Философия, политика, искусство, просвещение

Ф. М. Достоевский

Сегодняшнюю лекцию я посвящу Достоевскому. Она будет, может быть, несколько больше по объему, чем другие (и, быть может, нам нужно будет устроить маленький перерыв в середине), потому что Достоевский представляет собою фигуру весьма сложную, о котором создалась большая литература, как русская, так и иностранная, и понимание которого имеет большое значение как для нашего общего суждения о русской литературе в ее историческом развитии, так и для нашего времени, ибо мы в наше время обходить эту огромную фигуру в истории общечеловеческой культуры не можем.

По обыкновению, я постараюсь прежде всего определить социальное место Достоевского в культурном развитии нашего общества, взятого в разрезе его классового состава и классовой смены. Мы уже видели, товарищи, как дворянская интеллигенция сменилась, по определенным причинам, <о> которых я в свое время вам рассказывал, интеллигенцией разночинской. Мы наблюдали разночинскую литературу в ее народнических формах. В общем, я бы сказал, что разночинской литературе народничество свойственно в самой ее глубине. Мы отмечали в свое время, в соответственной моей лекции, с одной стороны, близость разночинца к народным массам, его наклонность рассматривать себя в некоторой степени как представителя народных масс, с другой стороны, необходимость для него опереться на народные массы для того, чтобы почувствовать себя социальной силой. Вне связи с этими народными массами он чувствовал себя изолированным в своей борьбе с господствующими классами и самодержавием. Но если все почти без исключения разночинцы были в той или иной мере народниками, то это вовсе не значит, что они все были революционными народниками. Было два исхода в этом отношении, и уже на заре, можно сказать, деятельности Белинского, первого великого представителя разночинской волны, у нас оба эти пути обрисовались. Если вы помните, сам Белинский в одном инциденте своей жизни, которому такое большое значение придал Плеханов и который он так блистательно объяснил,1 внезапно сделался почти черносотенным. Белинский в определенный период своей жизни написал знаменитую статью «Бородино», мы с вами о ней упоминали, статью, которая представляла собою попытку примириться с самодержавной действительностью. Натуры, склонные реалистически ставить вопрос, а не ограничиваться фразами, могли в конце концов перед лицом русской действительности занять только две позиции: позицию решительной и радикальной борьбы, а в таком случае — поисков той опоры, той силы, с помощью которой можно было бы эту борьбу сделать реальной, и позицию примирения с признанием действительности, как какой–нибудь внутренний фокус или внутренний сдвиг суждений, и, кроме того, признание этой действительности приемлемой, этически оправдываемой. И в то время, как молодые друзья Белинского удовлетворялись словесной критикой и словесным протестом, реалистическая натура Белинского требовала осуществлений. И так как он увидел в это время, что никакие революционные, радикальные осуществления немыслимы из–за отсутствия фактической социальной силы, то он сделал мучительную попытку примириться с самодержавием. Много позднее Гоголь по причинам, которые мы тоже выяснили, Гоголь — этот любимейший писатель Белинского, сделал такую же попытку; Белинский уже стоял на другой точке зрения и его чрезвычайно осудил. Но, присматриваясь к черносотенной, православной, отвратительнейшей в высшей степени, внутренне слабой, прикрытой такой напряженной, явно лицемерной, засахаренной фразеологией позиции Гоголя, мы можем рассмотреть тем не менее у этого типа, являющегося в некотором отношении переходным между дворянской и разночинской литературой, отметить и у него черты этого же народничества. Он очень склонен к той формуле, которая позднее окажется гербом на щите многих реакционных представителей, формуле «самодержавие, православие, народность», причем основным аргументом в защите всех трех элементов этой формулы является народ. Настоящий, подлинный крестьянский народ признает православие и признает самодержавие. Поэтому интеллигент, который разбивается о равнодушие народа, когда он пойдет к народу с проповедью антиправославной и антисамодержавной, и наоборот, найдет глубокое сочувствие в народе, если он пойдет к нему как православный человек, как защитник самодержавия, но, конечно, как человек, старающийся из православия и самодержавия сделать наиболее народолюбивые и народополезные выводы. Вот такое демократически–реакционное настроение явилось, так сказать, фатальным, одним из выходов, к которому должны были устремиться некоторые типы народников. Припомним один из пунктов, к которому мы пришли при анализе народников, воспомним Успенского, которого нам придется вспоминать сегодня не один раз. Успенский полностью разочаровался в надеждах народничества. Он с горечью цитировал письмо Маркса: «…да, были, конечно, революционные возможности в России, были, да сплыли, мы их упустили, не смогли ими воспользоваться».2 И что же впереди? Впереди для него индивидуально отчаяние. Может быть, не отчаяние относительно будущего России в целом, но в ближайших перспективах он не видел никаких дорог. Если поставить на место Успенского человека, менее преданного революции, менее в этом отношении закаленного, и спросить себя, если даже такой закаленный и преданный, как Успенский, кончил пьянством, сумасшествием, то менее преданный и закаленный не поищет ли других путей, не поищет ли путей, на которых ему можно будет жить, и не будет ли разочарование в революции вызывать у него невольных стремлений переставить все с ног на голову.

Совсем неверно, что Лев Тихомиров, который из народовольца превратился в черносотенца, в ультрамонархиста, сделал это потому, что был подлец.3 Я не расценщик его моральных свойств, не знаю, какой он был человек, но такие случаи настолько типичны для целого ряда крупных русских людей и писателей, что тут какой–то социальный закон. Сама невозможность бороться с подавляющей силой самодержавия и старого порядка должна была толкать их в объятия крестьянских симпатий к царю–батюшке и к господу богу, перестраивать весь свой инструмент и переводить его на лад реакционного славянофильского демократизма.

Так вот, Достоевский был, несомненно, представителем разночинческих писателей. И прав, конечно, товарищ Переверзев, когда он его истолковывает с этой точки зрения как великого глашатая русского мещанина в момент, когда этот мещанин, с одной стороны, стал достаточно культурно сильным, чтобы подать свой голос и подать его весьма вслух, и, с другой стороны, когда этот мещанин пережил большую трагедию в эпоху, ознаменовавшую собою уже 60–е и 70–е годы.4 Но вместе с тем это как раз такой мещанин, в котором необыкновенно смутно и необыкновенно остро улеглись рядом революционные инстинкты, и тенденции тогдашнего мещанства, и реакционные симпатии, вызванные испугом и отчаянием. При дальнейшем разборе произведений Достоевского и его идей мы увидим, что из этой социальной позиции Достоевского получились некоторые непревзойденные и навсегда вошедшие в сокровищницу нашей культуры, не только русской, но и всемирной, ценности.

Товарищ Переверзев в своем замечательном этюде о Достоевском превосходно подмечает, как это новое веяние разночинческое стало выступать на авансцену русской общественности, как появляются Полевой, Белинский, Надеждин и другие современные им писатели, появляются соответственные ноты в некоторых произведениях Гоголя, поскольку он стал впитывать в себя жизнь городской бедноты того же Петербурга. И, наконец, гениальное осознание этих переживаний нового класса — мещанства и интеллигенции — мы видим у Достоевского. Но тут же Переверзев отмечает, что Достоевский был гениальным писателем. Он подчеркивает несколько раз, что гениальность Достоевского дала ему возможность приблизительно в тех же формах, исходя из того же материала, сыграть мировую роль. И мы должны в самом начале наших занятий Достоевским сразу одно и другое различать. Это еще значит сказать только половину истины, если зачислить Достоевского в рубрику мещан. Конечно, у Достоевского есть сходство с мещанскими писателями типа Павлова, Полевого и т. д. Но те писатели не сыграли и тысячной доли той роли, которую сыграл Достоевский и у нас и за границей. И нам надо смотреть на вещи так: вот перед нами ряд типов, ряд образцов, скажем, разночинческих мещанских писателей. Среди них есть мелкие, есть средние, есть крупные. Их можно различать по калибру и на вес. Дело здесь только в том, что в одном писательской талантливости меньше, в другом писательской талантливости больше. Может быть, решающим моментом и является то, что даровитость, то есть сила восприятия и сила выражения, у одного человека больше, чем у другого, и именно эта даровитость позволяет ему те же элементы дать читателю в таком несравнимо большем богатстве и в таком несравнимо большем количестве вариантов, что получается вовсе не качественное сходство, а может быть, глубокое качественное различие, ибо просто мещанин и мещанин–художник — это разные вещи. Мещанин — художник посредственный и мещанин — гений — это совсем разные вещи. То, что объединяет их, — важно; то, что их разъединяет, — не менее важно. Гениальный мещанин, конечно, выходит за рамки мещанства. Именно то, в чем заключается это выхождение за рамки мещанства, при наличии, однако, корней, пущенных в мещанскую почву, и делает Достоевского необыкновенно трагической и интересной фигурой.

Правильно, конечно, когда товарищ Переверзев, давая общую характеристику творчеству Достоевского, говорит: «Достоевский — поэт города, и не города вообще, а городских углов… где ютится обедневшее городское мещанство, беспомощно бьющееся с грозящей нищетой, чувствующее, как из–под его ног уходит почва и разверзается то городское «дно», из которого нет возврата. От этого дна их отделяет один шаг. Оно здесь, рядом, слышится его голос, доносится его дыхание. Мир служащей мелкоты, мир неудачников всякого рода, которые одной ногой уже ступили на дно и в отчаянии цепляются, чтобы выбраться оттуда, — вот мир Достоевского».5

Это в значительной мере правильно. Действительно, таково задание Достоевского, таков принцип, который он сам себе избрал.

Достоевский был полудворянского происхождения; я считаю, что здесь некоторые биографические данные его чрезвычайно важны, и вы увидите дальше — почему.

Его отец был крепостник. Отец Достоевского — Михаил Достоевский — был убит своим крепостным кучером, задушен,6 по–видимому, потому, что был необыкновенно жестоким и даже гнусно садическим барином. Достоевский сохранил жуткую память о своем отце, так же как Некрасов о своем. Некрасов имел личную ненависть к своему отцу, который оставил для него такую биографию, исполненную всяких ужасов крепостничества. То же самое случилось и с Достоевским. Достоевский в Федоре Карамазове, самой чудовищной, отвратительной по своей пошлости и гнусности фигуре, несомненно, нарисовал своего отца и даже называл те деревни, в которых его отец когда–то фигурировал, теми же именами, какими они на самом деле назывались, как бы для того, чтобы подчеркнуть это.

Если Некрасов был вытолкнут из теплой усадьбы помещичьей на улицу, в положение полуголодного ремесленника–литератора, то то же самое случилось и с Достоевским, но уже самое детство Достоевского было омрачено разорением и нуждою. Это не просто отпрыск дворянства, а отпрыск дворянства, застигнутого разорением и нищенством.

Леонид Гроссман такими печальными чертами обрисовывает самое рождение Достоевского: «В осенний день, в больнице для бедных, увидел свет Достоевский. Он был крещен в ноябрьское утро в тесной больничной часовне, где необычна была купель с младенцем в повседневной обстановке убогих погребений. Так случайный факт месторождения писателя словно возвещает тот мученический знак, которым до конца отмечена жизненная судьба этого эпилептика, смертника и каторжника».7

Я не буду останавливаться на фактах всякого рода обид, которые терпел Достоевский и от жестокого отца, и от своего положения нищего школяра, и от своих товарищей, которые пренебрегали им как бедняком, и от своих учителей тираническо–паразитического типа. Достаточно сказать, что, когда он кончил свою учебу, он буквально, так же как Некрасов, оказался на улице и принужден был сейчас же начать зарабатывать хлеб насущный, выгоняя литературные строчки. Если Достоевский, как мы только что видели у Переверзева, стал описывать жизнь городской мелкоты, то это, конечно, объяснялось тем, что он сам среди нее реально многие и многие годы жил. Товарищ Горбачев в своей книге «Капитализм и русская литература» справедливо отмечает: среда Достоевского — «это был мир мелких, полунищих чиновников, мелких пенсионеров, мещан–ремесленников, то есть с классовой точки зрения — мир мелкой буржуазии, близкой к превращению в нищих, и людей «темных» занятий, подлинных «люмпенов».8 С ними Достоевский, ушедший со службы офицер, живший случайным, малообеспечивающим литературным трудом, сталкивался, квартируя в наемных комнатах и обедая в мелких кухмистерских. Достоевский позднейшего периода необычно картинно и трогательно (я и так сегодня приведу довольно много цитат, поэтому опускаю эту) описывает, как однажды, идя в Петербурге в белую ночь, вдруг почувствовал какой–то внутренний толчок и перед ним вырисовался целый ряд романтических фигур бедных, заброшенных, обиженных девушек, загнанных мелких чиновников, и он сказал себе: почему до сих пор описаны главным образом помещики; почему не рассказать настоящую правду о страданиях, о жизни, о достижениях, о внутренних волнениях вот этих, никем не замеченных городских героев.9 И он говорит, что он шел по улицам в каком–то лихорадочном настроении, и тогда, говорит он, я почувствовал себя писателем, то есть масса впечатлений об этой жизни приниженных, издерганных городом, в высшей степени нервных, изломанной линией характеризуемых типов, которых он встречал вокруг себя и одним из которых он сам был, эта масса впечатлений переполнила его, она била через край и одновременно стала собираться в многоценные кристаллы. Потом эта полнота впечатлений, полученных в невероятной чуткости, болезненной чуткости художника, нашла свое естественное выражение. Достоевский начал писать, и первый его роман «Бедные люди» нашел громадный отклик в тогдашней читающей публике и высокую оценку мастера критики, который делал в это время славу, то есть Белинского.10 Кем же был Достоевский, какие взгляды он имел в это время, до катастрофы, которая в значительной степени послужила исходным пунктом к значительному, но все же не абсолютному видоизменению строя его мыслей и чувствований? Во–первых, это не долго пробывший офицером, выгнанный отовсюду стрекулист, писатель без дохода, продавец строчек, он прежде всего проникнут глубочайшей ненавистью к власти. Ни в малейшей степени сам он барином себя не чувствует. Крепостное право ненавидит всеми силами своей души. Мрачная фигура Михаила Достоевского, его отца, всегда стоит перед ним как какой–то угнетающий и мучительный призрак. Но если Достоевский всю свою жизнь был страстным ненавистником реакционной власти, то не менее страстно возненавидел он и либералов. Правда, ненависть его к либералам шла крещендо, но уже и в молодом Достоевском она заметна, а позднее он сделается одним из самых могучих озлобленных разоблачителей русского розового прекрасноречивого либерализма. Если мы находим бичующие строфы против праздноболтающих либералов у Некрасова, если ядом очень острым обливал их Щедрин, то ненависть Достоевского к ним, по–видимому, превосходит даже ненависть этих его родных братьев, таких же выходцев из дворянства, превратившихся в глашатаев разночинского мира. Но вы знаете, что одну из прекраснейших, в глазах либералов, фигуру профессора истории Грановского, учителя лучших наших дворянских либеральных поколений, он изобразил в виде смешной фигуры Верховенского–отца, что Тургенева он прямо целиком зарисовал, с его фигурой, с его голосом, в лице писателя Кармазинова и постарался сделать его настолько позорно смешным, чтобы, так сказать, не дать ему больше подняться в общественном мнении.11 Конечно, Достоевскому не удалось совершенно уничтожить Тургенева, но он сделал все от него зависящее, чтобы это сделать. Очень вероятно, более чем вероятно, что в одной из повестей, написанных, впрочем, после возвращения из каторги, в повести «Село Степанчиково», знаменитая и мучительная по своей пошлости фигура Фомы Фомича Опискина написана с тайным желанием изобразить таким образом Гоголя, ибо, конечно, черт Гоголя, как совершенно правильно отметил Переверзев, в Опискине очень много.12 Его щеголяние непомерное, становящееся на цыпочки, о том, что Россия знает Фому Опискина и Фома Опискин знает Россию, и все эти велеречивые речи, помазанные ладаном, пахнущие церковщиной и все сводящиеся в конце концов к ходульному возвеличению самого себя, это стремление, пустыми фразами вооружившись, сделаться учителем жизни, мучить и калечить людей вокруг себя ради мнимой, в высшей степени книжной, отвратительной и реакционно звучавшей добродетели — и все это, конечно, в значительной степени проповедовал Гоголь в «Переписке с друзьями».

Эта ненависть к дворянству и дворянским писателям, о которых Достоевский всегда говорил как о «баринах», которым–де в высшей степени с руки писать великолепные романы, когда они живут за хребтом своих крепостных в своих прекрасных усадьбах, она провожала Достоевского до самой могилы. Рядом с этим Достоевский проникся с ранних лет, как я уже сказал, народничеством или огромной любовью к народу. Эта любовь к народу, немножко такая отдаленная, немножко теоретичная, она опять–таки присуща была молодому Достоевскому и провожала его до конца его дней. Во–первых, конечно, любовь к народу, к народным массам, к народным низам возникала, товарищи, из чувства симпатии, которое присуще было Достоевскому к униженным и оскорбленным вообще. Но мало того, здесь было нечто родственное герценовским настроениям в отношении к народу. Вы помните, как у этого великого барина, перешедшего в лагерь революционеров, шло дело. Он изверился в партии, в либерализме западноевропейском, даже в западноевропейском социализме, который казался ему или безнадежным, или новой разновидностью буржуазно–фабричного прозаизма, и вцепился в крестьянина русского, как в многообещающую действующую величину, на которую еще можно возлагать какие–нибудь надежды. Достоевский, конечно, Герцена читал и в настроениях этих жил, поэтому Достоевский очень рано проникся такой глубокой симпатией к народу. На каторге эта симпатия как будто бы еще усилилась от соприкосновения с некоторыми народными типами, a потом превратилась в какое–то постоянное поклонение этой выдуманной самим Достоевским иконе — русскому народу, каким он должен был бы быть. Достоевский пишет о народе: «Судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они–то и спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностию и широким всеоткрытым умом, и все это в самом привлекательном гармоническом соединении».13

Это говорит Достоевский в своем «Дневнике», уже тогда, когда он был реакционером, но и у молодого Достоевского, раннего Достоевского уже шевелятся эти мысли об огромных достоинствах народа. Он не делает отсюда бакунинского вывода о коренном бунтарстве народа, и, как увидите потом, он, напротив, сделает противоположный вывод, но в святость народа он верит так же, как верит Герцен, так же, как верит и Толстой. Так же, как барин Толстой опирался на крестьянина, возвеличил крестьянина, чтобы было чем отыграться от страшного капитализма, так же делает и Достоевский.

Но почему же Достоевскому нужно это делать? Ну, Толстой — тот от старой России, тот должен был новую, капиталистическую Россию, естественно, как барин, отвергнуть, и так как Толстому от капитализма защититься было нечем, он крестьянином защищается. А Достоевский почему? Потому, что Достоевский тоже ненавидит капитализм. Не только барин ненавидит капитализм, но и мещанин ненавидит капитализм. И вот тут у некоторых наших товарищей из левых бывает некоторый перебой. Когда они стараются наших разночинцев понять как каких–то представителей буржуазной революции и берут эту буржуазную революцию как будто бы в некотором разрезе подготовления почвы для расцвета капитализма, то они, конечно, глубоко бывают неправы. Народничество ни в какой мере <не> буржуазно в смысле симпатий к естественному развитию буржуазного класса. Наоборот, народничество в этом отношении реакционно. Оно не желает развития буржуазии, оно противополагает себя развитию капитализма, оно хотело бы сорвать дальнейшее развитие капитализма именно потому, что крупный капитал идет путем закабаления мелкой буржуазии. А так как капитализм первоначального накопления в России выступал в виде в высшей степени хищнического начала, вносившего больше разорения, чем организации, то естественно, что не только баре, но и мещане против него возражали, и не только баре упирались в крестьянство, но и мещане тоже упирались в крестьянство, не только Толстой, но и Успенский, не только толстовцы, но и революционные народники, даже народовольцы, бакунисты и т. д. И Достоевский шел сюда же вследствие, между прочим, и своей ненависти к капитализму. Эта ненависть к капитализму как к хищническому началу у Достоевского оставалась опять–таки до конца его дней. Только Толстой в себе не ощущал ничего родственного этому хищническому началу. Помните, я приводил вам его слова. Когда он писал «Анну Каренину», он писал: надо жить так, чтобы мне и моей семье было хорошо. И он почитает себя за это. Здесь мы видим склонность к семейственной идеологии дворянства, чтобы дом был — полная чаша, чтобы хорошо жилось и на этой почве развивались бы культурные ценности. Достоевский же был таким многогранным, полнозвучным мещанином, в котором в самом жила страсть к наживе, страсть к деньгам, в котором самом жила страсть, порыв сделаться богатым и сделаться властным; индивидуалистическое начало конкуренции — быть волком для других волков — в самом Достоевском жило. Именно все это в нем, как в великом человеке, жило с замечательной остротой. Он это не только в других видел, а и в себе самом наблюдал, и в других ненавидел, и в себе презирал, и в себе старался это побороть, противопоставляя всему этому какие–то идеалы. Если мы сообразим таким образом: ненависть к старому режиму и ненависть к вновь пришедшему на смену этому режиму капитализму, который развивался, упор в мужика и его правду, то куда же должен был развиться в конце концов Достоевский? Очевидно, куда–то в сторону какого–то народнического социализма, какого–то народнического правдоискания. Так это вначале у него и было. Ему в высокой степени присуща была жажда справедливости. Первый же его роман об этом свидетельствовал.

Белинский задавал публично вопрос: понимает ли сам Достоевский, сколько запала социального, скажем теперь — социально–революционного, имеется в той жажде справедливости, которой дышат его первые романы? Белинский увидел в Достоевском союзника и писал: «Много, в продолжение его поприща, явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея своей славы».14

Но бедный Белинский не знал, что Достоевский достигнет своей славы не как его друг, а как заклятый враг. По мере того как Достоевский развивался своим путем, о котором я буду вам рассказывать, он отходил все больше и больше от Белинского.

«Я страстно принял тогда всё учение его»,15 — говорит сам Достоевский.

Всё учение его. А учение его в пору, приближающую его к смерти, было материалистический социализм. Но вместе с тем Достоевский говорит: «Я никогда не мог ему многого простить, что–то претило мне в Белинском».16 И мы знаем, что тогда или потом только претило. И с волосами, которые шевелились у него на голове, Достоевский говорит: «Он при мне Христа ругал».17 Это ему казалось таким отвратительным и ужасающим, чего он простить Белинскому ни в коем случае не мог. Но, подружившись с Белинским, Достоевский на этом не останавливается. Вероятно, Белинский дал ему толчок, потому что он стал дружить и с тогдашними революционерами. Тогдашние революционеры, революционеры 40–х годов, в то время, когда Достоевский работал, это были еще разговорщики. Это были люди, которые познакомились с утопическим французским социализмом, о котором Щедрин рассказал в одном из своих произведений с такой тонкой усмешкой, что общество предвкушало блаженство будущего, и описывает, как за то, что оно предвкушает блаженство будущего, полиция арестовывала.18 Взять хотя бы петрашевцев, из–за которых сгорел Достоевский. Когда мы узнаем, какие доклады, какие беседы Достоевский у петрашевцев вел, это были действительно доклады по литературе, по этике, кое о чем.19 Ничего революционного мы в них не видим. Однако не нужно по примеру либеральных изобразителей говорить, что Достоевский был на крайнем правом фланге петрашевцев. Это неправда.20

Достоевский позднее в своей записке, которую он представил властям,21 когда он был арестован, с некоторой искренностью как будто бы говорит о том, почему он не принимал у петрашевцев то и другое, как он был невиновен и как он чуть–чуть за это повешен не был. Во–первых, в этой записке есть весьма примечательные места, которые свидетельствуют, что Достоевский гораздо глубже вошел в социализм, чем хочет показать. Из письма Бакунина мы знаем, как трудно на такие документы полагаться. Целая буря была вызвана тем, что настолько искренним тоном написано письмо Бакунина к Николаю I, что нельзя было подумать, что действительно он все это не пережил, а раз пережил, значит, пережил момент величайшего, позорного падения. Но сейчас исследователи почти единодушно приходят к тому выводу, на основании документов, что Бакунин морочил Николая I, что он писал это письмо для того, чтобы вырваться из тисков полиции.22 Совершенно естественно, многим из нас, которым приходилось иметь дело с господами жандармами, приходилось врать. Конечно, не все из нас готовы были от <всего> отречься перед ними, но вообще врать перед ними — это не считалось зазорным. Между тем мы знаем, что Достоевский не ограничился своей связью с Петрашевским и его друзьями, прекрасно дружил с фурьеристами, но самое важное то, что с Дуровым, который был левым петрашевцем, а с другой стороны, Достоевский особенно сблизился со Спешневым, который называл себя коммунистом.23 Первый человек, который на русской почве назвал себя коммунистом, был Спешнев. Сакулин пишет: «В чем выразилось идейное влияние Спешнева на Достоевского, мы в точности не знаем. Осязательным результатом «влияния» остается факт, что Достоевский пробовал содействовать осуществлению идеи Филиппова и Спешнева устроить нелегальную литографию или типографию. Факт этот был известен и раньше, но теперь ему хотят придать особое значение: оказывается, что Достоевский выступал и в роли пропагандиста этой идеи, склоняя к участию А. Н. Майкова».24

И вот любопытное воспоминание Майкова. «И помню я, — пишет Майков, — Достоевский, сидя как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр. …» В ответ на это поэт «доказывал «легкомыслие» и «беспокойность» дела, шутил, смеялся».25 Таким образом, как видите, Достоевский в достаточной мере далеко зашел в этом смысле. Очень характерно, может быть, отчасти и для профессора Сакулина, — он говорит, что, когда Майков уходил от Достоевского, Достоевский сказал: «Об этом больше ни слова», — и прибавляет: я думаю, что это не необходимость конспирации, а что Достоевский после этой ночи к утру разочаровался в этой идее и свидетельствовал о быстрой готовности отрицать за этой идеей ее свойство.26 Нет, совершенно ясно, что парень хохочет, смеется, дурачится, он, конечно, испугался того, чтобы он не стал болтать. Позднее за это самое Достоевский был приговорен к смертной казни.27 Само собой разумеется, он сказал: ни слова об этом, — больше чем естественно, когда он увидел, что он распропагандировать не сможет. В свой период получерносотенный Достоевский пишет: «Нечаевым я бы быть не мог (это всякий революционер, нигилист, дошедший в своем революционном аморализме до самого предела), но нечаевцем я способен был стать».28 А ведь нечаевцы — это самые отчаянные, на все идущие террористы. И жандармы, когда они посягали на шиворот Достоевского и даже на его жизнь, они не так были неправы, потому что кто знает, что вышло бы из Достоевского, если бы они вовремя его не сломали на части, — может быть, из него вышел бы великий русский революционер. Никто не может этого сказать. В своей записке, о которой я вам говорил уже, Достоевский говорит много пошловатых вещей, стараясь доказать, что он тут был, собственно говоря, ни при чем, что он интересовался теоретически и т. д., но вместе с тем в записке, поданной правительству, он пишет: «Я допускал историческуюнеобходимость настоящего переворота на Западе, но только в ожидании лучшего. Социализм предлагает тысячи мер к устройству общественному, и так как все эти книги писаны умно, горячо и нередко с неподдельной любовью к человечеству, то я с любопытством читал их. Но именно оттого, что я не принадлежу ни к какой социальной системе, а изучал социализм вообще, во всех системах его, именно потому я (хотя мои познания далеко не окончательные) вижу ошибки каждой социальной системы. Я уверен, что применение хотя которой–нибудь из них поведет за собой неминуемую гибель, я не говорю у нас, но даже во Франции. Это <мнение> было не раз выражаемо мною. Наконец, вот вывод, на котором я остановился. Социализм — это наука в брожении, это хаос, это алхимия прежде химии, астрология прежде астрономии; хотя, как мне кажется, из теперешнего хаоса выработается впоследствии что–нибудь стройное, благоразумное и благодетельное для общественной пользы, точно так же, как из алхимии выработалась химия, а из астрологии — астрономия».29 Совершенно ясным образом говорит, что утопический социализм не удовлетворяет его, «но я надеюсь, что из него выработается научный социализм». Об утопическом социализме Достоевский пишет так в записке, поданной жандарму: «Фурьеризм — система мирная; она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своей стройностью».30

Я вас еще более удивлю, когда скажу, что в этой записке сказано так: потому считаю, что системы, подобные фурьеризму, у нас в России выполнены быть не могут, потому что у нас отсутствие пролетариата.31 Так и сказано черным по белому. И тогда пролетариат действительно отсутствовал. Как видите, Достоевский в отношении к утопическому социализму не только не проявляет отсталости, но во многом оказывается переросшим тогдашних социалистов. Я вовсе не хочу этим сказать, что Достоевский готов стать социалистом. Нет. У него было много православных предрассудков, которые он вынес из своего детства и отчасти из того, что он видел много противоречий в жизни и не знал, как из них вырваться. И поэтому, как мы увидим из дальнейшего, увлекся надлюдской, надчеловеческой мистикой, этикой. Все это было. Все его мистические наклонности, которые у индивидуалистов–мещан бывают, они мешали проникнуть в научный социализм, который, можно сказать, не существовал еще, и «Манифест Коммунистической партии» написан не был, по крайней мере, в России ничего известно не было, потому что в 1849 году все окончилось катастрофой. <Достоевский> не был готовым социалистом, но огромный порыв <к> необходимости борьбы за социализм, опора на мужика, жажда справедливости, любви к угнетенным, мечта о выпуклом, настоящем, высоком человеке, о гармоничном общественном строе <у него были>. Частный интерес и частные задачи не связаны потому, что они еще слишком утопичны, слишком не научны и <не сознают>, что в этой области есть опора для них — пролетариат. Разве это не элементы миросозерцания, из которых можно продвинуться очень далеко к истине? Разве много больше элементов было у Чернышевского, которого Маркс признавал великим человеком, одним из величайших экономистов своего времени? И вот, товарищи, Достоевский оказался арестованным. Несмотря на эту записку, его приговорили не к чему другому, а к смертной казни. Его показания жандармы читали лучше, чем нынешние либералы читают и говорят: слава богу, Достоевский социалистом не был, — а жандармы поставили к стенке. Они оценили опасность, которую представляла эта мощно рвавшаяся из народничества справедливость. Вот замечательное описание этого события, из которого вы сразу умозаключите, какое впечатление оно должно было оставить в нежнейшей душе Достоевского, которая похожа на многострунный инструмент, всякое прикосновение к нему заставляет дрожать и звенеть. Вот как Герцен описывает событие 22 декабря 1849 года: «Хрипло прозвучал рожок — был сильный мороз; прокатилась барабанная дробь; из рядов каждого батальона вышли солдаты с ружьями, приблизились к осужденным, стали целиться. Воцарилось гробовое молчание. Но отчего солдаты так долго не стреляют? Может быть, для того, чтобы продлить у осужденных предсмертную тоску? Петрашевский, всегда верный себе, приподнял колпак, чтобы посмотреть, что происходило вокруг. Наконец, становится известно, что все это было простым фарсом, декорацией, лишним парадом, устроенным его величеством. Генерал Ростовцев объявляет приговоренным, что царь дарует им жизнь. Напрашивалась мысль, что из всех генералов выбран был этот для объявления милости потому, что он был заикой».32

Достоевский тоже рассказывает нам о своих переживаниях, во–первых, в гениальных страницах, где «идиот» князь Мышкин описывает переживания человека, который присутствовал при смертной казни. А сам Достоевский говорит так: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния. Без сомнения, я не могу свидетельствовать обо всех; но думаю, что не ошибусь, сказав, что тогда, в ту минуту, если не всякий, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестье отречься от своих убеждений… То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, — представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем–то нас очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится!»33

Вот что пишет Достоевский позднее о том, что он чувствовал, когда стоял под пулями николаевских взводов. Как видите, все это характеризует нам его с несколько иной стороны, чем обычно стараются представить Достоевского. После этого его послали на каторгу, которую сам Достоевский характеризует так: «Это был ад, тьма кромешная».34 В письме к брату он пишет: «…те четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все четыре года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге».35

Либеральный критик Батюшков пишет, что «Достоевский решился выжить и сумел выжить, закалив себя».36 Решил выжить — это верно, сумел выжить — это тоже верно, а вот «закалив себя» — это неверно. Достоевский дал себя согнуть, безобразно, отвратительно исковеркать себя. Он дал себя исковеркать, он принял под карающей дланью самодержавия вид какой–то курьезной линии, полной противоречий, расщепленной, изогнутой, нелепой, разбираться в которой, однако, до чрезвычайности интересно, потому что Достоевский был человек великого ума и поэтому все обозначилось в нем необыкновенно крупно. При этом сжатии последовала деформация, великолепно показывающая внутреннюю природу того революционного, что в передовом мещанине — Достоевском — сопротивлялось, и того реакционного, что на него навалилось. Сам Достоевский пишет Тотлебену: «Долгий опыт, тяжелый и мучительный, протрезвил меня и во многом переменил мои мысли».37

Конечно, Достоевский никогда не признавался себе самому даже в том, что долгий опыт, то есть ад и тьма кромешная, заставили его переменить мысли, чтобы приспособиться к режиму самодержавия. Он так это не испытывал, он испытывал так: «Страдание очистило меня, страдание показало мне все значение смирения, страдание… * в моем миросозерцании понимание народа с его устремлением к самодержавию… и православию, оно заставило меня ближе примкнуть к христианству, и от этого я пришел более мудрым к концу».38

Вот мысли, которые Достоевский старался себе навязать, но мы знаем, что это не так, что человеческая природа, в особенности природа сложной психики, которая является особенно крупной и интересной, такова, что он не просто говорит и чувствует, что говорит, применяясь к подлости, но он себя оправдывает, и именно система оправдания и является самой интересной в этом отношении, система оправданий, которую гибкая, богатая ресурсами натура выдвигает, чтобы перед самим собою и перед другими оказаться чистым, оказаться правым. Достоевский был при этом так страшно силен внутренне, что усилием своей воли сказал: буду Достоевским, верующим, что православие, самодержавие и народность — это правда, и докажу всему миру, что это правда. Но тут он наталкивался на не менее сильную подсознательную волю Достоевского, которая говорила: все это ложь, все это навязано, все это насилие — правда лежит совсем в другом месте. А рядом с этим третий голос в нем говорил: а может быть, никакой правды и нет, а может быть, то наиболее пошлое, что живет в тебе, — стремление к деньгам, к наживе, к подлости, садическое удовольствие причинять другим боль и радоваться их страданиям, — все это сатанинское и хищническое в человеке и есть самая настоящая человеческая натура. И все эти три ноты мещанина–революционера, мещанина — православного реакционера и мещанина — индивидуалиста, карьериста звучали одновременно в нем, создавая изумительный аккорд.

В одном месте Достоевский даже описывает, как Лямшин, один из персонажей его романа, начинает играть великолепный гимн, который потом перерождается в вальс «Ах, мейн либер Августин».39 Вот та и другая музыка в нем звучит, и еще с прибавлением «Боже, царя храни» или «Коль славен». Все это и создает такую симфонию, к которой мы прислушиваемся, когда читаем сочинения Достоевского.

В 1854 году Достоевский назначается в сибирский дисциплинарный батальон, и только в 1859 году, после десятилетнего пребывания на каторге и в ссылке, был возвращен в Россию.

Нельзя говорить, товарищи, так, что Достоевский сразу вернулся обновленным человеком, то есть на самом деле таким скрюченным реакционером. Нет. Он приехал с расшатанным, подорванным здоровьем, мрачным, неуверенным, колеблющимся между двумя мирами. С внутренним ужасом и вместе с тем с внутренним таким надрывом, с тяготением к мещанскому карьеризму он пытался, даже вернувшись с каторги, занять позицию более или менее благородную. Вместе со своим братом он начинает издавать журнал «Время». В этом журнале имеются отголоски французского утопического социализма, в нем есть многие черты либерализма, может быть, более весомого, чем фразерский либерализм других журналов. Но правительство журнал «Время» закрывает.40 Тогда Достоевский издает новый журнал — «Эпоха», немножко поправее. Жить ведь надо чем–нибудь. Но в это время умирает у него жена. Он разоряется. Тогда же умирает брат, который был более практичным, который был его кормильцем. И тогда Достоевский остается буквально как перст, один на свете. Страшно огорченный и омраченный, он видит, что путей никаких нет. Но в это же время растет его великий роман «Преступление и наказание». Он делается после этого романа сразу знаменитым, что, однако, не сделало его богатым. Будучи знаменитым писателем, Достоевский все время был в долгах и в нужде.

Комарович, который написал интересные этюды о мировой гармонии у Достоевского, пишет: «Согласно традиционному взгляду, основанному к тому же на собственных признаниях Достоевского, десять лет жизни в Сибири (1849–1859 гг.) бесследно стерли с его души «мечтательный вред» социальных утопии; «соприкосновение с народом» сделало Достоевского православным и национально мыслящим человеком; так прямолинейно и просто склонен был объяснять свое перерождение сам Достоевский. «Изменило взгляды наши, наши убеждения и сердца наши… непосредственное соприкосновение с народом, — говорил он позже, — братское соединение с ним в общем несчастий, понятие, что сам стал таким же, как он, с ним сравнен и даже приравнен к самой низшей ступени его».41

Действительно, товарищи, политиканство Достоевского в это время в высшей степени растет и тем не менее несомненно, что остаток старого Достоевского, того, которого я описал, Достоевского докаторжного, остается весьма сильным. Может быть, звучит как бы призрак самого Достоевского, почти наверно это так, когда герой его романа «Подросток» пишет: «…какое мне дело до будущего человечества, когда мне за это ни благодарности, ни любви, ни бессмертия».42

Вы, может быть, помните, что, говоря о Герцене, я указывал вам на такие же рассуждения Герцена. Герцен тоже говорил: «…я не хочу верить в прогресс и не хочу жертвовать ему, ибо нельзя, чтобы одно поколение было навозом для произрастания другого. Личность сама по себе ценна».43 Но какой вывод из этого делал Герцен? Раз личность сама по себе ценна, то он счастлив жизнью, которая хотя слагалась не на почве бурного революционного протеста, а он делал выводы такие — личность должна найти настоящее, подлинное счастье для каждого момента, которое нисколько не противоречит широким умственным и сердечным симпатиям ко всему лучшему, что есть в человечестве. Достоевский же, который живет смутной и смятой жизнью России со всеми чудовищными противоречиями тогдашнего времени, Достоевский делает другой вывод, что будущее поколение для меня ничто, а в нынешней моей жизни не может быть счастья. Так что же тогда? Тогда единственный выход остается — в бессмертии. И отсюда один из громадных импульсов Достоевского к религии, <он> присоединился ко всем этим влияниям Евангелия с детства и на каторге и ко всему строю мысли, влекущему его к… * народности, православию и самодержавию, <это> доказывает отображение своеобразия религиозного у Достоевского. Мы к этому еще вернемся. Таким образом, ясно, что вернувшийся Достоевский, что бы ни говорил Комарович, конечно, измененный Достоевский.44 Другие ноты выступили на первый план, но прав Комарович, когда говорит, <что> не сразу это сделалось. Из факта издания журнала «Время» это выходит, а также из некоторых справок, которые можно здесь привести. У Достоевского внутри живет социалист, и я это потому подчеркиваю, что только с этой точки зрения понятна вся противоречивость построений идейных, которые являются стержнем и душою романов Достоевского. Например, в 1861 году, то есть через два года после возвращения с каторги, по поводу Виктора Гюго Достоевский пишет: «Его мысль есть основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия, и этой мысли Виктор Гюго, как художник, был чуть ли не первым провозвестником. Это мысль христианская и высоконравственная; формула ее — восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Эта мысль — оправдание униженных и всеми отвергнутых парий общества… Конечно, она

не есть изобретение одного Виктора Гюго; напротив, по убеждению нашему, она есть неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия».45

Разве это есть в какой–нибудь мере отречение? То, что он говорит, что эта мысль нравственнее христианской, это не противоречит прежним его понятиям. Горбачев в своей книге говорит: «…в утопизм и революционность Достоевский, во всяком случае, верил, но легко и быстро от них «излечился».46 В этом ошибка Горбачева, и Комарович гораздо более прав, когда говорит, что через всего Достоевского, где–то внутри под сурдинку идет мысль: а социализм есть благо, а социализм должен быть осуществлен, а, в сущности, все, что будет идти из него, это есть единственное разрешение мировых противоречий. Достоевского заражают эти речи, и они от времени до времени возникают у него. В знаменитом романе, который сделал сразу таким славным имя Достоевского после возвращения с каторги, разговор Раскольникова припомните: «Одним словом, у меня все равносильное право имеют и да здравствует вечная война… до нового Иерусалима, разумеется».47 Кириллов, трагический персонаж «Бесов», который для доказательства своей власти над природой убивает себя, как революционер, против воли символизирующий всю боль и отчаянное положение революционного интеллигента, не находящего себе никакого выхода, говорит: «Теперь человек еще не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Это будет человек–бог». Собеседник его поправляет: богочеловек.48 Нет, не бог–человек, а человек–бог. Это разница. Не бог, который сделался человеком, а человек, который сделался богом, который соединил величайшее могущество и развитие. Уже стариком Достоевский пишет такую вещь в «Дневнике писателя»: «Когда настанет на земле лучшее общество… мы на это теперешнее общество и посмотреть не захотим…» «Золотой век еще весь впереди, а теперь промышленность…» «Да и фабрик–то, может, нечего бояться, — продолжает он, — может — и фабрика–то среди сада устроится. Одним словом, я не знаю, как это все будет, но это сбудется. Сад будет».49

Другое место из дневника — в клубе, в Петербурге, на балу Достоевский смотрит, как вертятся пары в танце, и говорит: «Ну что, если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что, если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств… и неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках?»50 Это тот самый Достоевский, который обливает ядом все человечество и говорит: все, в сущности, мерзавцы, все Федоры Карамазовы, ничего с ними сделать нельзя, и Христос если любил их, то презирал в то же время. Этот же Достоевский и говорит: если бы всякий узнал секрет, что, в сущности, он очень хороший, — <а> почему плохой? Да, в сущности, потому, что он живет в неправильном воздухе. Чтобы каждый, даже прыгающий франт или пустая дурочка барышня, если бы жили не в этой обстановке, а в обстановке, которую пока на фарфоровых чашках рисуют, в обстановке действительного согласия и братства, сколько бы они открыли в себе и добродушия, и желания помочь другому, и всех высоких качеств, которые в человеке Достоевский чувствует и прозревает. С какой страстной настойчивостью повторяет, например, Достоевский, что он не хочет, не может и никогда не мог мыслить и жить иначе, как с верой, что все будут когда–нибудь очеловечены и счастливы.

Это все в «Дневнике писателя». В знаменитом «Сне смешного человека» говорится: «Люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле». Я не верю, чтобы «зло было нормальным состоянием людей».51

Из этой цитаты вы видите, что то, что говорит Горбачев, что социалист в Достоевском умер, неверно. Живет, и страстно живет. Раскольников сказал: твердо верю в новый Иерусалим. Но, конечно, в самом Достоевском рядом с этим были и антисоциалистические элементы. Они, разумеется, после каторги и после всех испытаний выставили свои рога, они высунулись со всех сторон, чтобы пожирать социальное в Достоевском. Что же это такое было?

Прежде всего, конечно, когда Горбачев говорит, что Достоевский боялся бунта, глубоко перечувствовал и испугался бунта, это в известной степени верно. Но если будем разбирать, в чем заключается то, что Достоевский испугался бунта, то увидим, что здесь есть две черты, и оценить каждую из них будет трудно. С одной стороны, Достоевский инстинктивно, не сознавая этого, испугался бунта для себя, то есть испугался бунтовать. Простоял вот там под николаевскими пулями, побывал на каторге и понял, что если будет делать дальше неосторожные шаги, то будет уничтожен. Одной из черт Достоевского, которая определяла всю мощность его таланта, было страстное стремление жить, огромная жизненная сила, без которой вообще не бывает великих писателей, как я уже говорил по поводу Толстого. Поэтому эта жажда жить должна была толкать его к тому, чтобы искать исхода. И вот почему испугался бунта Достоевский–мещанин, человек из третьего сословия. Наблюдая то, что вокруг него происходит, он видит, какие разрушительные силы в мещанстве таятся. Бунт этот что означает? Бунт против властей, бунт против порядка, бунт против долга. А тогда что же остается? Остается зверь, остается Смердяков. Если сказать: все позволено — это очень благородно звучит в устах благородного человека, рыцаря свободы, но это может разнуздать звериность в людях, и они тогда пожрут друг друга. Совершенно так же, как другой, не менее великий мещанин — Кант — приходит к выводу, что люди в корне своем злы, хотя он знал, что Руссо говорил, что люди в корне своем прекрасны и добры. И Достоевский каким–то концом своего сердца чувствовал, что люди прекрасны, но это где–то, когда–то, когда все было бы иначе, если бы да кабы, а так, как они есть, они злы. Раскрепостите их, и они перегрызут друг другу горло… Кант говорит, что религия покончилась, построим автономный долг, который независим от бога. Достоевский говорит другое: власть, самодержавие и церковь. И не только власть сверху, но и власть изнутри. У Канта чувство долга, у Достоевского чувство долга не играет никакой роли. В нашей славянской, натурально–хозяйственной натуре, которая еще не вышколена была городом и капитализмом, это чувство долга играло весьма малую роль. Богобоязненность и смирение — так у нас называется долг. И вот к этим чувствам держит путь Достоевский. Он еще и в этом смысле боится бунта, боится, что взбунтовавшийся и победивший человек сделается зверем. Отсюда: «Смирись, гордый человек!»52 — как восклицал Достоевский в своей знаменитой речи при открытии памятника Пушкину.

В конце первой части моей лекции я осветил перед вами те внутренние психологические, житейские побуждения, которые заставили Достоевского отказаться от бунта. Как я уже сказал, может быть, он от него и не отказался бы, если бы не испытания каторги. Но испытания каторги плюс разочарование от того умеренного пути, который после каторги Достоевский воспринял, плюс вот этот страх перед бунтом и страх, что бунт приведет к вырождению тех реальных людей–мещан, которых он изучал и видел перед собою, — все это было достаточной силой, способной отбросить Достоевского далеко от лагеря шестидесятников, от лагеря первых народников, но к тому же несло его и само время. Вот как характеризует это время историк литературы Войтоловский: «Столкновение между феодальным и капиталистическим миром вступило в такую фазу, когда уже больше не оставалось почвы для ленивого примиренчества, и даже меланхолический Тургенев вынужден был перейти от кисло–сладких улыбок по адресу Базарова к язвительной клевете на разночинца («Дым» и «Новь»). А капиталистический сатана упорно сеял свои соблазны. По свидетельству Шелгунова, уже к концу 60–х годов всероссийское грюндерство распустилось пышным цветком. Предприятия лопались, возникали и снова лопались. Промышленность лихорадила кризисами. Газеты пестрели известиями об акционерных компаниях и крахах, о разбогатевших конторах, о бежавших кассирах, о стачках, убийствах и грабежах».53 То есть капитализм проложил в России настолько дорогу, что создал уже нового типа большие города с колоссальным количеством жаждущих наживы и борющихся между собою существ, вышибленных из своей <колеи>. Странным образом и буржуазия, какой она пришла в Россию, и мелкая буржуазия, взбаламученные этим крупным капитализмом, хаотической вспышкой в жажде наживы и в первоначальной стадии капитализма, сделали, в сущности, ту ошибку, которую нынешние исследователи делают, которым действительно кажется, что социализм имел что–то общее с мещанской закваской. Между тем общая тут была некоторая общность происхождения, общность эпохи, но была и колоссальнейшая разница, ибо тут проходила демаркационная линия. Что бы ни говорил Чернышевский о <нигилистах>, они на самом деле были героями.54 И Владимир Соловьев позднее говорит: «Странные то люди. У них такой силлогизм был — человек происходит от обезьяны, а потому да здравствует самоотверженность». Чернышевский, который говорил, что человек хвостатое животное, вместе с тем говорил, что достойный человек тот, который готов жизнь положить за развитие русской общины. Это не противоречило одно другому. Они хотели сорвать все эти религиозные предрассудки, и на место этих религиозных предрассудков этот произошедший от обезьяны человек рисовался как человек необычайной, подлинной правды. Победа капитализма в деревне противоречила барской, крепостнической неправде. Но этого Достоевский понять не мог и не хотел. Так же точно и в Европе, куда приехал Достоевский, он необыкновенно чутко, по–герценовски почувствовал все недостатки капиталистического строя. Но так же точно, как Герцен, не видит (Герцен в России, по крайней мере, это видел) исхода. «Достоевский не хотел принять, — говорит Горбачев, — капиталистической цивилизации, за которую «стоит… один собственник», цивилизации: с «миллионами людей, прогнанных с пира людского»; «со свободой для людей, имеющих миллион, делать что угодно с людьми, у которых оного нет»; с юридическим равенством, долженствующим «быть принятым за личную обиду» на фоне экономического неравенства. В скорую победу европейского социализма, растущего из недр капитализма, Достоевский не верил. Достоевский рассматривал этот социализм в мелкобуржуазной Франции и нашел в нем элементы мещанской жажды самообогащения…

Достоевский, естественно, воскликнул о капитализме: «Да минует нас чаша сия», — а потому «да минует и чаша революции», несущей России расцвет буржуазного господства, утверждение европейских отношений, сложившихся после 1793 года. Достоевский полагал (с полным для своего времени основанием), что в случае разрушения революцией «патриархального» уклада тогдашней России в ней установится та же буржуазная демократия, что и на Западе. А об этой демократии Достоевский через десяток лет после «Зимних заметок» говорит, что это есть строй, при котором «одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством».55

Я должен сказать, товарищи, что в социализм Достоевский не верит. Я думаю, что товарищ Горбачев хватает через край. Достоевский пишет в своем дневнике, я не помню от какого числа, но как раз в 60–е годы: «Пролетарии победят несомненно», «социализм проел Европу» «кровью и железом», «никакой князь Бисмарк его не смирит».56 Так что для Европы он предчувствовал такой конец социализма, но он ему не радовался. Он считал, что это будет мещанский, фабричный социализм, что это будет социализм образцовых рабочих при образцово устроенных фабриках. Все будут сыты, и точка. И старается этим пошлым представлением о казарменности грядущего социализма от него отгородиться. Про социалистов Достоевский говорит так: они стараются от ума уверить человека, что так ему будет лучше. Но разве это путь? А человек совсем не хочет этого их размеренного счастья. И может так перековеркать и переродить <себя> из–за своего внутреннего, присущего, звериного инстинкта, что от него щепки одни полетят. Поэтому, говорил он, это, может быть, годится для французишек или немцев, может быть, их удовлетворит такого рода выхолощенный социализм, но нам это не по нутру. Поэтому он говорил: да минует нас чаша социализма, а вместе с тем и революции. Особенно ожесточился Достоевский после каракозовского выстрела, когда Каракозов в 60–х годах стрелял в царя. Тогда вообще напал на всех страх, потому что рыскали и штатные, и сверхштатные шпионы. Самодержавие ужаснулось, искало своих врагов и, так сказать, терзало их на части. Очень многие из страха стали говорить самые черносотенные речи, и, может быть, такое настроение действовало достаточно сильно и на Достоевского, но, может быть, также и то, что он почувствовал: вот–вот идет эта революция, та самая революция, за которой последует торжество зверя в человеке. И чтобы поязвительнее русскую революцию осмеять, опозорить, он заявил, что вы знаете, кто на самом деле делает русскую революцию, — баре–крепостники и иностранные шпионы на иностранные деньги. Так что, как видите, Достоевский не гнушался такой клеветой и, может быть, сам отчасти докатился до достаточно черносотенных позиций, внутренне в то же самое время оставаясь подспудно тем Достоевским, каким он был, а в верхнем этаже разводя всю эту церковщину, всю эту гнилятину реакционнейших писателей. Чтобы сгладить это противоречие, Достоевский тем судорожнее хватается за область мистики. Ему кажется, что весь этот ужас мещанства как оно есть, мещанства, каким оно будет, если оно победит в революции, все противоречия, среди которых человек должен жить, — все это может быть примирено только вмешательством потустороннего и только, может быть, в каком–то мире ином, и он с возмущением и проклятием говорит: «…пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!».57

Умная идея. Эту идею Чернышевский проводил. Но Достоевский даже не верит своим ушам, что эти вещи уже говорят теперь. А говорит, что пройдут века, и тогда только человечество скажет, что греха нет, а есть только голод. И вы видите, что, когда Достоевский такие проклятия сыплет на голову Чернышевского, внутренне в нем происходит такой разговор: а может быть, это действительно так? Ведь на балу–то он писал же, что перемените обстоятельства и все люди окажутся хорошими. Только нельзя этого сказать, потому что тогда опрокинется вся архитектура, все миросозерцание, которое Достоевский в значительной степени в угоду самодержавию, раздавившему его, в себе развил.

Революционный индивидуализм в Достоевском до чрезвычайности силен, в нем внутри, во всей этой его раздвоенности. И Достоевский прав, когда говорит, что, может быть, никто в мире в уста бунтаря не вкладывал таких сильных слов, как я. Конечно, невозможно представить себе, я, например, не знаю, более сильной антирелигиозной пропаганды, чем знаменитый разговор Ивана Карамазова с Алешей. Здесь с невероятной логичностью и огромным художественным пафосом раскрывается внутренняя идея Достоевского, от которой он отказаться не может, что бога принять нельзя, потому что тогда это был бы великий преступник. Если бы великий бог существовал, то он был бы величайший преступник, ибо он создал такой ужасный мир, в котором страдают и не заслуживающие страдания существа, например, дети. С огромной силой высказана эта мысль. Достоевский–революционер шевелится тут в могиле. Он поставил над ним огромный надгробный памятник, целую систему православно–народнически–самодержавных мыслей, но все это клонится набок, когда расправляет свои могучие плечи Достоевский–революционер. И что этот бедный, бледный Алеша, которого он старается, как судака, полить всякими соусами, чтобы он казался вкусным, что он мог ответить — этот рыба–человек? Он отвечает совсем рыбьими словами. А Христос, говорит, страдал, поэтому он может простить. Почему? С какой стороны, хотя бы в малейшей степени, это убедительно? Ни с какой стороны. Еще можно было бы сказать Алеше: тем более бог этот представляет собою какую–то совершенно нелепую фигуру, если оказывается, что он создал такой мир, что не только надо предавать в нем наших деточек всяким поруганиям и мучениям, но и собственного сына своего оказалось необходимым распять на кресте якобы для того, чтобы мир исправить, да так и не исправили. Так что эти объяснения Алеши еще более угробили эту религию, которую действительно в «Братьях Карамазовых» Достоевский больше, чем чем–нибудь другим, хлопнул по темени убийственным ударом критики. Так что против кого бы Достоевский ни направил свою «Легенду о великом инквизиторе», имеет ли он в виду католицизм или имеет в виду какой–нибудь уклон аристократического социализма — людей, которые хотят за народ мыслить, — можно разно истолковывать, но факт тот, что здесь имеется гигантский революционный заряд, ибо выдвигается вперед зловещий образ человека, который опирается якобы на Христа, на христианство и т. д. и на всякие высокие идеи, но который сделал из них полную их противоположность и который говорит, что из всякой идеи нужно прежде всего сделать основу власти. Люди власти должны взять на себя всю ответственность. Они страдают мыслью, они ищут новых путей, они бьются среди всяких сомнений, но чело их должно быть ровным перед лицом стада, которому нужно давать правду и которое нужно пасти достаточно твердым железным жезлом, потому что это стадо состоит из людей немощных, жалких, не способных к добродетели, которые без власти непременно будут растеряны и погибнут. Поэтому если придет вновь Христос, то Великий Инквизитор во имя человеколюбия пошлет его вновь на распятие.

Какое огромное количество противоречий сразу поднимает Достоевский. Какая чудовищно огромная мысль, в которой разные представления о свободе и разные представления о власти смыкаются между собой так, что в них очень стройно могут найти свое место, допустим, идеи наши, идеи Владимира Ильича о государстве, о его судьбе, о его постепенном исчезновении. Он вставляет это в рамки «Великого инквизитора» и притом так, что сразу получает полное разъяснение то, что смутно и скомкано у Достоевского, и внутренний пафос вопроса о власти и свободе, и самые великие аргументы, которые только могут быть приведены, — все это мы видим здесь в движении. Можно и еще много привести примеров этому. Но это не есть еще организованная революция, не то, что мы разумеем под революцией. Это есть индивидуальное бунтарство передового мещанина, каким является Иван Карамазов, главный носитель революционных идей Достоевского, которому Достоевский вкладывает в уста эти идеи для того, чтобы потом своеобразным образом оклеветать их и ославить. Но когда Достоевский встречается с революцией как таковой, с организованной революцией, с партией, он озлобляется еще больше. Если он вкладывает необыкновенно мудрые и сильные вещи в уста бунтарей–индивидуалистов, то он остерегается вкладывать это в уста профессиональных революционеров. Тут у него озлобление доходит до крайних пределов. Я не думаю, чтобы было правильным говорить так, что Достоевский–де, с нашей точки зрения коммунистов–марксистов, даже прав, потому что он имел в виду описывать Ставрогина, барина, который от нечего делать занимается каким–то революционным озорством, <а> не мещанского революционера с <его> нигилистическим душком. Я думаю, что по этому пути оправдания Достоевского идти не следует. Мы теперь лучше знаем Нечаева и нечаевцев, лучше знаем тогдашнее положение нигилистов и знаем, что даже то, что осторожный Тургенев писал и прочие клеветники, — а из них самым ядовитейшим был Достоевский, — это то же самое, что теперь о нас пишут наши заграничные клеветники, когда они говорят, что мы разбойники, что мы хотим расхитить отечество, что мы ввели общность жен и т. д. Так же похожи эти портреты на них, лишь доходивших до самых далеких и пародоксальных революционных положений. Люди вроде Нечаева рисуются нам теперь как подпольные герои, люди огромной силы воли и огромной силы мысли. Нам нечего от них отрекаться. Это революционеры периода мелкобуржуазного народничества, но это революционеры. Достоевский отмечал в них не то, что в них действительно было плохого, а то, что он навязывал им. Но откуда? Просто клевеща? Нет. Навязывал им в силу того, что революция была зверь из бездны. Бездна — это мещанство, к которому сам Достоевский принадлежит. Это стихия, которая возникает из революции. Революция — зверь из этой бездны, который, как Достоевский в одном месте говорит, мерзость свою прикрывает так, что кажется святым и героичным. А вот он, Достоевский, пришел, чтобы показать, что под этим имеется, и сказать мещанину: мещанин, ты дрянь, ты величайшая дрянь, и когда идешь революционным путем, ты губишь себя, ты погибнешь в собственных нечистотах. Ты должен написать — православие и самодержавие. Правда, жить тебе будет тесно и душно, неуютно, но ведь так хочет бог. Он, может быть, вознаградит тебя на том свете.

Вот нелепый, искалеченный ответ, в который Достоевский сам не верит, но к которому он влечет мещан, которых он старается спасти. «Начиная от 1864 года и до конца жизни, до самой «Пушкинской речи» и «Братьев Карамазовых» Достоевский не прекращал страстной, временами ожесточенной борьбы с социализмом. В карикатурном Лебезятникове («Преступление и наказание») и Бурдовском («Идиот»), в «шигалевщине» Петра Верховенского, в отдельных и как бы случайных тирадах князя Мышкина (о социализме и католичестве), Версилова, наконец, в законченном построении «Легенды» Ивана Карамазова и прямо уже от себя в статьях «Дневника писателя», — Достоевский неустанно, снова и снова возвращался к этой полемике, которую начал герой «Подполья». Но какие действительные явления, какие системы и имена подразумевал Достоевский в этом враждебном ему понятии «социализм», — нигде не пояснил он. Об этом можно только догадываться».58

Интересные объяснения — скорее либерального, чем нашего критика.

Вот приходят товарищ Полонский, профессор Гроссман, начинают копаться, что Спешнева, или Бакунина, или еще кого–нибудь нужно разуметь под Ставрогиным.59 Нечего докапываться, ничего не найдешь такого портретного. Потому что этого Достоевский просто боялся. Он не побоялся Тургенева изобразить в Кармазинове, он побоялся изобразить Чернышевского, у него остался остаток честности. Если я изложу так, как они говорят, выйдет чепуха. Их не поймаешь. Он хочет разоблачить их, но что значит разоблачить? Значит писать не то, что они говорят, какими они являются перед публикой. А их внутреннюю подоплеку не достанешь. И Достоевский выдвигает один из внешних признаков мещанства и говорит: меня не обманешь, вот они какие, поэтому они мещанские революционеры, и иными они быть не могут. Для Достоевского они не мещанские, а человеческие, а человек — вот какое он животное, я, мол, это знаю. Далее Достоевский говорит относительно социализма: «Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало…» Сущность социализма… «покамест состоит лишь в желании повсеместного грабежа… Но тогда понималось дело еще в самом розовом и райско–нравственном свете. Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда… с христианством».60

Начался социализм утопический, рука об руку с христианством. Но вот нынешний нигилистический социализм 60–х годов — этот хочет грабежа, он от христианства отошел, он Христа ругал. Как Белинский ругал — это верно, но что он к грабежу звал — это, конечно, неверно. Достоевский всегда хитрит таким образом. Иван Карамазов — это импонирующая великолепная фигура и почти гениальный человек. Он хочет убить своего отца из своих личных побуждений. Правда, он эти личные побуждения не совсем сознает, но в нем живет такой бес, который на самом деле всем этим бредит. И вот Смердяков, его родной брат, который похож на него как две капли воды, только цель была немножко другая. План этот представляет некоторую двойственность, которая показывает, что на самом деле будет, когда принцип Ивана Карамазова «все позволено» будет торжествовать. <По> Достоевскому, нельзя верить Ивану Карамазову, потому что есть Смердяков, а Смердяков вовсе не чужой Ивану Карамазову, он не только его брат, но в самом Карамазове он живет, хотя Карамазов с ужасом от него отрекается, когда он является в образе беса. Вот какое сложное психологическое построение. Поэтому если бы спросить Достоевского: бесы в революционерах, которых все знали, похожи ли на Чернышевского, Михайлова и Спешнева, то он бы сказал, — нет, не похожи, но я уверен, что в этих революционерах живут именно такие бесы, только они у них прикрыты, а это их родной брат — это двойник, это настоящая их сущность. Особенно интересна речь, которую пишет Достоевский о герое своих грядущих «Бесов», о Ставрогине, когда они еще не были напечатаны. Это настолько важно, что я обращаю особое ваше внимание. Это настоящая форточка во внутреннюю сущность Достоевского. Она дает возможность заглянуть, как Достоевский вооружился для борьбы с революцией, которая была ему страшна не только потому, что он видел в ней огромную силу. Вот что он говорит: «Главная мысль, которою болен князь (Ставрогин, по–видимому, должен был, по первоначальному замыслу Достоевского, быть титулованным) и с которою он носится, есть та: «У нас православие; наш народ велик и прекрасен, потому что он верует и потому что у него есть православие… Теперь вопрос: кто же может веровать?., возможно ли веровать? А если нельзя, то чего же кричать о силе православия русского народа. Это, стало быть, только вопрос времени». Ставрогин по временам делает открытие, что он сходится с Верховенским, что «все сжечь лучше». «Если православие невозможно для просвещенного (а через сто лет половина России просветится), то, стало быть, все это фокус–покус, и вся сила России временная. Ибо, чтобы была вечная, нужна вечная вера во все. Но возможно ли веровать?»61

Вот вам. Это, конечно, Достоевский вкладывает Ставрогину, он носится с этой мыслью, но это показывает, что его гложет эта мысль. Православие, — а вот образованному нельзя верить в православие, а если нельзя, то то–то и то–то. А, оказывается, если нельзя верить, то тогда лучше уже все сжечь. Если бы пропало православие, тогда пропала бы надежда на крепость народа и его счастье, пропала бы надежда на загробное вознаграждение. Что же остается? Куда же идти? В революцию? Сунешься в революцию — там бесы. Остаться без революции? Соединение старых порядков с капитализмом. И никакого проблеска какого–нибудь света. Если нет прочного православия, верующего народа, а оно непрочно, его вера тает. Вот в этом смысле Достоевский и хотел взять за горло этого революционера, который осмеливается говорить: нет вечного православия, поэтому все сжечь, и хотел его притиснуть к стене и доказать его вредность и неправоту, а наполовину уже согласен со Ставрогиным, потому что говорил: давайте по–образованному судить. Если для образованного немыслимо православие, тогда, может быть, мыслимо другое что–нибудь хорошее? Нет, говорит, — тогда все сжечь… Разве Чернышевский говорил — все сжечь? Разве революционеры, даже Бакунин, говорили — все сжечь, все разрушить? Бакунин говорил, что разрушение есть продвижение к созиданию, а Достоевский говорит: все сжечь. Полное превращение человеческой цивилизации в ничто.

