихикает, намекает, волнуется, забегает вперед. Кажется, что страсть мешает ему говорить. И именно это в огромной степени повышает динамизм повествования. Наконец важным литературным приемом Д. является то, что, игнорируя вещи в их пассивности, почти отказываясь от пейзажа, он целиком занят взаимоотношениями людей, за которыми в сущности стоят идеи. Однако если люди у Д. всегда более или менее скрытые маски идей, то идеи эти в свою очередь связаны, может быть не вполне осознанными для самого Д., корнями с социальным положением людей. Огромное взбаламученное общественное море представляло собой множество индивидуальностей, выброшенных из привычных форм жизни, двигавшихся словно молекулы тел, обращенных в газообразное состояние, во все стороны. При этом создается путаное многообразие: различнейшие судьбы преломляют их сознание и подсознательную сферу их психической жизни. Когда они сталкиваются между собой, открываются целые бездны противоречий. И отсюда бесконечный их спор. Этот спор часто есть подлинный диалог. Спор ведут двое или несколько участников. Но это не просто диспут разных систем мышления. Это часто напоминает разговор двух врагов перед боем. Убедить друг друга, понять друг друга нужно, потому что иначе нельзя жить дальше вместе на свете. Так романы и повести Достоевского превращаются в гигантские философские драмы. Социально–философская насыщенность не мешает при этом летучему драматизму действия. Достоевский умел для своих идей выбирать таких носителей, чтобы столкновение идей превращалось в жизненное столкновение воль, и при этом всегда беспощадно звучат все те же лейтмотивы: страсть к жизни, пресеченная или искаженная, забитая или извращенная, постоянная мысль об искуплении, сопровождаемая борьбой против единственной недлинной искупительной идее — против революции, против материалистического социализма.

Д. являлся новым типом писателя в русской литературе. Он сознавал это. Он горько недолюбливал прошлую и еще ярко развивавшуюся рядом дворянскую литературу. Он сетовал на то, что дворяне, обеспеченные чужим трудом, могут добросовестно шлифовать свои произведения, в то время как ему, Д., нужно вечно торопиться для того, чтобы прокормить свою семью. Он посылал порой весьма непочтительные стрелы в лагерь дворянских писателей. Всем известны те достаточно прозрачные карикатуры, которые были им даны на Гоголя (в «Селе Степанчикове»), на Тургенева и Грановского («Бесы») и т. д.

В своем изумительном по глубине анализе Толстого Ленин указал на то, что этот барин, перенесший свою барскую беду в деревню, стал великим потому, что явился косвенным, но ярким отраженном мучительного переходного состояния крестьянства при ломке феодального быта и замене его капиталистическим. Несколько иначе обстоит дело с Д. В своей личности и и своих произведениях он явился лишь отражением колоссальной трагедии, которую претерпевали широкие слои мещанства, т. е. мелкой городской буржуазии и в частности разночинной интеллигенции. Именно потому, что Д. явился классическим выразителем смятенной драмы, Европа, — в тех странах и в тех слоях, которые переживают нечто подобное (напр. послевоенная Германия), испытывает на себе невыразимо притягательную силу этого гениального певца и мученика общественного разложения. — Д. умер окруженный славой и каким–то смутным недоумением, ибо никто точно не знал, кем же он в сущности был? Спор об этом ведется и по сию пору. Известных элементов революционности, как видно из всего предыдущего, в Д. отрицать нельзя. Но в течение почти всей своей жизни (после «казни») Д. считал эти элементы чуждыми себе, делал все от него зависящее, чтобы их покорить, их уничтожить. И можно сказать, не его вина и уж конечно не его заслуга, если эти революционные стороны объективного бытия заставляли дрожать отзывно некоторые революционные струны нашего сознания и оказывались настолько сильными, что и мы не можем не признать их значительности. Однако их нужно раскапывать, отделяя от нагромождений, от бесчисленных наслоений публициста Д., — который целиком служил контрреволюции.

Как художник Д. велик своим динамизмом, богатством переживаний, покоряющей искренностью своей страстной борьбы с собой и со всем миром. Но вряд ли и его манера и его приемы могут найти какое–нибудь живое отражение в пролетарской художественной литературе, которой принадлежит ближайшее будущее. Д. был больным талантом, он отражал кризис, переживаемый целым классом, тяжелую для этого класса эпоху. Динамизм пролетариата, утверждения и отрицания его борьбы — полярно далеки от переживаний Д. Если у других классиков можно учиться только с величайшей оглядкой, с постоянной критикой, дабы вместо с некоторыми великолепными художественными приемами, которым надо учиться, но усвоить и зачатки классово–чуждых элементов, то о Д. это надо сказать сугубо. Критически пройти через Д. необходимо. Это хорошая самозакалка. Но сквозь это огненное марево, над этими черными пучинами, под этими нависшими тучами, через вереницы этих искаженных злобой и страданием лиц, через напряженный шум этих споров и проклятий можно пройти только в броне законченного классового самосознания. Такой читатель выйдет из чтения Д. умудренным новым знанием жизни в особенности в отношении тех элементов, с которыми пролетариату приходится иметь дело, ибо ему надо бороться и против них и из–за них. Непосредственное же влияние Д., т. е. подчинение ему в чем–либо, есть вообще вещь для пролетария не только вредная, но и позорная я вряд ли вообще возможная. Наличие такого влияния может служить доказательством присутствия значительных элементов мещанского индивидуализма в человеке, который ему подвергается, будь то писатель или просто читатель.

А. Луначарский.

Автор:



Источник:
  • БСЭ, 1–е изд., Т. 23 — М.: Советская энциклопедия — 1931, стб. 336–345.

Запись в библиографии № 3550:

Миросозерцание и творчество Достоевского. — БСЭ. Т. 23. 1931, стб. 336–345. В статье: Достоевский Федор Михайлович.



Поделиться статьёй с друзьями: