Философия, политика, искусство, просвещение

В. Г. Короленко. А. П. Чехов

Лекция была прочитана 11 мая 1926 года.

Публикуется впервые по неправленой стенограмме (ЦПА ИМЛ, ф. 142, оп. 1, ед. хр. 420, л. 36–93).

Сегодня мы будем говорить о двух очень больших писателях, центр тяжести работы которых, беллетристический, падает на 80–е годы, — это Короленко и Антон Чехов. 80–е годы, как вы знаете, часто фигурируют в нашей критической и публицистической литературе как синоним самого глубокого общественного распада. Быть может, во всей истории русской общественности нет более мрачных годов. Мы знаем аракчеевские годы, конец царствования Александра I, ужасные годы царствования Николая I, самая глухая и безнадежная полоса которых совпала с концом 40–х и началом 50–х годов. Но все эти годы русской общественной жизни, быть может, все–таки несколько светлее, чем 80–е годы. Откуда они получились? Они получились вследствие того, что самодержавие в единоборстве с русской разночинной интеллигенцией одержало полную победу. Правда, победу эту оно одержало потерей самодержца Александра И, но и цареубийство не изменило социальных взаимоотношений в стране.1 Правы были народники, когда отчетливо представляли себе, что единственной силой, на которую они могут опереться, является крестьянство. Когда либеральные круги общества, в либерализме которых отражались кое–какие попытки приобрести известную самостоятельность со стороны представителей тогдашнего уже выросшего капитала, кое–какие остатки помещичьего либерализма, как вы знаете, тоже в левых своих ветвях не ладившего с самодержавием, слишком замыкавшего все пути перед обществом, — вот эти слабые отпрыски либерализма, которые известное влияние имели в начале 60–х годов, напуганные революционными аллюрами, угрозами большого социального сдвига, которые они усмотрели в движении народников вплоть до «Народной воли», совершенно скрылись, исчезли как политическая сила, — на арене остались только два борца: все более редеющие, все более надломленные ряды народников, теряющих веру в крестьянство, переходящих к динамитному единоборству с самодержавием, и само самодержавие, организующее пассивное крестьянство в свою военно–полицейскую мощь, при участии, самом действенном, представителей правого капитала и правых помещиков, которые составляли большую половину феодального класса и класса буржуазии, при пассивности, трусости левых. Мне приходилось уже подходить к этой интеллигенции при характеристике других писателей, которые главным образом все–таки должны быть отмечены по центру тяжести своей деятельности как семидесятники. Я говорил о том, как Успенский в этот самый момент разочаровался и лопнула струна его жизни.2 Я говорил о том, как Щедрин, тогда клеймивший русскую запустелую, задавленную, трусливую жизнь, с переходом к 80–м годам самым жгучим, желчным гневом разражался против наступления этих ужасных будем, во время которых все было нивелировано. И вот теперь нам приходится познакомиться с писателями, которые характеризуют собою эту эпоху реакции. Конечно, эта эпоха реакции вызвала к жизни некоторых писателей–реакционеров, но среди них никого крупного, кроме Достоевского, о котором мы уже говорили и который представляет, как вы теперь знаете, очень своеобразный сплав правых и левых элементов, среди них никого крупного не было. Вообще эпоха реакции не всегда вызывает упадок искусства. Плеханов прав, когда говорит, что в эпоху, когда естественная жажда общественности, которая присуща всякому человеку, а пролетарию особенно, естественная жажда свободы, человеческого достоинства, когда эти естественные требования проснувшейся личности, — а писатель всегда представляет собою проснувшийся мыслящий класс, — приходят в полное противоречие с окружающей жизнью, то литература уклоняется в фантастику.3 Можно было поэтому ждать, что такая фантастика развернется в недрах литературы 80–х годов. Между тем мы не видим в 80–е годы особенно резких поползновений в эту сторону. Правда, у тех писателей, о которых мы сегодня будем говорить, есть элементы фантастики, но они играют очень второстепенную роль и <не> служат, большей частью, для <выражения> центральных мыслей и центральных настроений этих писателей, которые не фантастичны, а очень реалистичны. Тот запал, который дан был в литературе нашим Белинским, а затем разночинцами 60–70–х годов, он в 80–е годы остается. Писатель по–прежнему хочет изучать окружающие явления, и не только изучать и отражать, но и воздействовать на них. В сущности говоря, и у Короленко, и у Чехова есть довольно сильные социальные и учительские строки. Но тот и другой работают в эпоху безвременья, и эта эпоха безвременья накладывает на каждого из них особый отпечаток, если хотите, в некоторых отношениях трагически сумрачный отпечаток. Эта эпоха безвременья каждого из них по–своему сломала, но совершенно по–своему. И несколько параллелей между Короленко и Чеховым в настоящий момент провести более или менее интересно.

Короленко больше является прямым продолжателем предыдущего времени. Короленко по убеждениям своим народник. В сущности говоря, убеждения Короленко до крушения «Народной воли», до поражения, совпавшего с убийством Александра II, были очень близки к воззрениям Успенского и к воззрениям народников вообще. Правда, Короленко никогда не был таким глубоким социологом, таким общественным типом, как Успенский, и тем не менее он, несомненно, являлся народником, довольно хорошо продумавшим свои воззрения. Чехов относится к следующей полосе, и с народничеством его ничего больше не связывает.

Короленко и по приемам своего письма гораздо ближе к классикам. Короленко может быть без труда причислен к лику классиков. Он может быть поставлен на одну полку, как поздний представитель линии наших классиков, с Тургеневым, Толстым и др. Чехова нельзя отнести к рубрике этих классиков в собственном смысле. Может быть, Короленко как раз из всех народников был наиболее классичным. И вы увидите почему. Чехов скорее новейшая литература. Скорее это не отпрыск революции предыдущей, а уже, в некоторой степени, какое–то предчувствие революций грядущих, революций, которые залегали в эпоху от 1905 до 1917 годов. Оба они были представителями разночинцев поздних, но в разной степени отражающих еще эхо закончившейся грозы разночинской революции.

Короленко родился в 1853 году, так что не удивительно, что главная часть его деятельности именно в 80–е годы осуществилась. Умер он, как вы знаете, совсем недавно, в 1921 году, уже после революции. По происхождению своему социальному (эта справка всегда бывает не лишней) Короленко происходил из социальной прослойки разночинцев. Отец его был судья–дворянин. Но это не был помещик. Он не имел никаких крепостных. Он был то, что называется там у них, на Волыни, где он главным образом жил, «пидпанок». И сам Короленко говорит, что ему обидно было, что, когда крестьяне приезжали в деревню, то относились к ним и с ненавистью, потому что <они> паны, и с презрением, потому что не настоящие паны.4

Затем надо сказать, что у Короленко была и польская кровь, его отец больше говорил по–польски или по–украински, чем по–русски. Недаром и фамилия Короленко звучит по–украински. Так что украинская стихия тут играет большую роль. Мать его была украинкой прирожденной.5

Писал Короленко все на русском языке, но различные национальные влияния легли на него и дали ему естественные, своеобразные красивые национальные воззрения, так что национальные моменты играли в жизни Короленко большую роль.

Отец Короленко был сам по себе человек очень гуманный, справедливый, это был святой судья бедноты тех местечек и городов, где он жил. Его считали страшно справедливым человеком, и правительство на него смотрело косо и не дало ему сделать какую–либо карьеру. Мать Короленко была, по–видимому, чрезвычайно глубоким, благородным человеком, была добра сердцем и гармонична душой. Не было в семье никакого богатства, чванства, но не было и особой нищеты, а было какое–то особо почетное положение по сравнению с теми ребятишками, с которыми мальчику Короленко приходилось играть и бегать. Он был сын судьи, человека более или менее благородного слоя.

В самой семье у Короленко была большая гармония, большой лад. Отец и мать не ссорились, детей не били. Дети между собой жили дружно. Избытка в семье не было, но и недостатков больших тоже не было. Семья была очень крепкая, любящая. Этот семейный уклад, такой гармоничный и крепкий, наложил на Короленко большую печать, с детства он развивался счастливым ребенком. Это был человек, которому нравилась тихая жизнь, мирная жизнь, с внутренним углублением, солнечная жизнь.

Вероятно, в своего отца и мать Короленко и физиологически и биологически уродился с ладным организмом. И лик у него был такой иконописный. Я видел его уже стариком, это был круглый, ладный, крепкий человек. О нем многие люди, которые его хорошо знали, говорили, что он и душой и телом красавец. Это происходило потому, что Короленко вырос в гармоничной семье, с большим затишьем, точно он родился на солнечной завалинке на Украине. И само собой понятно, что этот зародыш такой тихой, мирной солнечности, такой спокойной жажды счастья, такого миролюбивого и добродушного отношения ко всем окружающим людям в нем был очень силен.

Но очень рано Короленко встречается с разными мерзостями окружающей жизни. С его детством совпала резня между поляками и русскими.6 В это же время было проявление острого антисемитизма, что вело к несправедливости и насилию, против этого протестовали и отец и сын. Тем более это его возмущало, что как мрачная тень и холодный ветер это вторгалось в ясный теплый день, и тут он искренне готов был протестовать.

К боевому протесту его спокойная, уравновешенная натура не была готова, он никогда не был бойцом, но в вопросах насилия он был преисполнен своего долга, вплоть до того, чтобы положить свою душу, и если нужно, то загубить душу ради борьбы за справедливость. Правда, когда Короленко до этого доходил, он был больше теоретиком, на практике он не был бойцом. Зато на протест идейный, на то, чтобы сказать слово осуждения по поводу нарушения гармонии жизни, — на это он был готов, это он мог.

Он сам был такой гармоничный, в нем было столько любви, столько лада и любвеобильного порядка, что, когда он натыкался на какую–нибудь неприятность, он должен был протестовать. Это так же, как какой–нибудь железный предмет, когда он ударится, он должен реагировать, звучать.

Вся литература Короленко именно реагирует на безобразия жизни только в виде протеста против нарушений правды, гармонии и свободы человеческой личности.

Что самое, может быть, удивительное в Короленко, это то, что столкновения с жизненными безобразиями внутренне его нисколько не разрушали, что, в сущности говоря, и в самом страдании он оставался гармоничным. Если вы возьмете какую–нибудь гитару, стукнете по ней, то она звучит гармоничным звоном. Короленко никогда не стукался так, чтобы его душевная гитара разбилась и тогда только зазвучала. Он звучал всегда многозначительно, но без нарушения лада своей внутренней гармонии. Протесты доставляли Короленко огромное удовольствие исполнения долга, но, исполнив долг, он приходил в свою святую уравновешенность. Вообще элемента стройности, такого не от мира сего круглого бытия в Короленко было очень много. Вот как жидкость всегда стремится собраться в круглую каплю, так и он стремился собраться в прозрачную, красивую, покойную среду примирения и равновесия.

Это показывает огромную жизненную силу, это есть закон жизни, тот живой организм могуч, который реагирует на среду, но остается крепким, не позволяет себя разрушить, и который при всякой быстрой реакции потом очень быстро восстанавливает свою норму. Эта большая ровность, которую я отметил в своих статьях, между прочим у Овсянико–Куликовского, который часто <дает> прелюбопытные и часто очень тонкие характеристики, выражена в таких словах:

«Это — образцовые натуры, которые, возвышаясь над средним уровнем, воплощают в себе лучшие стороны нормального человека, не уклоняясь от нормы, а только возвышают и совершенствуют эту норму».7

Это очень глубоко сказано. Обыкновенно крупный, большой человек, великий человек куда–то отходит от нормы. Толстой, Достоевский, какая это норма? Они были ненормальны до того, что в них можно было видеть психоз. Короленко необыкновенно в данном случае нормален, это как бы идеальный средний человек, умный человек, даровитый человек, увеличенный известным образом, и получается такая фигура, необыкновенная по своей привлекательности, но вместе с тем, я бы сказал, это на меня производит впечатление несколько сладковатое, несколько пресное, хотя и с большим запасом очарования.

Если мы сравним, например, Короленко с Успенским, о котором мы говорили не раз, семья Короленко была почтенная по укладу, стройная, дававшая счастье и спокойствие этому молодому растению, которое росло в лоне этой семьи, и семья Успенского тоже была крепкая, упорядоченная, но в этой семье кулак–дядя властно распоряжался всем этим укладом, и в нервном мальчике Успенском разыгрался протест.8 Он чувствовал себя под гнетом. Короленко вспоминает свое детство как сплошной солнечный день и вместе с тем лад окружающей жизни, а Успенский вспоминает молодость, как каторгу.9 Поэтому Успенский и в жизнь вошел гораздо более острым протестантом, чем Короленко. И вопросы народничества Успенский ставит, как революционер и великий социолог.

Он всматривался с огромным вниманием и с огромной объективностью в лицо крестьянства, которое нужно было понять. И Успенский о русском крестьянине — это действительно целая социология. Этого нельзя обойти никому, кто будет говорить когда бы то ни было о крестьянстве. Это чрезвычайно вдумчивый, необыкновенно богатый опытом, необыкновенно проницательный ум, притом трагический, потому что все эти вопросы — это вопросы жизни и смерти для Успенского. Когда он в крестьянстве разочаровался, он сошел с ума. Для него это был конец всему. Успенский — революционер. Правда, он сам в террористических актах не участвовал, но был близким другом революционеров. И помните, как Успенский спрашивает себя очень огорченно, а не есть ли он сам какой–то праздноболтающий, потому что занимается словоделием, занимается беллетристикой, потому что он является в великой армии народников особым трубачом, а не с винтовкой идет.10 Это, конечно, пустяки. Если бы Успенский занялся тем, чтобы начинять бомбы динамитом или еще чем–нибудь подобным, это было бы глупо. Он. разумеется, сыграл бесконечно большую роль, как один из самых могучих, нервных центров тогдашней интеллигенции.

Совсем другое дело Короленко. Короленко относится к народничеству очень симпатизирующе, потому что он не любит самодержавия. Оно свинцовое, угнетающее, глупое, мучительное, он его не любит. Он знает хорошо либеральные слои общественные, к которым всегда относился с известной симпатией, без иронии и горечи Успенского. У Короленко редко найдете, почти совсем не найдете какой–нибудь насмешки над либералом, над передовым интеллигентом, которой очень богат, мучительно богат Успенский. Он относился с известной симпатией <к ним>, он, конечно, знал, что <они> ничего сделать не могут, и не судил за это. Он, как Успенский, думал, что надо разбудить крестьян, что <в> крестьянине спит большая вековая правда, что если ее привести в действие, то она упорядочит и приблизит к правде всю общественную жизнь страны. Но при этом это не особенно его мучило. Он считал: хорошо, если так, а оказалось, что не так, что террор продолжался. Успенский сошел с ума, а Короленко уехал в Нижний Новгород после своей ссылки, о которой я расскажу, и годы 80–е в своей знаменитой книге «Записки современника», чрезвычайно богатой содержанием и автобиографическим и социальным, называет счастливейшими годами своей жизни.11 Это характерно. 80–е годы, которые заставили Гаршина окончить жизнь самоубийством,12 которые вызвали стонущие песни Некрасова,13 которые все сплошь были покрыты необычайно мрачными произведениями, они, по воспоминаниям Короленко, были счастливейшими годами его жизни. Может быть, потому, что он вместе с реакцией радовался тому, что в 80–е годы реакция восторжествовала? Нет, он протестовал против нее, он ненавидел реакцию. Может быть, он был обыватель, который ушел в свою семейную жизнь и говорил, что мне на все наплевать, моя хата с краю? Нет, он был чрезвычайно могучий гражданин и чрезвычайно <остро> реагировал.

Он жил в Нижнем Новгороде в качестве опального поднадзорного писателя, и он умел сохранить энергию души, не давая большого повода тому, чтобы к нему могла придраться полиция, боролся с самодержавием в рамках дозволенного, как будто бы нанося ему очень большой удар и не давая возможности самодержавию ударять себя самого. Исполняя таким образом свой долг, <он> делается постепенно по общему признанию единственным после Толстого сильным голосом в России. Делаясь праведником нашей земли, совестью народа русского, как о нем стали говорить, <он> все это умел выполнить, оставаясь таким круглым, спокойным, в высшей степени неуязвимым, сохраняющим полноту своего достоинства. И вот это положение, это умение без гримасы на лице, без единого судорожного жеста, с необыкновенным импонирующим спокойствием вести в рамках легальности борьбу против самодержавия — это преисполнило его полным чувством собственного достоинства и полным чувством довольства собою. Нужно прибавить к этому, что у него были ограниченные ресурсы. Кроме гражданской публицистики, о которой я буду говорить, он был беллетристом. У него были великолепные зрение и слух, великолепная память. Он насыщался всеми картинами природы, которой был всегда полон и которую умел необыкновенно гармонически и творчески выразить, как на музыку переложить. Ни у одного русского писателя нет такой музыкальной прозы, как у Короленко. Он очень любил людей, и не только в том смысле, что он им симпатизировал, глубоко интересовался, но для него были чрезвычайным наслаждением мучительность правды о жизни, разные курьезные и любопытные типы, жизненные комбинации, которые попадались ему на пути… В рассказе «Парадокс»… описывается человек, у которого нет рук. Его водят по дворам, и он зарабатывает хлеб насущный тем, что показывает фокусы ногами, ногами пишет разные вещи. Там Короленко рассказывает такой афоризм, такое изречение: человек родился для счастья, как птица для воздуха.14 Так вот и Короленко был такой человек, у которого руки отрезало самодержавие, делать ничего не мог, так он ногами пишет, и пишет о том, что человек должен быть счастлив. Для этого требуется огромнейшее мастерство. Ну вот, когда человек счастлив, и в то же время рыцарь без страха и упрека, это было утешением для всех и радовало сердце. Он за всю русскую обывательщину стоял, и русский обыватель говорил: вы говорите, как мы можем мириться с такой страшной эпохой? Вы говорите, что мы облик человеческий потеряли, а вот посмотрите на Короленко, какая достойная фигура. Нельзя перед ним шапки не снять, а живет, — сначала в Нижнем Новгороде, потом в Полтаве, — живет провинциалом, и мы такие же. Это великий обыватель, он предстатель за нас перед судом истории.

Я хотел бы еще осветить перед вами, как сам Короленко ставит для себя вопрос борьбы. Он был борец, — я сказал <бы> только, что борец в сфере легальности, — в главную лучшую эпоху своей жизни. Но в то же время, как вы знаете, обыватель. И даже лучшая часть интеллигенции, передовой русской общественности, отказывалась от борьбы. Оставались небольшие остатки таких переходных от народников к эсерам или от народников к будущим марксистам типов. Вообще страна молчала и пробавлялась на счет толстовского непротивления. Короленко не был непротивленец. Он разошелся с Толстым. Он, отвечая Толстому, специально написал свой замечательный рассказ «Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иегуды». В этом рассказе он прямо говорит о том, что человек должен уметь вынуть меч из ножен. Он должен даже кровью защищать правду…15 Но вместе с тем из этого благородного рассказа, который часто приводится в доказательство того, что Короленко есть эсеровский писатель, со всеми блестящими сторонами того террора эсеровского, который развивали люди вроде Сазонова, Балмашова, Каляева и т. д., в этом рассказе <он стоит> на точке зрения оборонительного насилия. Может быть, это доказывает то, что он был настоящий, подлинный эсеровский писатель. Мы знаем, что главный представитель эсеровского террора Гершуни в своей речи на суде в одном из своих процессов прямо так и сказал: «Мы ведем против вас террористическую борьбу, потому что нет конституции, если бы была конституция, мы бы вели <борьбу> так, как ведет Западная Европа: социализм в рамках легальности».16

Короленко был в этом совершенно убежден. И когда после увидел он наши формы борьбы, как бы борьбы сверху, борьбы правительственной власти против разного рода сопротивляющихся сил, он отшатнулся, он от нас ушел. Он мог понять насилие, которое вызвано необходимостью в обороне, против наступающего тирана он призывал бороться, но совершенно не мог и не в состоянии был понять, что хотя рабочие в нашей стране взяли власть в свои руки, но что они еще по колено стоят в болоте реакционно настроенного окружения, что при чуть малейшем ослаблении диктатуры над отсталыми элементами возможна измена и самим себе, и детям своим. Этого Короленко не мог понять. Здесь выявилась вся доброкачественность его либерализма, неподготовленность свой лад заменить ненавистью. Это пропасть, <над> которой мы стоим еще в сфере неоконченной борьбы.

Такую же половинчатость, такой же либерализм проявляет, например, Короленко, когда наступила война. Он был только гуманный оборонец, но бойцом он не был.17 Таким оборонцем он был и в области международной политики. Когда разразилась империалистическая война, Короленко пишет такое письмо одному из публицистов:

«…Война просто огромное бедствие, стихия. Прежде думали, что эту стихию двигают боги, теперь уже отлично видят, что не боги, а человеки, и порой является желание — остановить человеческими же средствами сие человеческое дело. И кажется все–таки, что всего серьезнее это сознание и это стремление у немцев, что бы о них ни говорили (и во многих отношениях поделом). Но все–таки до сих пор это остается стихийным, и попытки повернуть стихию голыми руками пока жалко–бессильны практически (как, например, декларация Либкнехта). Значение это для будущего, а теперь — ураган уже разразился. По–моему, победа Германии была бы огромным злом для всей Европы, а нам пришлось бы ранее своей очередной исторической работы — еще выбиваться из–под власти и влияния победителей. Но, во всяком случае, военные горизонты очень мрачны, и для ликований и радужных надежд я оснований не вижу. Читаю я порой наших корреспондентов и просто дивлюсь этому, чуть не радостному, их тону. Надоело нам все брюзжать, — вот и обрадовались «законному» случаю пославословить и поликовать и предались своему занятию с явным излишеством, как воробушки под мрачной тучей».18

Вы видите все короленковские мотивы, — война это зло, ничего не дает, надо бороться. Либкнехт хороший человек, борется, но ничего не может выйти, так что надо обороняться от немецкого влияния, так как немцы могут нас взять под пяту. Радоваться тут нечему, патриотизму тут нет места. Это либеральный патриотизм, но опять–таки так благородно, так гуманно все выражено, что можно сказать, что сохранить свободу слова необходимо. Он говорит, что война есть зло рук человеческих, что надо было бы стать на точку зрения прямого антимилитаризма, но это несвоевременно, опять такая гуманность и такая круглость, но надо сказать, что вот в этой амплитуде колебаний, в этой неподдельной выдержке является прямой гражданин и рыцарь без страха и упрека. Это должен всякий сказать.

Когда он был молод, он принимал пассивное участие в революции, принимал на ночлег социалистов, помогал распространять нелегальную литературу через своих знакомых, состоял, что называется, в честной периферии в отношении к революции, но бывал и арестован. Один раз отпустили, в другой раз сослали в Вятскую губернию, затем в Пермь.19 В то время, когда он был в ссылке, воцарился Александр III, всех приводили к присяге, но тут Короленко заявляет: «Я Александру III не буду присягать, я никогда не лгал, и это было бы ложью». Его закатали на долгие годы в Якутскую губернию,20 и надо радоваться, могло быть хуже. Постепенно весть об этом разнеслась абсолютно по всей России, не нашлось другого человека, который бы отказался присягнуть, — он отказался, и так и не присягал до конца своих дней ни одному из царей.

Или возьмите его участие в общественной жизни. Во время эпидемии холеры холерные бунты разражаются в связи с некультурностью народа, который живет в грязи азиатчины, верит всяким глупостям, ругает врачей и разносит всякие слухи. Короленко пишет замечательную статью, в которой с необычайной яркостью изображает холерный бунт и в результате обвиняет самодержавие за то, что оно задержало культуру страны и противопоставило науку и интеллигенцию народу так, что народ с ненавистью зверя в человеке, который ему несет лекарство, видит врага, который несет яд, только потому, что господствующие классы так неумно и неумело регулировали жизнь между народом и его представителями и в области науки, гигиены, техники и пр.

Подходят голодные годы, в то время Короленко написал книгу о голоде21 и так резко оттенил те черты хозяйства, которые приводят к голоду, что получился настоящий шедевр.

Мултанское дело. Люди в отдаленной вятской деревне обвиняются в том, что они пользуются человеческой кровью для своих жертвоприношений. Короленко пишет, что это совершенно невозможно в наше время, что это есть глубочайшая клевета, он останавливается на данных этнографии, географии, ездит, спрашивает, выступает как адвокат, выигрывает дело и порядком нагревает сволочь, которая хотела сыграть на дикости нацмен и инородцев.22

Такую же роль сыграл он в деле Бейлиса,23 — он сейчас же присоединился к тем, кто разоблачал обвинителей.

Во время кишиневских погромов24 он писал такие вещи, что все думали, что не может быть, чтобы его не арестовали. Когда выходили в свет его статьи, то все ожидали, что, несомненно, Короленко будет посажен в тюрьму. Но посадить его в тюрьму не могли, потому что в то время он обладал слишком громким голосом и все смотрели на него, что он скажет в этом отношении.

Когда Столыпин расправлялся с помощью виселиц, Короленко воспользовался выражением «бытовое явление» и написал книгу «Бытовое явление»,25 да так написал, что вы можете это понять по письму старика Толстого, который писал по поводу этого:

«Мне только что прочли вслух вашу брошюру о смертной казни, и, как я ни старался, я не мог удержаться от слез, от рыданий. Я не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за это превосходное по выражению, мыслям и чувству произведение. Его нужно снова издать и распространить в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие статьи, никакие драмы и романы не в состоянии произвести и тысячную долю благотворного влияния, которое исходит от этого произведения».26

Вот как величайший писатель земли русской по–своему тоже великий гражданин, который написал «Не могу молчать»27 и говорил — если вешать, то намыльте веревку и наденьте на мою старческую шею, — так реагировал на эту книгу Короленко.

Расскажу еще один эпизод, чрезвычайно характерный, чтобы понять все общественное значение Короленко в эту глухую пору, когда, полный горечи, он не только не мог молчать, но говорил так громко, что его спокойная, убежденная речь разносилась по всей стране, и недаром у него заговорили сибирские крестьяне Макары,28 которые приходили к богу, чтобы рассказать настоящую правду…

Недаром в его рассказе <«Тени»> Сократ, стоя перед <своим> гонителем — царем неба, не сгибается, а спокойно говорит правду. Вот такую правду в рамках ужасно неприятной для правительства легальности <говорил и Короленко>. Вот Академия наук, которую я очень уважаю. Теперь Всесоюзная, она совершила однажды чрезвычайно подлую штуку, иначе назвать нельзя. По приказу полиции она вычеркнула из числа почетных академиков Горького за неблагонадежность. Горький был совсем молодой писатель. Его особенно не знали, но он написал ряд ярких произведений. Сгоряча Академия наук несколько молодых писателей выбрала в разряд словесности, дала название почетных академиков, хотела щегольнуть оригинальностью, и Горького выбрала. А Горький после этого остался тем, чем был, — писателем с большим пролетарским закалом. Приказ полиции вычеркнуть — и вычеркнули без малейшего ропота. Короленко пишет письмо, что это неслыханная низость, что не может настоящее ученое учреждение по приказу полиции вычеркивать писателя, которым будет гордиться русская литература. И когда Академия на этот его публичный призыв к достоинству ничего не ответила, а даже с горделивой медленностью проплыла мимо, то Короленко заявил: в таком случае возвращаю вам ваш билет, академиком при этих условиях я считаю для себя быть постыдным.29 Из всех писателей России единственный человек, который поступил так же, был Антон Павлович Чехов. После Короленко, не говоря никакого слова, написал: «присоединяюсь к Короленко, прошу не считать меня…»30 Все остальные смолчали великолепнейшим образом. Это меня наводит на другой случай, который тоже никогда не может быть забыт. Я совсем не из людей, которые хотят раздувать вражду между старой интеллигенцией и новым пролетарским миром, но никогда нельзя забыть такого случая. Горький, который распинался за ученых интеллигентов, он дважды пал жертвою их вероломства. Когда после июльских дней в 1917 году, после попытки ленинградского и кронштадтского пролетариата на революцию, мы <потерпели поражение>, Бурцев, как вы знаете, обвинил целый ряд лиц в том, что они немецкие «шпионы».31 Попал в эту компанию и Ленин, и целый ряд его сподвижников. Я имел великую честь попасть в список бурцевских шпионов, и Горький. Очень хороший человек И. И. Манухин, великий врач, один из самых крупных в европейском масштабе авторитетов по борьбе с туберкулезом, стал ездить по всем ученым, — потому что Горький сделался каким–то особым покровителем, старостой особого мира интеллигенции после Октябрьской революции, — чтобы собрать подписку с протестом: не смеете такого человека, как Горький, называть шпионом. Из академиков один только полусумасшедший Марков подписался. Остальные не подписались. Этим они подтвердили, насколько эта интеллигенция, даже в своих великокнижных верхушках, насколько она аполитична, — самое скромное, мягкое слово, которым можно такие вещи обозначить.

Так вот, товарищи, к этому сводится его деятельность публицистическая до революции. Я характеризую вам <его> как гражданина и публициста, потому что без этого и беллетристические произведения понять нельзя. Тут я должен остановиться на моих личных отношениях с Короленко, которые имеют большое общественное значение. Когда я сделался народным комиссаром, Короленко написал открытое письмо, которое опубликовал.32 Он и здесь поступил согласно своей совести и с обычным мужеством. Царям без улыбки правду говорил и большевистским комиссарам тоже решил сказать правду. Вы, Луначарский, пишет он, мы до революции признавали Вас писателем, а теперь писателем не признаем, потому что Вы ушли в насильническую революцию, Вы сделались сторонником кровавой власти, и не удивительно, что к Вам приходят такие люди, как Иероним Ясинский (это очень умный человек, который является членом нашей партии. Он, собственно, был одним из писателей, которые быстро к нам пришли, хотя в свое время у него были разные увлечения, довольно правые). К Вам приходят такие люди. Мы, конечно, перед Вами головы своей не склоним. Мы заявляем, что с Февральской революцией шли рука об руку, с Вашей революцией мы вместе не пойдем. Я ответил на это статьей,33 в которой я писал, что Короленко человек правдивый, что Короленко, конечно, человек в высокой степени честный и гуманный, но что именно в силу своих этих черт он совершенно не годится для таких эпох, когда приходится постоянно говорить о борьбе, когда люди борются, приносят величайшие жертвы, в страшном напряжении забывают пищу, — тогда такие праведники ничего другого не могут найти, как хныкать, заявлять, что насилие вещь нехорошая, и, в сущности говоря, по мере сил разлагать тыл борцов, так же как делает это толстовство. Я говорил: Владимир Галактионович, пока Вы помолчите. Если Вы будете говорить, мы Вас слушать не будем. Нам некогда и даже вредно слушать. Но когда мы победим, когда мы перейдем к социалистическому строительству, когда мы установим тот высший порядок существования, о котором Вы всегда мечтали, и к которому Вы пассивно стремились, и который построить можно, только пройдя через Красное море революции, вот тогда мы Вас пригласим и скажем — пожалуйте, Владимир Галактионович. Теперь солнышко обсушило всю землю, которая была омочена кровью и слезами. Мы строим великолепный голубой дворец идеального царства человеческого. Извольте порадоваться и вкусить от плодов рук больше наших, чем Ваших.34

Я позднее встретился с Короленко в Полтаве.35 Встретил он меня в высшей степени радушно и прямо заявил мне, что мое письмо, то есть мой ответ, произвел на него очень сильное впечатление, что он не отвечал по этому поводу именно потому, что встать на мою точку зрения он не может, что он далеко не убежден, но и протестовать не может, так как чувствует, что я человек искренний, действительно увлечен своей идеей и большинство вас таких. Я этого нисколько не отрицаю. По–моему, у вас есть политические заблуждения. Вы слишком быстро идете вперед. Вы не оцениваете, какая сермяжная, отсталая Россия. Вы вследствие этого насильно тащите Россию вперед, так же как насильно сдерживал Александр III. И там и там насилие, потому что вы не хотите идти, в ногу с народом. Но я отдаю должное. Время прошло. Видно, что это не авантюра, а нечто гораздо более серьезное. Я вижу, что много ума, энергии у вас, большевиков. Я не согласен, но не протестую. Давайте сделаем так. Я Вам напишу ряд писем. Эти письма Вы можете издать со своими ответами, если захотите, если Вам покажется, что такое издание может быть благоприятным. Я принципиально на это согласился, заявив, что, конечно, поговорю со своими товарищами. И что мы будем отвечать, будет зависеть от того, что он напишет. К великому сожалению, случилось так, что первое и третье письмо, может быть, шестое или седьмое до меня дошли, промежуточные письма не дошли. Тогда было такое состояние почты и тех, кто возил с оказией, что не дошли. Эти письма читал Владимир Ильич, с интересом читал, хотя выразился довольно пренебрежительно: хороший писатель, но обыватель самый естественный. Я потом послал несколько писем Короленко, чтобы мне дополнили теми письмами, которых у меня не было. Короленко умер, прежде чем эти письма во всем своем <комплекте> оказались у меня. Я написал тогда семье и душеприказчику, чтобы прислали эти письма. Они все–таки их не прислали и несколько позже все их опубликовали за границей с таким примечанием, что эти письма посланы Луначарскому, но что Луначарский ответ не дал и об издании их не позаботился. Конечно, это чистое недоразумение. Вряд ли стоило теперь, когда Короленко нет, эти письма издавать и <на них> отвечать.36 Самому Короленко, между прочим, я написал.

Теперь, если поставить вопрос так, что если бы Короленко дожил до наших дней, то он нас простил бы, — а мы можем ему простить? Правда, он занимал достойную позицию либерала и непротивленца, почти как Толстой; когда белые уходили из Полтавы, он остался с красными и заявил, что он не сочувствует белым, но тем не менее среди интеллигенции «наш святой Владимир Галактионович Короленко», с его большой искренностью, был все–таки некоторой ориентировкой на тот саботаж, в котором принимала участие большая доля интеллигенции.

Можем ли мы это простить? Разумеется. Конечно, он нас понять не мог, подняться на высоту нашего марксистского анализа и философии революции он не мог, почувствовать всю стихию революции не мог, а мы его понять можем насквозь. Коллективно мы стоим настолько выше, видим настолько глубже, что он с его миросозерцанием занимает только частицу нашего места, но что на своей позиции он был неслыханно честным по правдивости, по внутренне счастливой организации человеком, который в самую глубокую, самую черную реакцию сохранил свою человечность, — это верно и это правда, но, конечно, эта фигура, которая являлась самым светлым силуэтом на сером фоне реакции, когда появились багровые тени революции, она оказалась серой. Тут ничего не поделаешь.

Тем не менее мы можем любить и почитать Короленко и считать его писателем, который заслуживает положительной оценки и известного изучения.

Когда Короленко умер, мне пришлось выступить с несколькими статьями,37 в которых я и высказал свои соображения. Я указывал, что Короленко для нас очень важен во многих случаях. Мы не людоеды, мы вовсе не волки, вовсе не кровожадны, правда, у нас на время сердце заросло волчьим мехом, но тут явно надо было быть очень жестким, надо было быть очень смелым и решительным. Во время такой огромной мобилизации каждый пролетарий, каждый коммунист должен был быть солдатом, мало того, коммунисты должны были быть и палачами контрреволюции. И это нисколько не ставится в минус, а должно быть поставлено в огромный плюс, если вы умеете это делать действительно принципиально, деловым образом, не в виде садизма во вкусе личной расправы.

Я, например, считаю, что Ф. Э. Дзержинский добрейший человек, это добрейшее сердце, я нисколько не удивился, когда он первый откликнулся на призыв помочь беспризорным детям, но если этот добрейший человек среди революционных бурь сумел свою доброту сочетать с суровостью своего гражданского долга в эпоху революционной жизни, то это потому, что <он прежде всего был революционер>. Когда мы смотрели на эту эпоху гражданской войны, эпоху террора, эпоху усиленной борьбы, это на нас наложило клеймо суровой печати, это сделало кожу человека менее чувствительной к ударам, удалило дальше от той любви, которая есть стержень нашего строительства и нашей борьбы. Мы ведь потому строим, что мы любим людей, мы хотим служить человеческому счастью, но вот о чем говорил Владимир Ильич: нельзя человека любить сентиментально, когда надо, чтобы было больше правды на земле.38 И коммунистическая идеология, и короленковская идеология есть правда на земле, поэтому, когда читаешь Короленко в его идеологической части, в беллетристических произведениях, понимаешь этот идеализм и думаешь, что это все правда, но только не когда война гремит. Все правда, и мы можем смело сказать, что тут мы видим хорошее, насыщенное добром сердце, некоторый образец слишком большой жизненной закалки, но суровая жизненная закалка тех комсомольцев, которые прошли через фронты, когда они стали цитаделью в борьбе с окружающей средой, сделала их неразборчивыми в отношении к людям, окружающим эти фронты, они перестали ценить человеческую личность, им надо было помнить военное время. И мы надели на себя броню непроницаемости, но потом ее нужно снять, быть мягким, уметь быть деликатным в отношении к окружающим, уметь свое и чужое достоинство ценить, уметь любить.

В этом смысле Короленко один из первых писателей–классиков, стоящих к нам ближе всего по времени, который особенно хорошо дает такие благородные средства, что если их в умеренной дозе взять и прибавить к этому коммунистическую ненависть к неправде, то они могут сделаться коммунистическими.

Есть школа имени Короленко. Там что–то случилось, в «Правде» было написано, что там не все благополучно. Когда туда приехал инспектор проверить, он беседовал с директоршей, беспартийной, и спросил, — делалось ли в школе что–либо, чтобы усилить в детях энтузиазм преданности революции и ненависть к врагам? Она ответила: «Позвольте, только не ненависть, мы короленковцы». Это нехорошо, это ни к чему не приведет, важно, чтобы были короленковцы, и рядом с этим должна быть ненависть, которая является необходимым моментом нашего классового самосознания. Пролетариат должен понять свою солидарность и широкую идеологическую дорогу, которая перед ним развертывается.

С этой стороны Короленко, поскольку он был учителем, — а у него нет ни одного рассказа, чтобы он только написал красивую картину, он всегда агитатор, он всегда будит, он всегда протестует, — с этой стороны, как учитель, он является замечательным учителем любви к человеку. Он редко занимается пустяками. Когда он протестует, он не замечает какого–нибудь министра вроде Каренина, как у Толстого, но вот протестовать от имени человека, то есть большой души, с большими, серьезными чувствами, заслуживающего уважения и симпатии, человека, <которого он видит> в человеке заплеванном, заброшенном, который кажется полуживотным, — это он хотел и умел с необычайной силой.

Конечно, «Сон Макара» все читали (кто не читал, должен прочесть) — это есть одна из самых прекрасных повестей вообще в мировой литературе, она прекрасна именно потому, что взят человек–дикарь, у которого человеческое, в сущности говоря, стоит на границе животного, никакой еще цивилизации нет, и речь убогая, и помыслы убогие, не человек, а лисица или медведь, но когда за все его преступления и за его тупость его вызывают на суд к господу богу, то он там говорит такие речи о судьбе крестьян–звероловов, что и бог заливается слезами, и все ангелы, и читатели.

Нельзя выдержать этого напора, огромнейшего понимания, что такое человеческая нужда, как она калечит человека и как нельзя подымать малейшего упрека против людей, замученных жизнью, в которых, в сущности говоря, за этими рогатками, которые нанесла жизнь, за этими увечьями, все–таки остается богатое, любвеобильное человеческое сердце. Или возьмите Тюлина («Река играет»), Я говорил уже вам, что, когда Владимир Ильич хотел что–нибудь особенно заклеймить, он говорил «это обломовщина», потому что обломовщину, это ничегонеделание, лень обывательскую, такое лежебокство, Владимир Ильич считал одной из самых позорных сторон русской жизни.39 Обломовщина и большевизм — это абсолютно не соединимые вещи. То, что Россия создала большевиков, показывает, как неправы <были те, кто> говорил, что Россия страна Обломовых: Обломов–барин, Обломов–чиновник, Обломов–крестьянин, Обломов–рабочий и, т. д. Оказалось, что в этой стране достаточно стали, чтобы выковать стальных людей. Но Обломовы — это люди не стальные, а люди из какой–то мякоти сделанные, из какой–то тюри. И Тюлин именно такой человек. Река шалит, вышла из берегов, журчит, со всех сторон заливает, заступает туда, куда не нужно. Он около парома, но ему кричи, не кричи — он валяется на боку, подождешь, мол. И весь он погружен в совершенно траворастительное бытие. Он радуется тому, что есть солнце, воздух, всякое живое существо вокруг, можно поснедать кусок хлеба с какой–нибудь воблой, и ничего другого не нужно, но за этой замечательной малой требовательностью, за этой полной пассивностью все–таки вы чувствуете прекраснейшую душу настоящего поэта и человека, который, в сущности, так открыт к радостям жизни, как может быть иной действительный поэт, которому потом памятник поставят. Потому что это непосредственное дитя природы, настолько прекрасное, что он в конце концов сливается у вас с представлением этой самой журчащей, разлившейся озорной речушки, как он свою реку Ветлугу называет, он с ней совпадает в одном аккорде новой гармоничной жизни. Самым разнообразным образом Короленко подходит к этим человеческим типам. Самые различные типы, сначала кажущиеся почти отвратительными, потом <он> раскрывает перед вами их внутреннюю красоту. У Короленко необычайная любовь к человеку, и всегда у него выводы такие: человек хорошее существо, часто очень несчастное, но хорошее существо, которое родилось для счастья, как птица для воздуха, и ты ему помоги, и пусть он тебе поможет. Это очень общая проповедь, но в особенности в ту пору, она, конечно, до чрезвычайности сильной была. В этом его урок — чувство собственного достоинства и совести. У него есть великолепный рассказ, где он символически, изображает эпоху Александра III в виде страшного трескучего мороза.40 Мороз такой, что все укрылись в домах. Едет где–нибудь в кибитке <человек>, мечтает, как бы попасть в тепло, замерзнешь. В это время, говорит он, при такой низкой температуре замерзает даже человеческая совесть. И вот совесть замерзает до того, что слышны крики, кто–то погибает, но выйти, пуститься в бездорожье по этим снежным полям, чтобы найти жертву, не хватает сил. Совесть замерзла. Самому отогреться, самому спастись. Но приезжает этот ссыльный в избу, совесть отошла, не так кусает мороз за все конечности, за щеки и нос, не так страшно, совесть проснулась и заговорила. Как это можно было оставить? И человек бросает все, идет туда и, может быть, гибнет, спасая своего ближнего. Совесть у Короленко — это прежде всего сознание общественности. Он говорит — ты не смеешь пройти мимо! И Короленко, не будучи революционным борцом, в области своей легальной жизни вырос в огромную фигуру. У него была чуткая совесть. Он к ней прислушивался, как к голосу общества в человеке, который говорит: если ты не поступишь так, как я требую, значит, ты плохой человек. Я обращаю внимание ваше на статью, которую обыкновенно цитируют в новой истории литературы, в новых книгах, на мою статью «Чему учит В. Г. Короленко»,41 где я развиваю эту идею более подробно. Кроме того, Короленко не обыкновенный писатель, учитель любви к природе и жизни, к самому процессу жизни. Вряд ли в русской литературе есть писатели, более радостные в этом смысле. Его река, его лес, его Сибирь, его кочевание по далеким городам и весям нашей страны, его небо, то облачное' то сияющее солнцем, — все это отображается в нем таким интересным, таким увлекательным, что вы через него можете больше влюбиться в природу, чем через собственные глаза и через какого угодно любого художника. В этом смысле Короленко, носитель большой гордой социальности, любви к человеку, умеющий прислушиваться даже к человеку угнетенному, найти такие весьма интересные мотивы любви, чувства собственного достоинства, <которые свидетельствуют> о власти совести и любви в процессе жизни. Процесс жизни — есть благословение жизни, есть радость сама по себе, как бы ее ни портили. Стоит только в природу всмотреться, чтобы увидеть, что мы созданы с такой гармонией, что она для нас красавица, хотя иногда бывает в высшей степени к нам сурова.

Наконец, Короленко как писатель, как техник писательства, тоже в высшей степени важен. Его реализм особенный, исходит, конечно, от Тургенева. И Тургенев проповедовал любовь к людям, и он тоже в «Записках охотника» делал почти такую короленковскую работу, и он тоже любил природу. Но, во–первых, на Тургеневе, как на упадочном дворянине, разночинном дворянине, представителе умирающих дворянских гнезд, который смотрит, кто же придет к ним на смену, лежит печать грусти, печали, большого уныния, а Короленко — у него этого нет, в этом его сила. <Он> остается счастлив и горд в самую тяжелую эпоху. Во–вторых, Короленко продвинулся дальше, может быть, потому, что он был более счастливой натурой, чем часто тосковавший, и глубоко тосковавший, Тургенев. Он продвинул дальше чисто художническую сторону Тургенева и зарисовал типы, которые живут. И вместе с тем яркими, красками воспроизведены странные лица действительности. Затем Короленко сделал еще шаг дальше в деле искусства изображения, особой мелодичности речи, которую, можно сказать, до высшего предела до Короленко довел Тургенев. Такое построение прозы, чтобы она звучала, что когда вы эту прозу читаете, то она имеет родство с музыкой, а не только с живописью, — вот эту музыкальность Короленко поднял до огромной высоты. Он красавец в смысле стиля. И Тургенев красавец в смысле стиля, но Короленко не есть эпигон Тургенева, не есть нечто спускающееся. Это счастливейшая разночинская натура, обнаружившая разнообразие свое. Несмотря на то, что <ему> никогда не хватало силы написать большой роман, как Тургеневу (времени не было, было нервное время, бежало вперед, ему приходилось слишком на многое откликаться), несмотря на это, он был так гармоничен, так ладен и красочен по самой своей натуре, что он даже выше поднял, чем у самого красивого дворянского писателя Пушкина, выше поднял эти достоинства музыкальной прозы.

Те, кто чувствует тяготение в эту сторону, должны к такому писателю, как Короленко, который сам любит счастье жизни, красивые, положительные образы, чувствовать неизмеримую симпатию и должны проходить его школу.

Кроме замечательных повестей, образы которых из–под его кисти выходили такими жизненными, Короленко написал несколько фантастических вещей, как <«Тени»>, «Сон Макара»; его фантастические вещи необыкновенно торжественны, точно кто на органе играет. Когда он поднимается в мир фантазии, он оказывается ладной музыкой, построенной <на> очень благородных образах, но все же он никогда не делает это только для себя, а только, чтобы в этих образах, символически обобщенных, отразить особенно дорогие Короленко истины. И очень правильно Роза Люксембург, которая страшно любила Короленко, больше, чем других русских писателей, отметила, что много есть великих русских писателей, но среди серии этих великих писателей Короленко делает особенно замечательным то его свойство, что он умеет быть учителем, быть глубоко идейным и никогда не впадает в грубую тенденцию, остается художником–наблюдателем.42 По силе слова, по красоте, по силе мастерства действительно Короленко дает необыкновенно законченные образы. В нем сливаются артист, мастер, художник в полном смысле этого слова, которые рождают богатый впечатлением образ, совершенно рука об руку идущий с мыслью, которая на пустяки не распространяется, но с первых шагов сливается в единую форму. Это свойство очень важно, потому что если бы мы, вглядываясь, увидели, что в нем есть отклонение в сторону чистого искусства без идейного содержания, то это просто для нас никуда не годилось бы. Нам это не нужно. Есть любопытные образцы хлеба, как будто с внешней стороны все хорошо, и корочка есть, и вес тот же, но есть его не вкусно. У нас аппетит колоссальный, мы должны поглощать огромное количество идеологических ценностей, чтобы внутри переварить и превратить в соки, нервы и кровь нашего сердца, но, с другой стороны, когда нам хотят дать питательное искусство, но не умеют сделать его вкусным, то оно, может быть, и питательное, а возьмешь в рот и выплюнешь. И в этом случае хочется сказать таким делателям искусства: ты подходишь к делу не как художник, а как прачка или пекарь. Для того чтобы хлеб можно было проглотить, его нужно сделать лучше, вкуснее. Художнику тогда надо сказать: лучше скажи, что ты пекарь, может быть, даешь хлеб питательный, но невкусный, <ты> не можешь относиться к художникам, потому что художник — это человек, который радует, он дает радость тем, что его художественная пища и питательна и вкусна. А то, что это вкусно, помогает и способствует тому, что это превращается в соки, нервы и кровь нашего сердца. Вот научиться писать так, как писал он, как он в природе все делал красивее, научиться, чтобы быть таким художником, который увлекает, понимает и как учитель учит, это важно. Про него можно сказать, что учение Короленко не особенно импозантно, что часто символы его несколько сладковаты и пресны, это верно, но тем не менее это учение всего великого и благородного, что он в себе носил, со всеми положительными моментами было необыкновенно ладно связано. Это чувствовалось в Короленко. И потому, когда читаешь Короленко, когда говоришь о Короленко, на душе становится хорошо. Как будто бархат погладил или в летнюю, душистую ночь вышел на крыльцо и всей грудью вдыхаешь свежий, легкий воздух. Приятно и легко вспомнить о том времени, когда читал Короленко, как некие очень художественные, содержательные и вместе с тем страшно легкие сновидения молодости, а когда вновь возьмешь Короленко и начнешь перелистывать его рассказы, чувствуешь, что эта легкость приносит какой–то особый воздух, и становится очень ярко вокруг, очень свободно, очень тепло, очень ароматно, и в то же время очень спокойно и радостно, и всегда возникает очень серьезная мысль, очень серьезное напоминание о человеческом долге и о солидарности всех людей между собой. Эти напоминания помогают вообще, и повторять их иногда весьма и весьма не мешает.

Вот почему я не могу отнести Короленко к числу совсем первоклассных писателей, я не имею возможности возвысить его до уровня часто враждебных или мрачных, но бесконечно великих богатырей, как Толстой или Достоевский, но все же должен признать за Короленко очень большое место в истории русской литературы и должен признать, что на полке необходимейших писателей в каждой библиотечке, которая является культурной опорой на пути нашей работы, какое–то место сочинениям Короленко должно быть предоставлено.

Товарищи, Антон Павлович Чехов родился на семь лет позже Короленко и умер на семнадцать лет раньше, стало быть, жизнь его охватывает тот же период, но позже начавшись и раньше окончившись. Таким образом, она еще больше отражала собой характер 80–х годов, он может быть назван еще более типичным восьмидесятником. Как я говорил уже в первой лекции, он не захватил в достаточной силе власть народничества, естественно поэтому, что он народничество мало пережил, а с другой стороны, он не дожил до революции, он ни в какое положение к ней не стал, и даже трудно было загадывать, в какое положение к ней он встал бы.

Основная его деятельность <началась в> 80–х годах. Он был сын мелкого торговца; хотя ему удалось окончить курс университета по медицинскому факультету, но он был неудачным врачом и врачебную практику позже совершенно забросил. Он очень рано, с девятнадцати лет, стал жить самостоятельно, помогал семье, работал он еще больше, чем Короленко, так что был типичным разночинцем.

Под конец жизни, благодаря успеху его пьес главным образом, он имел некоторый комфорт, у него была дача в Крыму и возможность жить безбедно, но богатым человеком он не сделался.

Явился он в литературе из своей провинции немножко напоминающим Гоголя. Как Гоголь принес с собой много свежести и много юмора, так и Чехов. Начал писать, еще будучи в гимназии, подписывался Антоша Чехонте. Был он немножко уныл, немножко стеснялся, иногда даже казался пугливым, смотрел исподлобья, но все в себе метко преломлял и умел разразиться веселым смехом, поразить меткой шуткой. Эта юмористическая сторона побудила его несколько шутливо и снисходительно относиться к людям, которых он считал в общем и целом глупее себя, считал смешными, и в этой области он нашел для себя путь, стал писать мелкие юмористические рассказы в юмористических журналах. Сначала эти рассказы были не особенно метки и тонки, но потом становились все более и более тонкими и остроумными, так что чуть не юношей, когда он называл себя Антошей Чехонте или подписывался «Человек без селезенки» и другими шутливыми псевдонимами, в таком своем роде он сделался лучшим, самым остроумным, самым любимым писателем в юмористических журналах.

Он сам это за литературу не считал, это была только как бы забава, мелочь, но в этой мелочи он приобрел перо, набил руку по части наблюдательности, и он веселился, беззаботно веселился, просто как юноша, который над смешным готов хохотать и хочет запас веселья передать другим и заставить и других хохотать над таким человеком, над которым можно позубоскалить…

Но очень скоро он замечает, что смеяться нечего, что смешного гораздо меньше, чем тяжелого, отвратительного, потому что это был режим Александра III. И немножко позднее мы находим у Чехова характеристики своего поколения, которые в то время начинают разукрашенной густыми блестками остроумия лентой проходить по всему его веселому творчеству; первоначальный запас искрящейся радости жизни, рассыпающегося смеха становится серым орнаментом на черной ленте, черный цвет преобладает, и тут уже смех играет своеобразную служебную роль, чтобы спасти Чехова от слишком больших тисков, и этот смех становится если не смехом сквозь слезы,43 как назвал свой смех Гоголь, то, во всяком случае, смехом среди вздохов, и подчас задумчивых и тяжелых.

Вот что он пишет: «Надо смотреть в корень и искать в каждом явлении причину всех причин. Мы ослабели, опустились, пали наконец, наше поколение всплошную состоит из неврастеников и нытиков, мы только и знаем, что толкуем об усталости и переутомлении, но виноваты в этом не вы, не я… Тут, надо думать, причины большие, общие».44 Значит, он и на себе и на окружающих заметил, что они подбиты, ранены, с трещинкой, жалуются и дребезжат, как разбитый горшок настоящего звука не дает, а дребезжит. Он решил, что дело не в том, что каждый в отдельности разбит, а что такая эпоха, которая человеческую посуду перебила, а перебилась она потому, что на нее навалился действительно гнет, потому что было самодержавие. Чехову нечего было отходить от народничества. Он никогда народником не был, но он очень всерьез принял это положение и задумался, что это значит и как быть, ведь жить–то надо, а человек он был радостный и к радости склонный, как большинство талантливых людей. Вообще всякий человек не прочь порадоваться, никто от счастья не <отказывается>. Но крепость человеческая зависит от уменья быть счастливым. Это большой дар человеческий, и кто умеет быть счастливым, тот, когда у него крылья связаны и он летать не может, как птица, как это было у Короленко, <тому приходится> очень туго. Какой–нибудь домашней утке, которая летать может только через лужу, ей потому все равно, а какому–нибудь орлу со связанными крыльями приходится туго. Сам Чехов очень просто и ясно рассказывает свой идеал. Он говорит в письме к поэту Плещееву: «Святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода».45 Очень хорошая программа, он хотел ее для себя и искренне хотел для других, а вокруг видел все противоположное. Ни телу, ни уму, ни таланту, ни свободе, ничему этому никакого хода не было. Со всех сторон тюремная решетка. Кругом реакция, стремящаяся восстановить равновесие. Это ушибало писателя и <сказывалось> почти на всех его художественных произведениях. Иногда что–нибудь радостное впечатление произведет, но большей частью в прошлое время вплоть до наших дней (потому что революция есть сама борьба), большей частью ушибает человека что–нибудь неприятное, дисгармония жизненная. Надо из этого выйти, надо восстановить равновесие. Искреннее художественное произведение вытекает из переживания, которому нужно дать волю, которому нужно выйти, из которого нужно выйти, которое нужно перестроить, и художественное творчество вытекает из этого стремления. Если писатель по–настоящему крупный писатель, то он известные свои переживания художественно излагает и, изложив, облегчает себя, делает себя более жизненным, мужественным, если, конечно, это делает <не> только для себя. Если же проблемы, которые он ставит, другим чужды, то никому до него нет дела. Если же перед ним стоят проблемы, которые стоят и перед многими, и он, изображая свои переживания путем художественного творчества, помогает этим многим, тогда он становится родным, дорогим и нужным писателем. Бывает так, что писатель просто интересен. Вы читаете его с интересом, но прочли и забыли, провели время. Как разрешил ваше внутреннее противоречие такой писатель? Так, что у вас оказалось свободное время и вы не проскучали, а позабавились? Если вы из чтения вынесли какое–то глубокое волнение, если вы чувствуете, что вы стали сильнее, мудрее, — значит, писатель разрешил какую–то большую проблему, которая в вас жила, быть может, не сознательно, и он помог вам, всей вашей нервной системе, со всей вашей подсознательной естественностью это пережить. В этом смысле Чехов был великим врачом. Он был неудачный врач, в смысле того, чтобы пилюли предписать или руку отрезать, но в смысле того, чтобы прописать человеку пару утешений и сделать операцию какой–то гангренознейшей части общества, тут он был великий мастер, и притом мастер, совершенно приспособленный к своему времени. За это его постепенно люди его времени стали любить больше и больше и, наконец, совершенно и абсолютно в него влюбились. Началась чеховская полоса русской литературы. Молодые писатели писали под Чехова, становились его учениками. Подчас это были очень талантливые люди. Театр чеховский стал доминировать на русской сцене, и Чехов вырос в такую фигуру, которая по влиянию своему вполне соперничала и, может быть, даже превосходила не только Короленко, но даже Толстого. Это был период незадолго до смерти Чехова. Умер он рано, не дожив до пятидесяти лет, в колоссальном расцвете своего таланта.

В чем же заключаются эти выходы, которые в свою мрачную эпоху Чехов нашел. Г аршин не нашел выхода и умер. Успенский не нашел выхода, сошел с ума. Другие некоторые запили или опустились и сделались обывателями или стали ударяться в мистику, в фантастику, а Чехов нет.

Первый выход, который он нашел, — это был выход в чистое искусство. Но тут нужно условиться. Мы знаем от Плеханова, что художник легко уклоняется в чистое искусство, когда жизнь слишком тесна и темна.46 Чехов уклонился в чистое искусство, но при этом в искусство позитивистское, реалистического характера. Чехов вовсе не стал мечтать, писать какие–то стихи, ласки, вздохи. Он взял в руки волшебный кодак и стал снимать, что вокруг него было. Стал зарисовывать, эскизы делать и получил правдивость, объективно, без всяких тенденций, просто правдиво и объективно, как фотографический аппарат. Вот что ценно больше всего. Само мастерство меня заставляет: рожи вокруг, а давай–ка зарисую. Даже самые неприятные рожи очень приятно нарисовать, потому что чувствуешь: владею своим мастерством. Он характер жизни эпохи Александра III <описывает> с необыкновенным жизненным мастерством. Вот смотрите, какая она мерзкая, а может быть, отчасти те, кто не все ее мерзости видят в настоящее время, лучше увидят на моем изображении. У Чехова есть социальное задание, но оно до такой степени прикрыто, что тонкий критик Михайловский говорит: ужасно видеть, как погибает такой большой талант.47 Почему он думает, что погибает? Ни из какого рассказа нельзя вывести прямого поучения, как у Короленко. Короленко прочтешь, и можешь круглым каллиграфическим почерком написать: из этого рассказа можно сделать такой вывод: человек должен быть добр, честен и т. д. Всякие очень хорошие вещи. А у Чехова прочитаешь, посмеешься иногда. Может быть, внезапно заметишь, что вместе с этим смехом всплакнулось, жалко стало человека, но вывода никакого, так же, как в жизни. Встретился сегодня с одним прохожим, завтра такую же сцену наблюдал. Чехов сама жизнь. И в этом огромном количестве фактов, иногда интересных и пикантных, иногда как будто бы вовсе не интересных, самые известные факты — неинтересные, а рассказано так, что интересно, и от этого жить становится интереснее. Ходишь на службу, в кухмистерскую, по улицам, к знакомым — скучно, а у Чехова прочитаешь про такую же барышню, которая барабанит на рояле, про такого нудного хвастуна, который бесконечно расписывает про свои успехи, или про какого–нибудь замызганного чиновника, который трепещет перед всяким, кто чином повыше, — и интересно, увлекательно, смешно, забавно. В этом тонкость искусства Чехова. Его необычайная правдивость, до которой он дошел, она прежде всего давала ему самому выход и другим всем, делала более интересной всю окружающую жизнь. И, как я говорил, все почти произведения Чехова производят впечатление замечательной записной книжки, куда записывается все наблюденное. Еще когда–то кто–то должен сделать выводы, а кто — Чехов сам не знает. Для кого, для чего он собирает несколько беспорядочный материал, для кого он бегло и ловко набрасывает свои кроки, свои художественные эскизы, он не знает. Для какого–то будущего человека. Потому что он всегда думал, что будущий человек будет лучше, умнее, симпатичнее, непременно придет. За нашим поколением непременно придет кто–нибудь другой. Пока можно время провести, набрасывая эти короткие строки, а потом человечеству пригодится. Так думал Чехов, когда закрывал свою книгу. Таким образом, по части искусства он прежде всего добивался выхода из тяжелого положения безвременья и никогда от деятельности не отказывался.

Но нужно сказать, что тут еще слишком сказалась особая черта чеховского искусства. Он был горожанин, он был человек нервной эпохи, городская жизнь влекла за собою быструю смену впечатлений, поэтому писать так, как писали мастера, которые хотели продолжительности, объема, как, например, Толстой, который мог изобразить серый день без прикрас, <он не мог>. Толстой, ненаряженный, непричесанный, — это писатель, который дает самое жизнь и иногда жизнь незначительную, и по языку рассказ Толстого течет, как Волга, он рассказывает все в длинном романе, пишет по нескольку томов. Чехов не то: он тоже писал романы, когда был еще совсем молодым писателем,48 это были прозаические романы о заграничной жизни, где описывалось, как герои романа друг другу изменяют, шатаясь по Парижу или Вене, которых он тогда еще отродясь не видал, но он сам стыдился этих романов, и когда сделался настоящим писателем, он больших романов не писал, его самое большое произведение — это средней величины повесть, но в большинстве это особый род мелких рассказов, и эти мелкие рассказы он дает как художник. Он был в свое время импрессионист, он быстро схватывает черту, зарисовывает, и перед вами картина. Один из его героев, Треплев, когда изображает труд писателя, говорит: вот бьюсь, бьюсь, и ничего не выходит, а у него мельничное колесо бросает тень, и горлышко бутылки сверкает, и вот тебе лунная ночь.49 Вот у Чехова такая манера: он дает не самое важное и описывает далеко не всего человека или природу, а один штрих, одно меткое пятно, один детерминант, такую вещь, которая определяет собой, и такой пункт выявит, что все остальное само собой понятно. Если сказать, что вошел человек, две руки, две ноги, один галстук, это не интересно и всякий это знает, а если сказать: «Вошел человек, напоминающий вопросительный знак», — то вы сразу представляете сутулую фигуру, недоуменное лицо — и все сделано. Так вот у Чехова этот лаконизм, эта страшная краткость определения дает такую художественную насыщенность, что современники Чехова чувствовали и мы сами чувствуем эту насыщенность. Он не дает ни одной минуты скучать, ни одного слова напрасного у него нет, ни одного штриха, а каждый его штрих — это целый мир наблюдений, благодаря чему все остальное само собой дополняется. Это мастерство импрессиониста, и среди наиболее выдающихся художников нет такого другого, как Чехов, в русской литературе, и потом, после Чехова, не было. Это был художник слова, с большой меткостью, находчивостью, наблюдательностью. Чехов обладал таким большим запасом художественного таланта, что он в одном штрихе, как в фокусе, мог выразить большую вещь. Он очень любил все записывать в свою записную книжку, и его рассказы — это есть результаты его записей, одетые в плоть и кровь. Каждый сюжет он тонко обрабатывал, он любил мастерство. Если вам кажется, что тот результат, к которому это приводило, что эта способность одним штрихом быстро все схватывать, что это просто, то это не так. Это далеко не просто. Писать целые литературные симфонии было тоже нелегко, но старые писатели, которые создавали «Обломова» или «Обрыв», они это умели, как умели ездить в каретах или дормезах, спокойно, удобно. Тут можно было выйти из экипажа, посидеть на лугу, отдохнуть на сене, с пейзанами поговорить, и романы писались такие спокойные, величественные, тягучие, а мы ездим теперь <в> автомобилях и даже на аэропланах, у нас все летит, мало времени думать. Чехов это испытал, и <это наложило отпечаток на его> писательскую манеру.

В европейской литературе таких мастеров–импрессионистов мало. Можно назвать только во Франции такого писателя, как Ги де Мопассан, который немного напоминает Чехова, в нашей литературе другого такого мы не имеем.

Но, кроме того, у Чехова был другой выход из суровой действительности. Кроме наслаждения мастерством, с которым он воспроизводил эту действительность во всей ее серости и хмурости, у него было еще <ощущение> юмора. Я уже говорил, что юмор есть примирение через смех. Это безобразно, но смешно. Вы говорите, что безобразие не смешно, а жалко; может быть, и жалко, но если всмотреться, то смешно. Может быть, и ужасно, и жалко, но не так, чтобы броситься в Волгу и спасать утопающего. Жалкий человечишко, такой неуклюжий, как Епиходов50 <и его> двадцать два несчастья, скорей он смешон. Он ему не настолько сочувствует, чтобы из–за него страдать. Он смягчает это явление улыбкой. Точно так же, как всякая пошлость — это было бы очень скверно, но пока это смешно. Поэтому юмор есть смягчение жизненных явлений. Говорят — смех есть признак некоторой несерьезности; кто смеется, признается несерьезным, и когда серьезно, то не до смеха. Но есть естественные психологические приемы у человека выражать неприятную действительность, и вот этот прием использовался Чеховым до самых последних дней как смягчающая сила. Поэтому у Чехова юмор все время прорывается. В этих прорывах сказывается и слабость Чехова, и сила, потому что дальше чеховский юмор переходит в сарказм, в сатиру — и тогда он прямо изображает скуку, как у Гоголя «грустна жить на этом свете, господа»,51 и даже кошмары. И вот эта манера перехода от преобладающей манеры — юмора к зрелому смеху, к сатире, когда не до смеха, — это роднит Чехова с Щедриным. Чехов является прямым продолжателем Щедрина, только у Щедрина преобладает злой смех, и он редко может быть проста юмористом, его смех желчный и ядовитый, a Чехов больше примирен с действительностью, в нем меньше яду, и когда чеховский юмор переходит в сострадание, там Чехов очень сильно хватает за сердце.

Наконец, третье разрешение была сама по себе меланхолия, тоска, печаль. Этим Чехов напоминает своего современника Чайковского. Чайковский тоже хотел счастья, тоже не получил его, его тоже раздавили годы Александра III. Он был музыкант. Он тоже нашел в музыке спасение в том, чтобы свою меланхолию, свою печаль сделать музыкальной, превращать в баюкающую песнь. Когда у бабы муж умрет, тогда она причитает, и от этого ей легче становится. Причитание есть перевод своего горя в песнь. И в том, что оно переходит в песнь, что оно становится музыкой, гармоничной и полной, оно убаюкивает самую нервную систему этого человека, который забудется, как ребенок, которого заставляют заснуть колыбельной песнью. Вот такую печальную колыбельную песнь себе и другим пел Чехов, рядом со своим горем и рядом со своим юмором. Вся его лирика необыкновенно гармонична, как и у Чайковского. Он старался создать эту песню. Он говорил о счастье. «Увидеть небо все в алмазах, земля когда–то будет счастлива. Значит, через двести — триста лет будут жить люди умные, прекрасные».52 Это большое музыкальное преломление, как у Чайковского, порыв к счастью, о котором можно помечтать. Но это еще больше украшает, это еще больше делает такой целесообразной эту гармонию, и поэтому не прав Михайловский, когда говорил, как гибнет талант. Поэтому он был страшно нужен своему времени. Своим мастерством реалистическим, импрессионистским, своим умелым и мягким, отчетливым искусством искупал, спасал лучших людей своей современности. Конечно, если мы будем говорить о том, что стоило ли их спасать, то нужно сказать, что всякое время ищет своего спасения и хочет жить. Нужно ли, чтобы нас так спасал Чехов? Нет, нам это совершенно не нужно. Мы ценим не это. Мы ценим превосходную, грустно–мягкую, сверкающую работу Чехова… Мы ценим мастерство, к чему я вернусь в конце моей лекции. В особенности мы ценим эти прорывы, там, где Чехов становится серьезнее и где он говорит жестокие вещи, где он говорит тоскливые вещи, где Чехов из своего великолепного искусства, которое он так тонко создал для того, чтобы в мрачное время утешать себя, там, где его не хватает, разрывается и оттуда бросает мрачный гнев или глубокое сострадание, потрясающее чувство тоски сущего. Такой Чехов для нас особенно крупен. Его чувства, скрывавшиеся за его внешней интеллигентской мягкостью, выступают на первый план. Разные люди разно судят о нем. Например, когда я просмотрел спектакль «Три сестры», я написал небольшую заметку и сказал, что это самые нудные, скучные люди, которых я видел на свете. Они изображены на сцене такими же нудными и скучными, какие они и в жизни. Конечно, <они> чрезвычайно искусно сделаны Чеховым и Художественным театром. Но поглядите, в чем дело? Дело в том, что барышни не могут поехать в Москву. У нас кто только в Москву не едет, — на тендерах и просто на своей собственной паре. Мне приходится иногда отправлять назад, потому что приходит человек в стоптанных лаптях и говорит: примите меня в высшее учебное заведение, правда, я писать не умею, но я подучусь. И вот приходится отправлять назад, дав немного денег; другой, как вы, может, по себе это знаете, купит билет, даже не зная, что он будет жевать и какой потолок будет над его головой. А там сестры, которым есть что продать и которые молоды и образованны, почему же в Москву не едут? Какая же тут трагедия? Просто трусость. И вдруг такая трагедия. Женщина любит мужчину самой страстной нежной любовью, мужчина состоит в полку, который переводят в другой город. Давайте унывать и плакать. Почему ты не поедешь с ним? Она не хочет семью бросить. И чрезвычайно нудно выходят всякие житейские треволнения. Но если люди настолько ничтожны и хлипки, что человек не хочет службу бросить, чтобы не расстаться с женщиной, какой черт о нем рассказывать и зачем нам это знать? Я писал о том, что изображены слабодушные людишки, которые по нашему тогдашнему масштабу молодых большевиков просто не заслуживали никакого внимания. Что мне смотреть целый вечер, как они ноют. Когда я это написал,53 <мне ответил> один гимназист более молодой (мне было, вероятно, лет тридцать, это человек писал лет шестнадцати): вы, уважаемый писатель, ошибаетесь, это очень хорошая пьеса. Мне она страшно нравится. Я с вами согласен, что людишки скверные, но у меня кулаки сжимаются. Выбросить их нужно из жизни, невозможно их не истребить, или размести, как какой–то угар. Новым людям нужно дать место, которые не стонут, не разливаются слезами по поводу мелких житейских невзгод.

Новое поколение подраставшее — оно иначе воспринимало. Да, верно, Чехов говорил — тоскливые люди, нудные люди, <но посмотрите>: конечно, они скучающие, никчемные, а красивые, сколько <в них> грации душевной, как они на вас похожи. Вы с ними вместе поплачете. У вас на сердце сделается легче. А гимназист говорит: вот так чучела. Только я гимназию кончу, я им ужо закачу баню. Это все–таки писал гимназист. Это писал молодой человек мелкобуржуазной среды, революционно задетой. Но молодежь, которая была еще пониже тех, которые состоят в гимназии, по своему социальному уровню, та, вероятно, еще более энергично выражалась по поводу чеховских меланхоликов.

Вместе с тем надо сказать, товарищи, что Чехов не всегда, как я уже сказал, в этих рамках. Иногда его прорывало к очень серьезным задачам и он становился серьезен до крайности. Я приведу только некоторые примеры. Скажем, такой этюд, прямо социологического характера, «Мужики». Можно не согласиться с суждением Чехова о мужиках, ибо его суждение довольно отрицательно, но это очень большая и суровая правда, очевидно, оправдывающаяся в очень и очень многом действительным состоянием деревни, или «Овраг»,54 совершенно трагический по силе этюд кулацкой жизни. И тут, в таких вещах, Чехов становился настоящим исследователем. Его поездка на Сахалин изображена без единой слезинки, без единого вздоха, без единого сентиментального слова, почти с естественнонаучным спокойствием, <и> этим «Сахалин»55 был великолепным зеркалом, поставленным перед лицом самодержавия. Но все–таки добиться до какой–нибудь веры во что–то прочное Чехов не может. У него было такое представление, что скоро как–то будет лучше, не все же такая слякоть, будет лучше, но как лучше, с какой стороны это придет, он не знал. Те же вещи, которые окружали его, тех идеологов, которые были противниками революции, он отверг и заявил, что <они> ниже его роста, <что он> не может напялить на себя этот кургузенький сюртучок. Он подходил к Толстому и написал «Историю одной жизни».56 Это есть разоблачение толстовства. Он подходил к культу науки, как молодой врач, и написал «Скучную историю». Это есть разоблачение науки, пока она оторвана от социального импульса, пока она педантическая наука. Он говорил о народниках, о толстовцах и т. д. Ему интересно было всматриваться, вдумываться в эти души, и он написал «Рассказ неизвестного человека», который есть разоблачение терроризма. Он стремился даже к индивидуализму ницшеанского типа и к мистике и написал «Черный монах», где он заявил, что это приводит к сумасшествию и только сумасшедшие могут такие вещи перед собою ставить. Однажды он высказался так: беда моя и многих писателей та, что у нас бога нет. Нет чему бы мы поклонялись, нет чему бы мы могли служить. Нет истины, которую могли бы преподать.57 Действительно, у него этого не было. Он в другом месте говорит: «Если юноша в бога не верит, то верит во что–нибудь другое. Вот этого скептицизма и сомнения наш строй не знает, а он отчасти гордился своим скептицизмом. Я не знаю, сталкивался ли он с социал–демократами, с марксистами, вероятно, нет, или настолько, что получал с этой стороны такую твердую, непереваримую пищу, что не смог разобраться, а все остальное не было его очередным делом, иначе едва ли бы Чехов прошел мимо всего этого. Марксизма он не ведал и потому не был человеком будущего.

Теперь я закончу несколькими дополнительными замечаниями относительно Чехова как художника и как великого учителя для нас самих. Как я сказал, по существу, он дает прежде всего сильный толчок там, где он резко протестует против пошлости быта, против пошлости мещанской жизни. «Мандат»58 у Мейерхольда это прямая чеховщина. Эрдман исходит от Чехова, он является учеником Чехова. «Конец Криворыльска», «Воздушный пирог»59 (в чем много протеста против мещанского бытия, что имеет теперь успех) — это идет оттуда же. Чеховские произведения направлены против мещанства, против обывательщины. Эта сторона нам может быть понятна, и, как Щедрин и Гоголь, он может жить и в нашу эпоху. И, может быть, даже ближе, так как по времени вкусы Чехова близки нам. А так как у Чехова прежде всего гармоничная форма (он как художник во многих случаях ставит как выше, чем что, как сделано <выше>, чем что написано), то он приобретает особое значение как мастер. Я уже сказал, что он как импрессионист имеет огромное значение. Я положительно не могу себе представить, как может нынешний новеллист, писатель повестей обойтись, не пройдя школы Чехова. Я думаю, что это невозможно.

У Чехова были крупные ученики, которые придали чеховскому импрессионизму, его меткости, более сгущенные штрихи, они были, может быть, более мрачны, более суровы, чем Чехов, у Чехова много грациозной легкости, у него большая интеллигентная утонченность, а, например, его ученик Куприн, который был человеком большой физиологической сочности, с большим запасом всяких страстей, всякой жизненной стихии, он, взявши у Чехова его мастерство, будучи сам очень талантливым и очень деловым, это мастерство приблизил к тому, что ему было нужно, то есть к содержанию. Но содержание у Куприна какое–то растрепанное, нет никакой силы, никакого единства, это эпигон Чехова. Его люди иногда подходят довольно близко к революционной постановке вопросов, но это случайно, за этим он редко видит что–либо дальше. Куприн довольно пьяно и безразлично относится к жизни, в этом смысле он меньше нутряной и меньше сердечный мастер, чем Чехов. Куприн мог сгущать краски, накладывать более твердые мазки, вносить ту утонченность, которая нам, в сущности, не нужна. У Чехова этого нет, он никогда не бывает груб. Пролетарский новеллист, который хочет писать и будет искать учителя, он, конечно, может посмотреть на повести Чехова косо, — там слишком много покоя, встречается слишком прозаическая нота, для нас устаревшая, — но для импрессионизма быстролетность хватки, лаконичность Чехова нужны, и, конечно, для всякого молодого писателя школа Чехова как художника нужна. Скорей Чехов, чем Куприн, потому что Куприн только сделал чеховскую манеру более сочной и более твердой.

Затем два слова относительно музыкальности слога Чехова. Писательское дело — литература. Она может быть сама по себе прекрасна тогда, когда слово употребляется для того, чтобы живописать, и для того, чтоб вскрывать внутреннее содержание, то есть передавать мысли, настроения и т. д. Каждый по себе знает, читаешь и знаешь. Писатель вскрывает человека так, что мы как будто вливаемся в него, и начинаем с его точки зрения в него смотреть, и начинаем за него думать, как бы мы сами являемся самим себе. Толстой не заботится о том, как звучит. Если будете читать Толстого, то вы найдете семь «что» на двух строчках. Есть другие писатели, как Короленко и Чехов, писатели музыкальной прозы, прозы, которая при правильном чтении звуком своим убаюкает. Чехов — великий мастер музыкальной прозы, но совершенно иной, чем Короленко. Короленко шел от Тургенева, и мелодичность ласкающую, прозу музыкальную, тургеневскую, он поднял до более выразительной прелести музыки над словом. Скажем, «Лес шумит» — это прямо написано как песня. А Чехов, опять гораздо более нервный человек, и человек толстовской школы, за этой мелодичностью не гоняется. Один из его современников, великий художник Скрябин — музыкант, в молодости своей был под сильным влиянием великого польско–французского музыканта Шопена, который, как вы знаете, очень нервно бросает с большой гениальностью такие чрезвычайно сжатые, в высшей степени выразительные вещи в отдельных этюдах, небольших ноктюрнах и т. д. <в которых он любил> изливать целые настроения мимолетные. Он был властителем дум Скрябина. Только Скрябин шопеновскую салонную нервность, изнеженную нервность, скучающую жизнь перевел в нынешнюю широкую, урбаническую нервность и <в> каждом порыве то тоски, то радости, то огромной надежды связал себя могущественным сознанием неясных сил, которые выступают за него или против него, с миром ощущений и настроений такого богато чувствующего современника, стоящего на рубеже народов, поколений и т. д. В этом отношении музыкант Скрябин необыкновенно богат, и в то время, когда он перешел к своим большим музыкальным построениям, он вплотную оказался музыкантом грядущей революции больше, чем когда бы то ни было. Скрябин в первый и второй период своего творчества очень похож на Чехова, на построение чеховской фразы. У него нет той мелодичности, кипучести, величавости, которая есть у Короленко. Нет той музыкальности, какая есть у Короленко. Фразы идут друг за другом, и они музыкально между собою не связаны, но они так построены, что образ, который в них заключен, чувство, которое они отражают, с совершенной точностью выражается этой музыкой. То поднимаясь, то падая, отрывистая или затяжная, каждая фраза строится так, что, когда вы ее прочтете как следует, она кажется настоящим маленьким стихотворением в прозе. И строится каждая такая сюита <из> маленьких музыкальных пьес, ведущих от одного момента к другому.

Я не знаю, смогут ли наши мастера пролетарского искусства и вообще нового революционного искусства усвоить такую утонченнейшую форму музыкальной конструкции, какую дает Чехов. Может быть, наша литература пойдет прямо от амузыкального Толстого или, во всяком случае, наверное, не надолго застрянет в такой компании, как пильняковская, в совершенно искусственной, со стороны притянутой музыкальности, о которой мы в свое время будем говорить, лишней и нудной, которая идет от Андрея Белого. Нет, этого мы избегнем, но достигнем ли мы музыкальности построения стихотворной прозы?

Другое дело там, где Чехов хочет быть лиричным, где он не просто живет и мелкие наброски делает, а где выступает как настоящий художник–музыкант, там он мелодичен, музыкален, его произведения звучат в хорошем тоне, поражают увлекательностью, разнообразием музыкальных потенций, которые в них заключены.

Поэтому его так и называют в музыке бесконечно молодым, то есть не постоянным в одном и том же ритме. Своеобразная конструкция форм, постоянное созвучие с содержанием, изменчивое, но всегда дающее самое точное, самое тонкое музыкальное звуковое отражение зрительной и душевной эмоции, контактирующее с содержанием, — это есть огромное мастерство Чехова. Куприн, несомненно, стоит ниже Чехова, он гуще, грубее. Такого тонкого уха он не имел. Как мастер прозы Чехов в этом отношении стоит в самом первом ряду. Если Чехов вышел из школы Толстого, то Толстой не заботился о музыкальности, а Чехов, будучи реалистом, к манере импрессионизма <прибавил> еще музыку, так что по великолепной насыщенности, по богатству чеховская проза, как проза, как язык, стоит, может быть, на самом первом плане во всей русской литературе. Хотя это так сложно, требует такого углубления в мастерство, такой любви к форме, которые при нашем бешеном беге, когда мы захлебываемся в содержании социальном, может быть, в наше время все это достигнуто быть и не может, но это не значит, чтобы мы мимо такого мастера проходили равнодушно, особенно в той части нашего общества, которая хочет принять участие в литературе.

То, чему должен учиться писатель, что должен понять, чтобы он мог создать крупное, значительное произведение литературы, мимо этого не может пройти и культурный читатель, ибо читатель получает всю сумму самых лучших слагаемых, которые есть в писателе, и тем облегчает себе поднятие своего культурного уровня. Вот почему и формальные вопросы, на которых я еще остановлюсь в лекции о молодых писателях, которые у нас есть, они не должны казаться ненужными всем вам как читателям и потребителям той литературы, которую мы начинаем создавать и которая впишет новые страницы в русскую литературу. Вам трудно будет понять эту литературу, не понявши ту литературу, которую я излагал, хотя я излагал вкратце, я привел только некоторые эпизоды, целый ряд крупных писателей я опустил, но думаю, что в этих лекциях, когда мы подходим к концу, вы замечаете, какую огромную разнообразную сокровищницу оставила нам дореволюционная Россия.

В моих ближайших лекциях я постараюсь дополнить впечатление от этой сокровищницы, указавши, что дали 90–е годы. Мы остановимся на символистах, — символизм несколько отставал, но там было кое–что и очень свежее, я остановлюсь на Леониде Андрееве. Затем мы перейдем к писателям, которые являются прямыми предшественниками нашей революции, буревестниками, как Горький. Я остановлюсь на группе, которую он возглавлял, тогда мы дойдем до революционного рубежа. Я бы хотел, чтобы вы этот рубеж переступили, чтобы я успел сказать в этом году и о новой литературе, но я не могу скрыть от вас моего опасения, что, может быть, придется остановиться на литературе до революции и небольшое, количество лекций перенести на следующий год. Если мне удастся, то хотя <бы> в двух лекциях я постараюсь вам дать представление об окружающей вас, растущей новой литературе.


  1. Александр II был убит в Петербурге 1 марта 1881 г.
  2. Луначарский имеет в виду тяжелое душевное заболевание Г. И. Успенского, первые признаки которого появились в 1883 г.
  3. Г. В. Плеханов говорит об этом в работе «Искусство и общественная жизнь» (см. Г. В. Плеханов. Сочинения, т. XIV. М., Госиздат, 1925, с. 128–129).
  4. Короленко рассказывает об этом в «Истории моего современника» (1905–1921) в главе «Деревенские отношения». На летние каникулы он вместе со своими братьями и сестрами уезжал в деревню Гарный Луг к дяде. За детьми из деревни приезжала тройка, которой правил кучер Антось.

    Подъезжая к Гарному Лугу, добродушный в городе Антось менялся: «Лицо его, — пишет Короленко, — не видно, но мы чувствуем, что оно теперь недоброжелательно и угрюмо и что причина этого — близость Гарного Луга». И далее: «…мы подъезжаем к скромному дому капитана… И вместе с радостью прибытия, с предчувствием долгой свободы в душе стоит смутное сознание, что на эти два месяца мы становимся «гарнолужскими паничамн». И над нами, как тень от невидимой тучи, простирается общее отношение этих убогих хат к своему панству… То есть инстинктивная вражда, как к панству вообще, и презрение, как к панству «не настоящему»…

  5. Мать Короленко, Эвелина Иосифовна, урожденная Скуревич, была полькой.
  6. О событиях, связанных с польским восстанием 1863 г., о взаимоотношениях поляков и русских в Житомире Короленко рассказывает в «Истории моего современника» в главе «Время польского восстания».
  7. Д. Н. Овсянико–Куликовский. Собр. соч., т. V, изд. 3–е. М., Госиздат, 1923, с. 63.
  8. Во главе семьи Успенских стоял не дядя, а дед, отец матери писателя, Г. Ф. Соколов. Зависимость семьи Успенских от деда определялась тем, что отец писателя, И. Я. Успенский, служил секретарем в тульской палате государственных имуществ, управляющим которой был Г. Ф. Соколов.
  9. Г. И. Успенский вспоминает, в частности, свои детские годы в рассказе «На старом пепелище» (1876).
  10. См. об этом лекцию о литературе 70–х годов и прим. 27 к ней.
  11. Имеется в виду «История моего современника». Короленко пишет об этом в главе «Покос».
  12. В. М. Гаршин покончил жизнь самоубийством в 1888 г., бросившись в пролет лестницы.
  13. Ошибка Луначарского. Некрасов умер в 1877 г.
  14. Один из героев рассказа «Парадокс» (1894) — калека-«феномен» Ян Криштоф Залуский пишет ногой афоризм: «Человек создан для счастья, как птица для полета».
  15. Свое отношение к проповеди Л. Толстого о непротивлении злу насилием Короленко высказал также в письме А. И. Эртелю от 11 февраля 1890 г., в котором он писал: «…в том–то и дело, что, совершенно отвергая очень многие средства борьбы (клевету даже на врага и т. п.), я не признаю силу чем–то дурным самое по себе… Я не могу считать насильником человека, который один защищает слабого и измученного раба против десяти работорговцев. Нет, каждый поворот его шпаги, каждый его удар для меня — благо. Он проливает кровь? Так что же? Ведь после этого и ланцет хирурга можно назвать орудием зла…» (Короленко, т. 10, с. 143–144). А много лет спустя, в марте 1917 г., в письме к толстовцу Журину Короленко писал: «Какие основания причислять мои убеждения к тому кругу непротивленских идей, которые проповедовал Толстой во вторую половину своей деятельности (в величайшем из своих произведений «Война и мир» он, наоборот, проводит ярко противленческие идеи по вопросу о защите родины от чужеземного нашествия)?

    Если Вы читали мой рассказ, который называется «Сказание о Флоре и Менахеме…» …то Вы должны бы видеть, что я с самого начала моей литературной деятельности стоял на точке зрения резко противоположной толстовскому взгляду на эти вопросы…» (там же, с. 558).

  16. Эсер Г. А. Гершуни — один из создателей «Боевой организации» и член ЦК партии эсеров, организовал ряд покушений и убийств. В мае 1903 г. был арестован и заключен в Петропавловскую крепость. На суде произнес речь, о которой говорит Луначарский. Приговорен к расстрелу, замененному пожизненной каторгой. Г. П. Сазонов — народник. После 17 октября 1905 года стал членом черносотенного «Союза русского народа»; С. В. Балмашев, эсер, 2 апреля 1902 года убил в Петербурге министра внутренних дел Д. С. Сипягина. Повешен в Шлиссельбургской крепости; И. П. Каляев — член боевой организации эсеров, участвовал в покушении на министра внутренних дел В. К. Плеве. 4 февраля 1905 года Каляев убил московского генерал–губернатора великого князя Сергея Александровича. Повешен в Шлиссельбургской крепости.
  17. Отношение Короленко к войне отразилось в его рассказе «Пленные» (1917) и в брошюре «Война, отечество и человечество» (1917). Сожалея о жертвах войны, писатель, однако, не понимал ее империалистического характера и выступал за ее продолжение.
  18. Письмо В. Г. Короленко к С. Д. Протопопову от 6(19) января 1915 г. (см. «Нижегородский сборник памяти В. Г. Короленко». Новгород, 1923, с. 55). Декларация Либкнехта. — По–видимому, имеется в виду выступление Карла Либкнехта 2 декабря 1914 г. Он был единственным человеком в рейхстаге, голосовавшим против военных кредитов. В переданном им председателю рейхстага письменном заявлении Либкнехт охарактеризовал первую мировую войну как войну захватническую. Это заявление затем распространялось как нелегальная листовка.
  19. В первый раз Короленко был арестован вместе со студентами К. А. Вернером и В. Н. Григорьевым за подачу директору Петровской академии коллективного заявления о небрежном отношении к жалобам студентов, неудовлетворительном качестве пищи и тяжелом внутреннем распорядке академии. Короленко рассказал об этом в «Истории моего современника» в главе «Волнения в Петровской академии». 24 марта 1876 г. за участие в этих событиях Короленко был выслан в Усть–Сысольск Вологодской губернии, возвращен с дороги и поселен в Кронштадте под надзором полиции. В 1877 г. он вернулся в Петербург.

    В Вятскую губернию Короленко был сослан вместе с младшим братом Илларионом в 1879 г. по подозрению в печатании и распространении народовольческих революционных воззваний, а в 1880 г. по ложному доносу о попытке побега снова арестован. Начались скитания по тюрьмам. 17 июля того же года его высылают в Сибирь этапным порядком. После выяснения о ложности доноса Короленко возвращают в Европейскую Россию, и он поселяется в Перми под надзором полиции.

  20. После убийства Александра II в Перми в местном соборе состоялась панихида по убитому и присяга новому царю, Александру III. Однако правительство потребовало, чтобы часть политических ссыльных была приведена к особой присяге. Им, в том числе и Короленко, был выдан присяжный лист, который они должны были подписать. Па эту акцию писатель ответил заявлением пермскому губернатору, ориентировочно датирующимся июнем 1881 г. В нем, в частности, говорится: «Законным властям дано опасное право, — право произвола, и жизнь доказала массой ужасающих фактов, что они злоупотребляли этим правом… Ввиду всего изложенного выше — я заявляю отказ дать требуемую от меня присягу» (Короленко, т. 10, с. 48). Этот отказ был послан на рассмотрение директору департамента полиции В. К. Плеве. Короленко был снова арестован и 11 августа 1881 г. выслан из Перми в Якутскую область.
  21. Речь идет о серии очерков Короленко, объединенных общим названием «В голодный год» (1892–1893) и посвященных голоду в Поволжье, разразившемуся в 1891 неурожайном году. В отличие от черносотенной прессы, объяснявшей голод пьяным разгулом, бесхозяйственностью мужика, Короленко, проведший зиму 1892 г. в наиболее пострадавших от голода деревнях Лукояновского уезда Нижегородской губернии, увидел истинную причину голода в социальных явлениях (см. историю написания книги «В голодный год», рассказанную самим писателем. — Короленко, т. 9, с. 736–739).
  22. Мултанское дело возникло в 1892 г. Семерых удмуртов («вотяков»), жителей села Старый Мултан, обвинили в ритуальном убийстве нищего Матюнина. В 1894 г. состоялся суд, приговоривший обвиняемых к долгосрочной каторге. В 1895 г. Короленко присутствовал на вторичном разборе дела, на котором суд подтвердил приговор. После этого началась длительная борьба писателя за освобождение невинных людей. Организовав общественное мнение, он добился в 1896 г. третьего суда, выступив на нем дважды в качестве защитника. Суд вынужден был оправдать обвиняемых. В процессе борьбы Короленко написал десять статей о мултанском деле. Среди них: «К отчету о мултанском жертвоприношении», «Мултанское жертвоприношение», «Приносятся ли вотяками человеческие жертвы» и т. д.
  23. В 1911 г. в Киеве приказчик кирпичного завода Мендель Бейлис был обвинен в ритуальном убийстве мальчика Андрея Ющинского. Борьбу за оправдание Бейлиса Короленко начал еще в период подготовки процесса. Он написал обращение «К русскому обществу». Кроме Короленко, его подписали Горький, Андреев, Серафимович, Засулич и многие другие. Начиная с 19 октября 1913 г. Короленко публикует серию статей и корреспонденций о процессе. Среди них: «На Лукьяновке», «Господа присяжные заседатели», «Присяжные ответили» и др. За статью «Господа присяжные заседатели» Короленко был привлечен к судебной ответственности, но суд много раз откладывался и не состоялся из–за Февральской революции.

    28 октября 1913 г. Бейлис был оправдан. 31 октября 1913 г. Короленко писал сестре М. Г. Лошкаревой: «Оправдание произвело здесь огромное впечатление. Радость была огромная. Улицы кипели» (Короленко, т..10, с. 498).

  24. 6 и 7 апреля 1903 г., на христианскую пасху, в Кишиневе произошел еврейский погром, подготовленный местными властями при активном участии газеты «Бессарабец», издававшейся известным антисемитом Крушеваном. В связи с этим событием Короленко написал очерк «Дом № 13».
  25. Статья «Бытовое явление» написана в марте — апреле 1910 г. и имеет подзаголовок «Заметки публициста о смертной казни». Короленко много лет собирал материал. В особой папке были собраны письма смертников. Здесь же хранилась рукопись В. Г. Архангельского, бывшего депутата II Государственной думы, отбывавшего заключение в Нижегородской тюрьме, послужившая основным материалом для статьи Короленко, о чем он сам писал Л. Н. Толстому (Короленко, т. 10, с. 449). Появление статьи стало большим событием общественной жизни не только у нас, но и за границей. 21 июля 1913 г. «Правда» писала в связи с шестидесятилетием Короленко: «…самое ужасное из современных ужасов — смертная казнь — нашла себе яркое выражение в его статье «Бытовое явление», которое по силе впечатления можно поставить рядом с лучшими произведениями нашего века».
  26. Не совсем точная цитата из письма Толстого от 27 марта 1910 г. (Толстой, т. 81, с. 187–188). Письмо Толстого было напечатано в газете «Речь» 18 апреля того же года. Газета была конфискована. Письмо вошло как предисловие почти во все заграничные издания «Бытового явления». Отвечая Толстому 7 апреля 1910 г., Короленко писал: «Товарищи из «Русского богатства» переслали мне в Алупку, где я нахожусь в настоящее время. Ваше доброе письмо. Не стану распространяться о том, какое чувство оно во мне возбудило и с какой благодарностью к Вам я его читал. К этой теме я приступал со страхом: столько уже писано. И что, в сущности, можно прибавить к ужасу этих ежедневных газетных известий, а к ним так привыкли. Ваше письмо говорит мне, что кое–что нужное сказано, и тема не профанирована…» (Короленко, т. 10, с. 449).
  27. Статья Л. Н. Толстого «Не могу молчать» также вызвана репрессиями и казнями, особенно усилившимися после подавления революции 1905 года. Непосредственным поводом к написанию статьи послужило сообщение в «Русских ведомостях» (1908, № 107 от 9 мая) о повешении двадцати крестьян Елисоветградского уезда за нападение на усадьбу землевладельца Лубенко (см. Т о л с т о й, т. 37, с. 83).
  28. Макар — главный герой рассказа «Сон Макара» (подзаголовок «Святочный рассказ») (1883).
  29. Когда в апреле 1902 г. в газетах появилось объявление Академии наук, извещающее, что выборы Горького в члены Академии наук считаются недействительными, возмущенный Короленко написал письмо А. Н. Веселовскому, председателю отделения изящной словесности Академии наук, в котором, в частности, писал: «Мое мнение может быть ошибочно, но и до сих пор оно состоит в том, что Академия должна сообразоваться лишь с литературной деятельностью избираемого, не справляясь с негласным производством постороннего ведомства…» (Короленко, т. 10, с. 337–339). Так как исключение Горького не было отменено, 25 июля 1902 г. Короленко отправил в Академию заявление с отказом от звания почетного академика. В письме к А. П. Чехову от 4 августа 1902 г. Короленко приводит полностью копию этого заявления (см. там же, с. 345–347).
  30. Короленко и Чехов горячо обсуждали историю исключения Горького в письмах. 24 мая 1902 г. Короленко приезжал к Чехову в Ялту с этой же целью. 25 августа того же года Чехов написал официальное заявление А. Н. Веселовскому, в котором писал: «Я поздравлял сердечно (Горького), и я же признал выборы недействительными — такое противоречие не укладывается в моем сознании, примирить с ним свою совесть я не мог… И после долгого размышления я мог прийти только к одному решению, крайне для меня тяжелому и прискорбному, а именно, почтительнейше просить Вас ходатайствовать о сложении с меня звания почетного академика» (Чехов, т. 12, с. 499).
  31. В. Л. Бурцев, в прошлом народоволец, затем эсер, долгие годы жил за границей. После Февральской революции вернулся в Россию, стал ярым шовинистом, создателем контрреволюционной газеты «Общее дело». В этой газете он и вел кампанию против Ленина и его соратников, обвиняя их в шпионаже в пользу Германии.
  32. Речь идет о статье Короленко «Торжество победителей (Открытое письмо Луначарскому)», опубликованной в газете «Русские ведомости», 1917, № 265, 3 декабря.
  33. Статья, называвшаяся «Владимир Галактионович Короленко», была опубликована в журнале «Пламя», № 15, от 11 августа 1918 г. и одновременно в газете «Петроградская правда», 1918, № 172, 11 августа. Позднее она вошла как составная часть в статью Луначарского под тем же названием (Луначарский, т. I, с. 376–381).
  34. Луначарский вольно передает общий смысл обеих статей.
  35. Это свидание состоялось в 1920 г.
  36. Короленко написал в течение лета и осени 1920 г. Луначарскому шесть писем. Все письма Короленко к Луначарскому были опубликованы в Париже изд–вом «Задруга» в 1922 г. См. об этом в кн.: Н. А. Трифонов. A. В. Луначарский и советская литература. М., 1974, с. 159–163.
  37. Статья, напечатанная в «Правде», 1921, № 294, 29 декабря, позднее вошла как составная часть в названную выше статью «Владимир Галактионович Короленко»; статья «В. Г. Короленко (Общая характеристика)» была напечатана в журнале «Красная нива», 1924, № 1, написана 4 октября 1923 г.
  38. По–видимому, Луначарский имеет в виду высказывания В. И. Ленина из писем его к М. Горькому от 31 июля и 15 сентября 1919 г. (см. B. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 51, с. 23–27 и 47–49).
  39. См. там же, т. 45, с. 13–14; т. 47, с. 13; т. 53, с. 160.
  40. Рассказ «Мороз» (1900–1901).
  41. Статья «Чему учит В. Г. Короленко» (1903) была перепечатана в кн.: А. В. Л у н а ч а р с к и й. Этюды. М. — Пг., Госиздат, 1922.
  42. См. «Роза Люксембург о литературе». М., Гослитиздат, 1961, с. 128–176.
  43. В главе седьмой «Мертвых душ» Н. В. Гоголь говорит, что ему долго еще предстоит освещать «всю громадно–несущуюся жизнь… сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы» (Гоголь, т. 11, с. 134).
  44. Слова Георгия Ивановича Орлова, одного из героев повести Чехова «Рассказ неизвестного человека» (1893).
  45. Цитата из письма Чехова А. Н. Плещееву от 4 октября 1888 г. (Чехов, т. 11, с. 263).
  46. Вольное изложение слов Плеханова из его статьи «Литературные взгляды В. Г. Белинского» (см. Г. В. Плеханов. Избранные философские произведения в 5–ти томах, т. V. М., Соцэкгиз, с. 219).
  47. См. Н. К. Михайловский. Сочинения, т. 6, 1889, с. 775.
  48. В юности Чехов работал над двумя романами. Название одного из них — «Рассказы из жизни моих друзей». Названия второго Чехов нигде не упоминает. Оба романа остались незаконченными, рукописи не сохранились.
  49. Пересказ слов Треплева, одного из героев драмы Чехова «Чайка» (1895–1896).
  50. Один из персонажей драмы Чехова «Вишневый сад» (1903).
  51. Заключительная фраза из повести Н. В. Гоголя «…Как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1833).
  52. Луначарский объединяет в вольном изложении реплики героев разных пьес: Сони, Астрова («Дядя Ваня») и Вершинина («Три сестры»),
  53. Статьи о «Трех сестрах» у Луначарского нет. Аналогичное высказывание содержится в его статье 1903 г. «О художнике вообще и некоторых художниках в частности» (см. Л у н а ч а р с к и й, т. 7, с. 23–24).
  54. Имеется в виду повесть «В овраге» (1900).
  55. Подразумевается книга «Остров Сахалин», подзаголовок — «Из путевых записок» (1893–1894).
  56. Это произведение называется «Моя жизнь», подзаголовок — «Рассказ провинциала» (1896).
  57. Аналогичное высказывание содержится в письме Чехова к Суворину от 25 ноября 1892 г. (Чехов, т. 11, с. 601).
  58. «Мандат» — пьеса H. Р. Эрдмана, написанная им для театра В. Э. Мейерхольда в 1925 г.
  59. «Конец Криворыльска» (1926) и «Воздушный пирог» (1925) — пьесы Б. С. Ромашева. «Воздушный пирог» был поставлен в театре Революции. Это первая бытовая советская комедия.
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции
темы: ,

Автор:




Поделиться статьёй с друзьями:
comments powered by Disqus