Таким образом, он свою внутреннюю боль персонифицирует в Ставрогине и заставляет его стать на самую слабую позицию: на сильную, поскольку он отрицает православие, и на слабую, поскольку ничем заменить его не может. Чего Ставрогин хочет? К чему он стремится? Он ничего не хочет. Это прежде всего сумбурная натура, такая, в которой почти ничего нельзя понять. Достоевский боялся дать Ставрогину какую–нибудь ясность мысли. Зато Верховенскому он дает ясность мысли. Наш товарищ Назаренко говорит, что Верховенский в предвкушении азефовщины считает, и это прежде всего в высшей степени остроумный взлет, что революционер — или провокатор, или ловкий мерзавец.62 А Батюшков, либеральный критик, говорит следующее: «В Петре Верховенском не только мастерски, но действительно пророчески очерчен тип организатора политического заговора, человека умного, властного, необыкновенно выдержанного, вплоть до умения прикидываться простаком, изворотливого и бесконечно изобретательного для достижения своих целей».63

Вот какой мудрый либерал. Оказывается, что Верховенский настоящий революционер. В чем же заключается эта революционность? А видите ли, у них смешная идея делать революцию. Если бы эти люди сидели и не рыпались, а то они делают то, чего сделать нельзя, а раз они занимаются тем, чего сделать нельзя, — делают революцию, то, естественно, становятся мошенниками, становятся людьми беспринципными, которым в разгаре агитации ни о чем задумываться уже не приходится, летит всякая порядочность, всякая честь к черту. В этом сказывается, в какой степени в изображении Достоевским Верховенского можно рассчитывать на известную часть правды. На самом деле младший Верховенский есть карикатура, которую злобной рукой писал Достоевский для того, чтобы нанести возможно более смертельный удар революции. И вот для характеристики этого я приведу знаменитый разговор, знаменитую тираду Верховенского о якобы существующем революционере Шигалеве.

«Шигалев, — говорит он об одном из последователей революционеров, — гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье… я им займусь. Он выдумал «равенство»!.. У него хорошо в тетради… у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство… Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… доступных только высшим способностям; не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы, их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза. Шекспир побивается камнями — вот шигалевщина… Я за Шигалева! Не надо образования, довольно науки. И без науки хватит материала на тысячу лет, но надо устроиться послушанию. Жажда образования есть уже жажда аристократическая. Чуть–чуть семейство или любовь — вот уже и желание собственности. Мы уморим желание. Мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат, мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство».

Это злопыхательская клевета, какую только можно себе представить, карикатура, от которой отворачиваются за ее нелепостью. Никто и верить ей как будто бы не может. И когда читаешь это, то думаешь: неужели же были тогда такие мастодонты, такие тупые меднолобые обыватели? А вот представьте себе, профессор Батюшков, который умер уже в 1920 году, пишет, что Достоевский тут пророчески прозрел революционера. Это говорит он, который знает уже всю нашу революционную историю.

Затем я хочу немножко под другим углом зрения показать то, что мы говорим сейчас.

В Достоевском живет два человека — может быть, и больше, но мы двух возьмем на первое время. Достоевский–реакционер, складывавшийся в каторге, сложившийся под влиянием ненавистнической полемики против революции, под влиянием страха перед мещанином и под влиянием желания доказать себе самому правоту позиции угодливости по отношению к самодержавию, и другой Достоевский, жаждущий счастья человечеству, высшей организации человек, гордый бунтарь, требующий правды и т. д. Естественно поэтому, что Достоевский постоянно занимается игрой в двойников, ему до такой степени трудно эти свои идеи изложить в целостную систему. Они у него распадаются каждую минуту, поэтому постоянно мы видим у него двойников: Иван Карамазов и Смердяков, Ставрогин и Верховенский и т. д. до бесконечности.

Когда мы говорили об Успенском, вы помните, что захворавший тяжелой болезнью Успенский говорил, что есть два Успенских — один Глеб, другой — Иваныч. Глеб — святой, идеалист и революционер, Иваныч — мещанин, корыстный человек, обыватель. И в трещине, которая жила здесь и прошла через его сердце, страдал и погибал Успенский. Это есть и у Достоевского. Но как это было у Достоевского? Глеб у него другой. Глеб у него не идеалист вообще, потому что идеализм революционный, то есть то самое, чему преклонялся всю жизнь Успенский, для Достоевского неприемлем. Поэтому он Глеба как активного борца за человеческую правду отбрасывает и бросается к Иванычу — обывателю, карьеристу, ненавистнику революции. А Глеб остается только на стороне алешиной и мышкинской святости. Но эти святые действующие лица у Достоевского оказываются побежденными. Правда, Алеша внешне не побежден, к нему молодежь приходит и окружает его, но на самом деле разве не ясно, что он совершенно ничтожным рисуется не только рядом с Иваном Карамазовым, гигантом мысли, каким создал его Достоевский, но даже рядом и с братом Дмитрием, который представляет хаотическую, кипучую страсть, бессознательную жизненность. А уже князь Мышкин не может ни на кого действовать, и самое название «Идиот» в высокой степени показательно. Князь Мышкин святой и в силу святости своей не цепляется за жизнь, а гибнет самым мрачным образом, гибнет вследствие окончательного психического распада, потому что никто ему по–настоящему не может протянуть руки, он слишком не от мира сего. Так что Глеб в Достоевском в высшей степени немощен. И чем более это Достоевский сознает, тем более он ярится, тем более он старается вооружить Глеба: «Да держись же ты». Дает ему в расслабленные руки копье и щит. Но он валится, и на ногах этот святой Глеб никак не стоит. А потом приходится расправиться ему и с Иванычем. И здесь общий призыв: смирись, — как для Иваныча–обывателя, так и для Иваныча — бунтующего обывателя–революционера. Призыв к смирению по отношению к бунтарю — это доминирующая нота в произведениях Достоевского, который никак не может, однако, прикрыть веры в эту бунтующую стихию.

Говорят очень часто, что Достоевский был великим психологом. Он был действительно очень интересен с этой стороны, потому что те облики душевные, или, как мы теперь сказали бы, те системы своеобразные рефлексов, которые он рисует, когда рисует разные индивидуальности, они так богаты, многогранны, неожиданны и под этой неожиданностью иногда вдруг просвечивает такая затаенная логика, что в такой сложности и такой тонкости внутренних сцеплений никто этого рефлексологического, или, как говорили раньше, психологического, аппарата человеческого до Достоевского не показывал.

Но вместе с тем, конечно, думать, что Достоевский является реалистом, никак нельзя. Эта порывистость много сложнее. Она реалистична потому, что она отражает фантасмагорически неустойчивую жизнь горожан, а тогда, когда город был разрушен и капитализм только начался, тогда в особенности жили какой–то жизнью растрепанной, не было никакой устойчивости. И эта раздерганность душевная была подмечена Достоевским реалистически. Но он изображает гиперболически, то есть преувеличивая, показывает, как в сильнейший микроскоп. Черты, которые в нормальной жизни проходят более или менее незамеченными, он перед вами раздувает, заставляет их распухнуть до чудовищности. И в этом отношении его герои, конечно, не похожи на живых людей. Они похожи скорее на тех, которые населяют тюрьмы, где он и наблюдал отчасти этих людей, на каторгах, поэтому являющихся ненормальными, ужасающими преступниками или сумасбродами, безумцами, у которых отдельные черты психологические раздуваются до невероятной величины. Значит ли, что у Достоевского нечему учиться? Конечно, не значит. Потому что благодаря этим преувеличениям для вас становятся понятны некоторые такие пружины, такие сочетания, которые вы простым глазом рассмотреть не можете. Но внутренняя борьба идейная, которую он описывал, обычно накладывая на эту сложность чувствование, создает такую узорность, такую тонкость работы у Достоевского, которую мы ни у какого другого писателя не находим. Толстой, который был великим психологом, который в себе самом и вокруг себя необычайно тонко наблюдал и страшно правдиво и выпукло наблюденное изображал, он Достоевского не любил и психологом не считал. Когда он прочел романы Достоевского, он пишет: «…как это не художественно! — Прямо не художественно. Действующие лица делают как раз не то, что должны делать. Так что становится даже пошлым: читаешь и наперед знаешь, что они будут делать как раз не то, что должны, чего ждешь. Удивительно нехудожественно! И все говорят одним и тем же языком».64

Это не совсем верно, что одним и тем же языком. Но, пожалуй, до некоторой степени язык один и тот же. Все они слишком философствуют, слишком удаляются во внутреннюю сущность, все говорят терминами городской жизни. Но дело не в том, а в том, что Толстому не нравится непоследовательность героев Достоевского. Совершенно был прав Переверзев, который говорит, что Толстой описывает барина и мужика как части устойчивой системы и за устойчивость–то их и любит. А Достоевский весь порыв, он весь отобразитель самого неустойчивого, что только может быть в горожанине и в его жизни. Достоевский прекрасно это понимал. Он говорит сам о Толстом, как бы в ответ Толстому: Толстой «почти историограф нашего дворянства, или, лучше сказать, — нашего культурного слоя, завершающего собою «воспитательный» период нашей истории». Достоевский хочет сказать: дворянства не зубра, а передового дворянства. «В этом «историографе нашего дворянства» мне нравится всего больше вот это самое благообразие, которое мы с тобой ищем, героев, изображенных им. Он психолог дворянской души. В основах этого высшего слоя русских людей уже лежит что–то незыблемое и неоспоримое. Тут всякий индивидуум может иметь свои слабости и быть очень смешным, но он крепок целым, нажитым в два столетия, а корнями и раньше того, и, несмотря на реализм, на действительность, на смешное и комическое, тут возможно и трогательное и патетическое. Как бы там ни было, хорошо все это или дурно само по себе, но тут уже выжитая и определившаяся форма, тут накопились правила, тут своего рода честь и долг».65 И вот я бы сказал, что Достоевский показывает себя в этом выше Толстого. У Толстого никакого чувства классового подхода. Он художествен и прост. Достоевский понимает, что люди двух разных классов, а тогда вовсе не легко было встать на классовую точку зрения. Толстой говорит: не художественно и отрицает все в чужом классе. Достоевский говорит: нравится мне очень, импонирует, я бы поискал таких героев, да не нахожу. Нет их на самом деле вокруг. Само собой разумеется, что, оценивая себя самого, Достоевский очень хорошо понимал всю эту борьбу в себе самом, то, что выводы окончательные никто не сможет сделать, что те выводы, которые он просит сделать из своих сочинений, не убедительны, а те выводы, которые напрашиваются сами собою, ему противны и для него неприемлемы. Поэтому он пишет в одном своем письме: «Вы думаете, я из таких людей, которые спасают сердца, разрешают души, отгоняют скорбь? Иногда мне это пишут, — но я знаю наверно, что способен скорее вселить разочарование и отвращение. Я убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это. А ведь многим существам только и надо, чтоб их баюкали».66 Но ведь дело не в том, чтобы убаюкать, а чтобы учить, дать знание. Почему так ставится вопрос — «не хочу убаюкивать»? А указать путь, а успокоить для того, чтобы человек пошел вперед? Нет, говорит, я на это не мастер. Вот именно, не только не мастер убаюкать, не мастер успокоить, не мастер настроить, а мастер расстроить и внутренне сознает, что от него одно только расстройство. Нужна колоссальной мощности натура, я бы сказал, теперешняя наша пролетарская натура, чтобы выпить такое ядовитое зелье, как Достоевский, и от этого сделаться еще здоровее, а для людей не этого типа Достоевский действительно отрава. И вот эту свою разорванность он прекрасно чувствует. И я думаю, о себе в значительной степени говорит, когда такую фразу бросает в своем романе, описывающем каторгу, — «Мертвый дом»: «Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы, погибли ненормально, незаконно, безвозвратно. А кто виноват? То–то, кто виноват?» И на это Достоевский не отвечает. Конечно, он и сам был на каторге, и сам причисляет себя к исключительно сильнейшим элементам нашего народа, и сам чувствовал, что он погиб, если не физически погиб, то под бременем этих страшных противоречий, раздиравших его душу. «Кто виноват? То–то, кто виноват?» Сам Достоевский не может точно ответить, да и мы затруднимся. Мы можем сказать, самодержавие, но самодержавие не есть причина причин, а есть в конце концов следствие. Стало быть, весь строй, весь уклон мещанства в тот момент, раздираемый противоречием и индивидуализмом; старые предрассудки, и религия, и черносотенство — они все в нем гнездились. И Достоевский был так широк, что он все охватил. Вся судьба его: его эпилепсия, его казнь, его каторга, его мрачная жизнь, полная нужды, его взлеты громадные внутренние, чтобы себя утешить, чтобы как–то напиться допьяна своими образами и своей клокочущей жизнью, которую он создал вокруг себя, — все это несло его к тому, чтобы он сумел обнять свои противоречия, но уже никак не сумел их разрешить. Это настоящая, самая настоящая, полная и точная характеристика Достоевского. Если бы мы думали, что мещанство, то есть мелкая буржуазия тогдашнего времени, 40–х, 50–х, 60–х годов, есть просто неинтересный класс, незачем тогда заниматься Достоевским, но это уже был класс, в котором были и капиталисты, и реакционеры, и Чернышевские, в котором были величайшие противоречия, из которых вышло все — капитализм в одну сторону и грядущий коммунизм в другую. Все из него вышло. Вот почему мы не можем проходить мимо быта писателя, решающего момента внутренних раздирающих разногласий мещанства.

Вследствие этого я делаю вывод, что Достоевского читать и изучать нужно. А если бы спросить: можем ли мы в какой–нибудь мере подражать <ему>?

Я уже говорил, что Достоевский внешне неряшлив. Он с некоторой долей озлобления оценивает произведения дворян–писателей как гармоничные. Он как бы завидует им и прямо говорит: у меня времени нет, я должен часто губить свои страницы. Но было бы неправильно, если бы мы вследствие этого пришли к выводу, что Достоевский был вследствие этого как бы недоделанным художником. Да, он о стиле своем заботился мало, и если бы он несколько раз переписывал свои романы, может быть, было бы другое дело. Но он не мог этого делать. У него один роман гнался за другим. Так что если бы даже ему дали денег, он все–таки торопливо бы писал, и в этой торопливости есть лава кипучая. Толстой очень долго подготовлял свои произведения, и когда вы их читаете, вы видите, что это удивительно свободно, просто и легко, а у Достоевского вы чувствуете в произведениях писательские муки, и он вследствие этого вас заражает.

С точки зрения конструкции романа Достоевский, несомненно, очень интересный художник. Он сам очень много учился, он сам слишком много перечитал, в особенности западноевропейских образцов. И я думаю, что с точки зрения формы, общего построения Достоевский очень хорошо охарактеризован у <Гроссмана>.

Он говорит, что Достоевский был первый в русском романе настоящий фабулист, тем, что он строит свой роман так, чтобы заинтересовать вас течением событий, он возбуждает ваш интерес тем, что будет на следующей странице, он сталкивает людей в таких пикантных противоречиях, на таких скользких путях, когда вы не знаете, что же будет, и вместе с тем захвачены и заинтересованы, а что же будет, на самом деле. И при этом правильно говорит Л. Гроссман: Достоевский строит, не сознательно напластовывая одни приключения на другие, а, как он говорит, взвихривает огромное количество лиц и событий, перебегает от одного к другому. Так что, если бы на одну минуту, — правильное замечание Л. Гроссмана, — в романе остыла та страстность, та торопливость, нервность, страстность изложения, он распался бы на бесформенные эпизоды.67 Только потому, что все это вращается, живет, — все это держится вместе.

Так что Достоевский замечательный конструктор романа, но он замечательный конструктор романа экспрессионистского, не строящий архитектурно, а взвихривающий всяческие события так, что все эти атомы, друг к другу не приложенные, получают свой центробежный центр.

А если мы перейдем к характеристике каждого отдельного элемента, то мне кажется, что этот экспрессионизм Достоевского достаточно хорошо охарактеризован в моей характеристике, которую я сделал в моей статье о Достоевском. Я эти несколько строчек приведу:

«Достоевский был художником-лириком, который в особенности пишет о себе, для себя и от себя. Все его повести и романы — одна огненная река его собственных переживаний. Это сплошное признание сокровенного своей души. Это — страстное стремление признаться в своей внутренней правде. Это первый и основной момент в его творчестве.

Второй — постоянное стремление заразить, убедить, потрясти читателя, исповедуя перед ним свою веру. Вот эти оба свойства творчества Достоевского присущи ему так, как ни одному другому лирику, если под лирикой разуметь призыв потрясенной души».68

Из этого мы видим, что это замечательный конструктор, но которого можно принять только вместе с горячей страстностью, которая все объемлет. Как стилиста мы можем принять его, только понимая, что это лирик, раскрывающий свое израненное сердце.

Можем ли мы у такого писателя учиться? Я думаю, что нет. Я думаю, что наш писатель, хотя он, может быть, в высокой степени заражен разными противоречиями, но эти противоречия он разрешает гораздо спокойнее. Эти противоречия у него не так болезненны, они не раздирают его. Они представляют собою проблемы, которые приходится решать путем вдумчивости и внутреннего чувственного переживания, волевого преодоления этих противоречий. Поэтому наш роман должен быть динамичен, в нем должна быть диалектика, в нем должны быть противопоставления, но которые в конце концов ведут либо к решению проблемы, либо представляют собою кусок дороги в направлении к ее окончательному решению. Поэтому наш роман будет спокойнее. Что касается конструкции нашего романа, то наш роман может быть конструирован фабулярно, то есть исходить из интересов задуманного сюжета, но ни в коем случае не нужно при этом, чтобы он держался единственно этой центростремительности, горячечного, взволнованного изложения. У нас этой горячки, этого взволнованного изложения не будет. Наша страстность спокойная, потому что она победоносна. Поэтому у нас нельзя конструировать так, как конструирует Достоевский. Наш роман должен быть действительно продуман и построен так, как пролетарий или инженер вместе с пролетарием строят какой–нибудь броненосец, чтобы это действительно стояло, плыло, летело и т. д., чтобы это было не только кажущимся целым, а действительно пласты ложились на пласты, создавая целостное здание. Но манера Достоевского в своем роде так законченна, что, конечно, нельзя быть образованным писателем, если не знаешь манеры Достоевского. Очень часто можно оттолкнуться от манеры Достоевского и отвести себя, а можно иногда то или иное у него позаимствовать, например, при изображении таких фактов и таких типов, которых у Достоевского много и которые и теперь еще рядом с нами живут, потому что мещанства и теперь еще много. Что касается его внутреннего содержания, нужно ли оно для нас, вот тот громадный клубок противоречий, который я в своей речи перед вами охарактеризовал, то Горбачев, который относится к Достоевскому и ко всему прошлому в русской литературе довольно холодно, говорит так: «Идеи Достоевского в русской общественно–идеологической истории использовались главным образом реакционерами для борьбы с революционным мировоззрением; творчество Достоевского поддерживало упадочные настроения; сам Достоевский боролся с идеями, прогрессивными для его эпохи. Но Достоевский и своей жизнью, и своим творчеством представляет самый яркий образец и самое наглядное доказательство безысходности индивидуализма. С этой стороны творчество Достоевского может быть использовано и сейчас».69

Я дополнил бы немножко это суждение Горбачева. Я бы сказал так. Во–первых, у Достоевского иногда встречаешь элементы для нас положительные, которые он сам осуждает как отрицательные, но которые он изображает с гигантской силой. Например, бунт Ивана Карамазова; такой революционер, как я выразился, погребенный на кладбище Достоевского, иногда такие стоны и крики испускает под своим надгробным камнем, которые не только до сих пор еще нас живо потрясают, но и являются современными. Очень часто в антирелигиозной пропаганде приходится пользоваться красками Достоевского, хотя он–то воображает, что он победил в данном случае беса Ивана Карамазова.

Затем то, что является отрицательным у Достоевского, — тут Горбачев совершенно прав, — оно с такой рельефностью выражено, что дает нам возможность великолепнейшим образом себя пережить, перечувствовать и познать. А таких мещанских противоречий в нашем переходном строе еще очень много.

И, наконец, нам чрезвычайно важен Достоевский еще с одной стороны. Товарищи, что бы мы ни говорили, но Достоевский есть один из любимейших писателей мирового читателя. Никогда так, как во время экспрессионизма в Германии после войны, Достоевского высоко не поднимали, вообще это один из любимейших писателей Европы. Почему это один из любимейших писателей Европы? Потому что Европа переживает это самое бездорожье, потому что Европа сейчас находится в самых настоящих объятиях достоевщины. И потому там можно встретить людей, которые не знают, чем они будут завтра, — коммунистами или католиками, идут к богу и мистике или идут к удовлетворению рта и его требований. Они мечутся между разными полюсами мещанской жизни и мещанского эгоизма и звериности. Мечутся и не находят применения этому. Поэтому, конечно, все отношение к природе, отношение к женщине, к жизни и смерти — все это находится в хаосе, и, когда читаете Достоевского теперь, все эти судороги и все это живое мясо, с которым соединена кожа и которое трепещет страстным трепетом этих противоречий, до крайности импонирует. Но ведь если не говорить о нашем собственном мещанине, которого мы ввели в оглобли довольно здорово, а если говорить о мировом мещанине, то мы должны внешность его познать из западноевропейской мещанской литературы. Спросите любого европейского интеллигентного человека, имеет ли он писателя, который был бы более любим и которого бы он считал более дорогим сердцу тамошней интеллигенции и тамошнего примыкающего к интеллигенции массового читателя, даже иногда пролетарского, если он омещанится. Нет, они скажут, что Достоевский — выразитель времени. Вы помните, что сказал Владимир Ильич Ленин о Толстом. Толстой велик тем, что предвидел встречу русского барина и русской деревни с капитализмом. Разложение внутренней души крестьянина на полюс протеста и полюс пассивности перед лицом капитализма он, благодаря своему гению, говорит Владимир Ильич, превратил в вечную ценность, важную для всякого. Но о Достоевском можно сказать совершенно таким же образом. Трагедию русского мещанина–разночинца неразрешимую, которую народники тоже не разрешили, <хотя> стремились разрешить во всех ее противоречиях, Достоевский признал ее неразрешимой, признал хаотичной и всю глубину этого хаоса перед нами изобразил, так что когда общемировое буржуазное общество после войны вновь встало на перепутье, потеряло веру в себя, так сказать, идя к своей могиле, опять переживает как бы дни своей молодости и неуверенности, то оно схватилось за Достоевского как за лучшее свое зеркало. Исходя из всего этого, мы должны сказать, что Достоевский для нас никоим образом не умер. Мы его считаем великим свидетелем бури мещанской души. Конечно, каждый в отдельности мещанин — он, может быть, просто мещанишка, и, может быть, у него никаких бурь нет, потому что в стакане воды какие могут быть бури, а у Достоевского эти бури океанические. Но ведь соединение этих миллионов вместе составляет общество и поколение. Вместе–то они составляют нечто большее, чем даже сам индивидуальный Достоевский, который жил, писал и помер, а они живы еще и продолжают писать, и доказывать, и действовать. Мы должны их изучить через Достоевского. Он дает нам великолепнейшие возможности это сделать. Тот читатель, который читал Достоевского, не только испытывает захватывающие черты его фабулы, не только испытывает сладость таких ярких, глубоких жизненных восторгов и мук, которые у него изображаются всегда в каком–то соединении со сладострастием и с таким волшебным переживанием жизни как такого законченного огромного бытия; кто испытывал все это, еще к тому же готов подойти к достоевщине и скажет, что нерастворенность мира, ненайденность дорог, хаотичность и внутренняя нестройность есть что–то такое вроде идеала, ибо показывает особо совершенную натуру, — тот, стало быть, Достоевского не перерос и, как муха в липком яду, там прилипнет и может от этого погибнуть. Писатель в достаточной мере ядовитый. Но мы с вами должны уже давно социально перерасти это, и мы можем испытывать наслаждение, читая Достоевского, и вместе с тем наш пролетарский разум будет с величайшим любопытством исследовать те болезни, о которых свидетельствуют противоречия и муки Достоевского, и мы будем им противопоставлять постоянно ту стройную систему, при свете которой мы сами создали нашу новую стройность, и помимо отдельных положительных элементов, которые извлечем из Достоевского, помимо прекрасного знания старого мещанства и отчасти нашего нынешнего мещанства и мирового мещанства, мы помимо этого испытываем большую благодарность (от того, понятно), как такого большого ума человек, попавши на это проклятое место, метался в бездорожье сравнительно с нашими разрешениями. Возьмите одну проблему Достоевского за другой и сравните с марксизмом и ленинизмом. Все проблемы, которыми мучился Достоевский, мы можем с гордостью сказать, наше миросозерцание ленинское и марксистское разрешает вполне удовлетворительно, не откладывая их куда–то, не измельчая их, разрешая все противоречия, в которых барахтался Достоевский. Это еще одна дополнительная премия. Из разрешившихся терзаний Достоевского мы умозаключаем, как мы далеко шагнули, насколько класс наш имеет перед собою хотя и более трудный путь, но насколько больше пороха в наших пороховницах, чем у мелкобуржуазных передовиков того периода, выше которых не прыгнули и нынешние лучшие крупнейшие люди мещанского мира.


  1. См. прим. 28 к лекции «А. И. Герцен. В. Г. Белинский». Этой проблеме посвящена также статья Г. В. Плеханова «Белинский и разумная действительность» (см. Г. В. Плеханов. Литература и эстетика, т. I. М., Гослитиздат, 1958).
  2. См. об этом в лекции «Литература 70–х годов» и прим. 19 к ней.
  3. Революционер–народник Л. А. Тихомиров в 1888 г., находясь в эмиграции, выступил с брошюрой «Почему я перестал быть революционером?», был помилован и получил право возвращения в Россию.
  4. Речь идет о кн.: В. Переверзев. Ф. М. Достоевский. М. — Л., ГИЗ, 1925.
  5. Там же, с. 39.
  6. В настоящее время, в связи с новыми архивными разысканиями, версия об убийстве оспаривается (см. Г. Федоров. Домыслы и логика фактов. — «Литературная газета», 1975, № 25, 18 июня).
  7. Цитата из кн.: Леонид Гроссман. Путь Достоевского. Л., 1924, с. 18.
  8. Цитата из кн.: Г. Е. Горбачев. Капитализм и русская литература. Л., ГИЗ, 1925, с. 87.
  9. Не совсем точное изложение статьи Достоевского «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (1861). — Достоевский, т. XIII, с. 156, 160–162 и др.
  10. Белинский высоко оценил «Бедных людей» в рецензиях на «Петербургский сборник» (Белинский, т. IX, с. 549–563) и на первое отдельное издание повести (там же, т. X, с. 363–364).
  11. Речь идет о романе «Бесы».
  12. «Фома Фомич Опискин… язвительная пародия на Гоголя и его «Переписку с друзьями», — писал Переверзев (В. Переверзев. Ф. М. Достоевский, с. 131).
  13. Цитата из «Дневника писателя» за 1876 г. (Достоевский, т. XI, с. 184).
  14. Цитата из статьи «Петербургский сборник» (Белинский, т. IX, с. 566).
  15. Цитата из «Дневника писателя» за 1873 г. (Достоевский, т. XI, с. 10).
  16. Такого высказывания о Белинском у Достоевского нет.
  17. Неточная цитата из письма Достоевского к H. Н. Страхову от 18/30 мая 1871 г. (см. Ф. М. Достоевский. Письма, т. II. ГИЗ, 1930, с. 364).
  18. Имеются в виду «Благонамеренные речи», глава «Переписка».
  19. В своем «Объяснении», данном во время следствия, Достоевский писал: «Я говорил три раза: два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе не политическом: об личности и об человеческом эгоизме» (Н. Ф. Бельчиков. Достоевский в процессе петрашевцев. М., «Наука», 1971, с. 98; ниже сокращенно: Бельчиков). Кроме того, Достоевский читал «Письмо» Белинского к Гоголю (там же, с. 104–106). Все материалы об участии Достоевского в деле Петрашевского Луначарский цитирует по кн.: П. Н. Сакулин. Русская литература и социализм. М., ГИЗ, 1924.
  20. Достоевский входил в революционно–демократический кружок Н. А. Спешнева.
  21. Имеется в виду «Объяснение Ф. М. Достоевского» следственной комиссии по делу петрашевцев (см. Бельчиков, с. 95–112).
  22. В 1851 г. М. А. Бакунин, находясь в Алексеевской равелине Петропавловской крепости, по предложению Николая I написал свою «Исповедь» (см. М. А. Бакунин. Исповедь и письмо Александру II. ГИЗ, 1923). Покаянные мотивы в «Исповеди» были тактическим маневром с целью освобождения из крепости.
  23. Н. Бельчиков пишет, что «Достоевский посещал собрания у Петрашевского и был активным участником кружков и Дурова и Спешнева» (с. 8).
  24. Цитата из кн.: П. Н. Сакулин. Русская литература и социализм, ч. I. М., ГИЗ, 1924, с. 374.
  25. Письмо А. Н. Майкова к П. А. Висковатову Луначарский цитирует по той же книге П. Н. Сакулина, с. 374.
  26. Там же, с. 375. Цитата неточная. По воспоминаниям Майкова, Достоевский ему сказал: «Не нужно говорить об этом — ни слова».
  27. Военным судом Достоевский в декабре 1849 г. был осужден «за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева» к лишению всех прав состояния и смертной казни «расстрелянием» (Бельчиков, с. 117), которая была заменена четырьмя годами крепости с последующей военной службой в качестве рядового.
  28. В «Дневнике писателя» за 1873 г. Достоевский писал: «Нечаевым вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности» (Достоевский, т. XI, с. 134).
  29. Цитата из показаний Достоевского во время следствия по делу Петрашевского (см. Б е л ь ч и к о в, с. 146).
  30. Цитата из «Объяснения» Достоевского (см. Бельчиков, с. 110).
  31. Луначарский имеет в виду следующее суждение Достоевского: «Фурьеризм… до того порождение Запада, до того продукт тамошнего, западного положения вещей, среди которого разрешается во что бы то ни стало пролетарский вопрос, что фурьеризм со своею настойчивою необходимостью в настоящее время, у нас, между которыми нет пролетариев, был бы уморительно смешон» (см. Бельчиков, с. 112).
  32. Неточная цитата из статьи В. А. Энгельсона «Петрашевский», которая ошибочно была включена М. К. Лемке в т. VI Полн. собр. соч. А. И. Герцена, Пг., 1919, с. 487–502 (французский текст), с. 502–518 (русский перевод). Цитируемый текст см. на с. 516–517. О ее принадлежности Энгельсону см. Герцен, т. VII, с. 411. В издании Лемке в статье имеются купюры. Луначарский цитирует по кн.: Л. Гроссман. Путь Достоевского, с. 103–104.
  33. Цитата из «Дневника писателя» за 1873 г. (Достоевский, т. XI, с. 138).
  34. Цитата из «Записок из Мертвого дома» (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 4. М. — Л., «Наука», 1972, с. 12).
  35. Цитата из письма к А. М. Достоевскому от 6 ноября 1854 г. (см. Ф. М. Достоевский. Письма, т. I, с. 147–148).
  36. Цитата из статьи Ф. Д. Батюшкова «Федор Михайлович Достоевский» («История русской литературы XIX века», под ред. Д. Н. Овсянико–Куликовского, т. IV, с. 295).
  37. Цитата из письма к Э. И. Тотлебену от 24 марта 1856 г. (Ф. М. Д остоевский. Письма, т. I, с. 178).
  38. Изложение мыслей Достоевского, в разных вариантах высказывавшихся в «Дневнике писателя».
  39. Эпизод изложен не совсем точно. См. роман «Бесы» (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 10, с. 251).
  40. Журнал «Время» был по «высочайшему повелению» закрыт в мае 1863 г. за публикацию статьи H. Н. Страхова «Роковой вопрос» о положении Польши.
  41. Цитата из статьи В. Комаровича «Мировая гармония» Достоевского» («Атеней». Историко–литературный временник, кн. I — II, 1924, с. 113). Комарович приводит слова Достоевского из «Дневника писателя» за 1873 г. (Достоевский, т. XI, с. 138).
  42. Цитата неточная (см. Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 13, с. 49). У Достоевского: «Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это… ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига».
  43. Мысль эта в разных вариантах многократно встречается в произведениях Герцена. См., например, «С того берега» (Герцен, т. VI, с. 34–35); «Еще раз Базаров» (там же, т. XX, кн. I, с. 344).
  44. В статье «Мировая гармония» Достоевского» Комарович утверждал, что Достоевский не отрекся от идеи «земного счастливого устройства человечества» и что он «до конца не изжил своих юношеских верований» («Атеней», кн. I — II, с. 141).
  45. Неточная цитата из статьи «Собор Парижской богоматери» (1873) (Достоевский, т. XIII, с. 526).
  46. Неточная цитата из кн.: Г. Е. Горбачев. Капитализм и русская литература, с. 90.
  47. У Достоевского: «и vive la guerre éternelle».
  48. Луначарский неточно передает разговор между Ставрогиным и Кирилловым.
  49. Цитаты из «Дневника писателя» за 1876 г. (Достоевский, т. XI, с. 365, 367, 376).
  50. Там же, с. 152–153.
  51. Там же, т. XII, с. 122.
  52. Там же, с. 380.
  53. Цитата из кн.: Л. Войтоловский. История русской литературы XIX и XX веков, ч. I. М. — Л., ГИЗ, 1926, с. 241.
  54. Речь идет о теории «разумного эгоизма». См. лекцию «Литература 60–х годов».
  55. Цитата из кн.: Г. Е. Горбачев. Русская литература и капитализм, с. 95–96. Горбачев приводит выдержки из статьи «Зимние заметки о летних впечатлениях» (неточно). См. Ф. М. Достоевский. Собр. соч., т. 4. Гослитиздат, 1950, с. 105, и «Дневник писателя» за 1876 г. (Достоевский, т. XI, с. 173).
  56. Цитаты из «Дневника писателя» за 1876 г. (Достоевский, т. XI, с. 230).
  57. Цитата из романа «Братья Карамазовы» (Ф. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 14, с. 230).
  58. Цитата из статьи В. Комаровича «Мировая гармония» Достоевского». — «Атеней», кн. I–II, с. 131.
  59. См. «Спор о Бакунине и Достоевском». Статьи Л. П. Гроссмана и Вяч. Полонского. Л., ГИЗ, 1926.
  60. Цитаты из «Дневника писателя» за 1873 г. (Достоевский, т. XI, с. 134, 135).
  61. Черновые материалы к «Бесам» Луначарский цитирует по статье Ф. Д. Батюшкова «Федор Михайлович Достоевский» («История русской литературы XIX в.» под ред. Д. Н. Овсянико–Куликовского, т. IV, с. 321).
  62. См. Я. А. Назаренко. История русской литературы XIX века. Л. — М., ГИЗ, 1925, с. 275.
  63. Ф. Д. Батюшков. Федор Михайлович Достоевский («История русской литературы XIX в.», под ред. Д. Н. Овсянико–Куликовского, т. IV, с. 318).
  64. Цитата из кн.: В. Ф. Булгаков. Л. Н. Толстой в последний год жизни. М., Гослитиздат, 1957, с. 416. Выходила при жизни Луначарского в 1911, 1918, 1920 гг.
  65. Неточная цитата из исповеди Версилова (черновая редакция романа «Подросток») (сб. «Начала», № 2, П., 1922, с. 218–219).
  66. Цитата из письма к Л. А. Ожигиной от 28 февраля 1878 г. (Ф. М. Достоевский. Письма, т. IV. М., Гослитиздат, 1959, с. 4).
  67. См. Леонид Гроссман. Поэтика Достоевского. М., 1925, с. 177–178.
  68. Луначарский цитирует свою статью «Достоевский как мыслитель и художник» (впервые опубликованную под названием «Достоевский как художник и мыслитель» в журн. «Красная новь», 1921, № 4) (см. Луначарский, т. I, с. 190).
  69. Цитата из кн.: Г. Е. Горбачев. Капитализм и русская литература, с. 110.
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Запись в библиографии № 3801:

Лекция о Достоевском. [1924–1926 гг.]. Публикация В. Щербины. — «Рус. лит.», 1962, № 1, с. 127–156.

  • Из курса лекций по истории русской литературы, прочитанного в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова.

Поделиться статьёй с друзьями: