Чему учит В. Г. Короленко

По поводу 25–летия его литературной деятельности.

I.

Всякий художник учит оценивать жизнь, оценивать ее положительно или отрицательно. Даже в том случае, когда художественное произведение есть результат одних «ума холодных наблюдений», даже тогда в самом выборе тех или иных типов и событий, как наиболее характерных в главах художника, сказывается вольное или невольное стремление художника сказать своим произведением: «вот она какова — жизнь!»

Но в громадном большинстве случаев и творческою комбинацией взятых из жизни элементов и освещением, которое им придано, а иногда даже непосредственными лирическими отступлениями художник учит нас ценить жизнь, как он ее ценит; и, конечно, это прежде всего относится к художнику–писателю. Мрачная скорбь Леопарди, холодное презрение Свифта, добродушно–грустный юмор Диккенса, мучительно–сосредоточенная внимательность и страдальческая нерешительность Успенского, натуралистическое спокойствие Бальзака, уравновешенная жизнерадостность Гёте и восторженное любование Пушкина, — вот образчики той грандиозной скалы жизнеоценок, какую представляет из себя человеческое искусство. Благодаря разногласию этих художественных оценок и вообще всего хора человеческих оценок, в котором проклятия звучат рядом с благословениями, жизнь остается под сомнением, и вопрос «стоит ли жить?» только потому не приобретает своей страшной остроты, что животное в человеке всегда кричит на этот вопрос: «да, да!», кричит, иногда оскорбляя тем разум и истинное человеческое я.

Ясно, однако, что человек, отвергший жизнь, отвергается ею. Что ей индивид, племя, раса, вид, жизнь отдельной планеты? Все, что не умеет и не хочет жить, бросается снова в её тигель для того, чтобы быть переплавленным в новые формы. Человек должен утверждать себя, а для этого утверждать и жизнь.

И во все времена в человеческом сердце жила страстная потребность оправдать жизнь в своих глазах. Человек изобрел искусство ценить жизнь, искусство так смотреть на нее, чтобы её черное стало белым и её холодное — теплым и ласковым. Это искусство ценить есть главный стержень всех религий и всех философии и даже всякая научная система повинна стать перед судом оценивающего человека и дать ему ответ на лихорадочный вопрос: «ну, что же, стоит жить?»

Пока человек стоит на низкой ступени развития, он спрашивает о том, стоит ли жить ему лично, и жизнь представляется ему улыбающеюся, когда он сыт, и ужасною, когда он терпит невзгоды.

Религия сама по себе ничего в этом не изменяет: боги дикаря — простые двойники явлений, они тоже — то злы, то добры, как и все в природе, и жизнь остается ареной случайностей. Людей этого типа, конечно, много и среди нас, полуцивилизованных представителей XX века: сытая особь склонна к оптимистическому хрюканью, и если вы обратите её внимание на море бедствий, со всех сторон окружающее её хлев, то она хрюкает вам в ответ: «стало–быть, нас Бог любит… никто, как Он». Недалеко ушли отсюда и желудочные пессимисты, которые смотрят на жизнь сквозь закопченные стеклы, надетые случаем на их нос. Но подобные типы не характерны для человечества; ведь, оно создало великие религиозные системы, как искусный ответ на общий вопрос — «Какова цена жизни». И здесь мы встретимся с двумя различными, хотя часто сливающимися приемами сделать жизнь сносною и успокоить страдающее сердце человека, полное страха и боли. «Да», гласит один прием: «да, человек! мир лежит во зле, жить страшно, жить больно, но этот мир не единственный и не настоящий. В минуты мечтания ты грезил о волшебном мире красоты и счастия, или душа твоя неизреченными воздыханиями бессознательно тосковала в тебе по нем, верь: он существует, он есть сущность вселенной, её средоточие, и ты войдешь в него и успокоишься». Но, быть может, человек, узнав об этом лучшем мире, заторопится туда, поспешит отрясти прах мира сего от ног своих? Тут является идея искупления, — надо заслужить, и общество, творец религиозного утешения, вменит личности в заслугу, дарующую блаженство успокоения, общественно выгодные добродетели. И, таким образом, жизнь, устами пророков обманывает людей, и они живут в терпении и надежде, и даже самое ужасное для организма, чем бьет его жизнь, даже смерть встречают порой с улыбкой, как желанное. В этом сказалось великое умение человека приспособляться. Есть другой прием: «Да», — учат эти другие пророки. — «да, жизнь темна и ужасна, но смотри вперед — там свет, тепло и радость… Добро борется со злом, и, верь, оно одолеет и ты разделишь с ним славу победы и торжество триумфа, если будешь способствовать добру». И человек живет в надежде и ждет тысячелетнего царства, если не для себя, то для своих потомков. Комбинируя трансцендентный идеализм и хилиастические обетования религия смягчала муки жизни. Это свидетельствует о великом умении человека оценивать жизнь так, чтобы не осудить. Не изумительно ли, что самые строгие судьи жизни всегда в конце концов выносили ей оправдательный вердикт, хотя и не хотели в этом признаться? Возьмите учения Будды и Шопенгауэра — это ли не прокурорские речи, исполненные негодования и жара? Но, должно быть, жизнь умеет каждому очаровательно улыбнуться, и у неё нашлась улыбка, которая до такой степени смягчила сердце прокуроров, что от этих речей у чуткого человека становится отрадно на душе: что за дело до долин скорби, разве не указаны нам горящие ровным светом вершины успокоения и путь к ним не усеян цветами все более чистого искусства? Разве само искупление в самом процессе своем не обещает радостей мистического восторга? Но иллюзии рассеиваются.

Дух науки пробуждается по мере того, как условия жизни становятся сноснее хоть для части человечества: человек требует доказательств. Их нет… Нет доказательств, что существует трансцендентный мир, придающий верховный смысл эмпирическому бытию; нет доказательств, что мир, повинуясь внутреннему закону, подобно реке, течет в золотой океан лучезарного грядущего… «Но нет доказательств и противного», говорят последователи старины, «не мешайте нам постулировать». Пожалуй, постулируй… а нам нужны доказательства. До тех пор, пока мы не убедимся, что все надежды — не миражи, мы предпочитаем пребывать в скептицизме.

Так ли, однако? Научному скептицизму, холодной жажде истинны, соответствует, несомненно, особый дух, дух мужественный и трагический, и наука кажется ужасной всем тем, кто не созрел до него.

Уже в имманентном пантеизме Спинозы сквозит этот дух, но пока еще в пассивной форме, он отмечает собою лишь одну сторону той новой религиозной (или, может быть, иррелигиозной), новой моральной (или, лучше, аморальной) оценки мира, которая зреет в недрах человеческого духа. Уже Спиноза, а за ним Гёте и другие с презрением отвергли мысль об оценке внутреннего смысла природы с точки зрения интересов нашего вида. В пантеизме человек стал выше своего видового эгоизма, как раньше он постепенно освободился от эгоизма личного в своей общечеловеческой морали. Жизнь не считается с добром и злом, нет для неё цели и средства, нет начала и конца, она не слышит молений и жалоб, у неё своя справедливость, не имеющая ничего общего с идеалом равенства или с состраданием: жизнь, природа — есть бесконечность разнородных сил, стремящихся развернуться и сталкивающихся между собою в этом стремлении; ничто в жизни не гибнет бесследно, но то, что сильнее, кладет свою печать на слабое, и вечный процесс течет, не имея ни берегов, ни конечного пункта.

Но неужели подобное божество, лишенное человеческого сердца, разума, может быть богом человека? Да, если моральная оценка постепенно заменяется интеллектуальной и эстетической.

Перед лицом грандиозной трагедии космической жизни падают обвинения в несправедливости. К кому может быть несправедлив бог Пан–Дионис? Он, все он же живет в победителе и побежденном, в скале, которая на вас обрушилась, и в каждой клетке ваших нервов, трепещущих болью, он ликует и страдает, мыслит и коснеет, давит, мчится и прозябает в миллиардах миллиардов миров, тел, организмов, а потому он беспристрастен. Но, что важнее всего, он никогда не отступает от своих законов. Постепенно перед изумленным взором познающего человека открывается чарующая истина о сущем. Весь этот бесконечный хаос, — он познаваем! Он связан неуклонным единством, в нем царит закон сохранения и закономерного взаимообращения энергии, он един в своем существе. Совпадение монистической тенденции познания с закономерностью бытия, несомненное присутствие объединяющего принципа во вселенной — вот первая связь между человеком и природой: природа — воистину бесконечная арена для плодотворного познавания всегда идущего вперед и вечно незаконченного, она удовлетворяет жажду разнообразия и жажду единства, общую науке и эстетике, и потому вызывает тот восторг, то религиозное чувство, которые Спиноза назвал amor dei intellectualis. Но не менее колоссальна и эстетическая ценность природы. Если мы решимся несколько антропоморфизировать Пан–Диониса, то он окажется безумным мотом, льющим роскошь из неисчерпаемой сокровищницы, мотом, который, однако, во всех частностях верен принципу наименьшей траты, словно для того, чтобы творить тем больше форм; вместе с тем он любитель сильных ощущений: борьба — это его жизнь; он ценит только трагическую красоту, которая растет среди победных криков триумфаторов и предсмертных хрипов побежденных и, словно алча бездны ощущений, Дионис рядится в миллиарды масок и живет в каждом элементе, каждом индивиде, каждой группе существ. Может ли оценить эту безумно–роскошную личность, этого беснующегося бога, этого распутного гения, шалуна–страдальца такой человек, для которого смирение, сдержанность и моральный педантизм или мизерный альтруизм являются краеугольным камнем? Но Гёте и Ницше сошлись в поклонении великому богу Дионису. Человек размаха, жадный к жизни человек, гордый, воинственный человек поймет Диониса и сможет оценить мать–природу во всей её ослепляющей красоте.

Не только bellum omnium contra omnes, не только повелительный инстинкт индивидуального самосохранения и жажда мощи положены в основу природы, насколько мы можем наблюдать ее, — отдельные элементы вступают в союз между собою, создают как бы фрагменты гармонии, из пучин жизни возникают системы и организмы. Если вся природа — предельное, богатейшее многообразие, соединенное железными единствами пространства, времени и действия, то в ней есть отдельные, более доступные, гармонизированные многообразия, где война заменилась союзом. Всякий организм является образчиком такой гармонии, такого союза.

В своем стремлении к счастью и удовлетворению потребностей в их максимуме человек создает идеалы красоты, добра и истины. Его мысль в мечтах и требованиях далеко обгоняет действительность и, чувствуя свою личную слабость в деле постройки задуманных столпов Вавилонских, человек проповедует свои идеалы и ищет братьев и союзников. Когда идеалы созревают настолько, что перерастают рамки семьи, класса, национальности, то все идеалисты всего человечества составляют как бы один, еще не организованный религиозный союз, стремящийся включать всех людей в свои рамки. Это уже иная религия, религия человечества, — религия, неоднократно провозглашенная великими умами и сердцами нового времени.

Если эстетический пантеизм соответствует трансцендентному идеализму и полный жизни бог Дионис противостоит бесплотно–непостижимому Браме и всем аналогичным ему божествам, то вера в прогресс соответствует древнему хилиазму. Между ними, конечно, большая разница. Хилиаст всегда ждал помощи от своего трансцендентного божества и не надеялся на свою силу, зато у него не было и сомнений в будущем; религия же человечества связывается сознательно или бессознательно с пантеизмом: человечество может искать помощи лишь в подчиняемых путем познания силах природы, оно может рассчитывать только на свой развертывающийся гений, религия эта ничего достоверно не обещает, но призывает к объединению усилий, и процесс всечеловеческого творчества есть её истинный культ. Ждет ли человечество прогресса без конца? Превратится ли оно в сияющую умом и красотой голову бога Диониса? Придаст ли оно еще больше единства миру, осмыслив его, как чувствующий мозг осмысливает бытие нашего тела? Или оно будет низвергнуто в пучину хаоса? Неизвестно! Но человечество призывается к борьбе. И если она окажется неудачной, побледнеют ли её уже пережитые радости? Есть, однако, люди, которых не удовлетворяет такое положение вещей. Они сплетают себе разные химерические иллюзии. Пусть!

Для того, чтобы оценить жизнь со стороны её красоты, надо либо вместе с наукой подняться до объединяющих принципов, либо, что гораздо плодотворнее для чуткого человека, уметь почувствовать те гармонии, какие заключает в себе жизнь: в этих гармониях, в этих фрагментах красоты, в этих объединенных многообразиях неисчерпаемый источник восторга и отдохновения. Всякий ландшафт земной с небом над ним есть такое единство и им можно упиваться. В тишине природы, в её торжественном величии, в её бесконечных переливах словно читаешь ту улыбку отдыхающего Диониса, бледный, бледный луч, которой уловил Леонардо–да–Винчи в своей луврской картине — «Отдыхающий Вакх». Несомненно, ласка природы могуча, и нельзя досыта упиться ею, несомненно, целительна её царственная красота, и все струны человеческого сердца находят в ней созвучные тоны. Уметь не только заметить гармонии природы, (кто же их не замечает?), но истолковать их, уметь помочь людям влюбиться в свою прелестную мать, своенравную, у которой слишком много детей, чтобы она все время цацкалась с ними, но тем более прекрасную, вот задача художника–созерцателя. Эту задачу выполняли многие. Ее же с чарующей силой выполнил Вл. Г. Короленко.

Но мир микрокосмический? Но беспокойный человек? Но это «жалчайшее из Божьих созданий»? Сколько злобы, ехидства, мракобесия, трусости, хамства, тупости, грязи, тщеславия! Да где же перечислить все гнойные язвы этого бедного человечества!.. Но есть в человеке на ряду с другими красотами, которых в нем не так уж мало, одна чудная красота, красота порыва к лучшему. Она тоже многообразна, она часто искажена, она дробится на наших глазах и снова сливается в великие исторические потоки: повсюду, где жива она, там «жив Господь и жива душа Его», там сияет красота. Ибо красота есть сама жизнь, поднятая и просветленная до максимума жизненности, и если в природе жизнь является нам в своем статическом величии, как бесконечность форм, то едва ли не больший восторг вызывает она там, где мы видим её прямолинейный рост, где она, расправив крылья, вдруг ширится и растет. Рядом с красотой гармонии человек всегда боготворил, всегда творил и красоту порыва, рядом с красотой всеблаженного Бога, фебической красотой не забывал красоту титаническую, прометеевскую. Классик и романтик одинаково живы в душе человека, хотя тот или другой по временам побеждают. Так вот, чтобы примириться с человеком, уметь ценить его и любоваться им, надо уметь наблюдать, горячо чувствовать его порывы к лучшему, откликаться на них всем сердцем, в какой бы форме они ни являлись.

И если В. Г. Короленко, как эллин, любуется гармонией природы и, изображая ее, учит любить нас вселенную и наш прекрасный шар земной, и всю жизнь в её элементарной прелести, то он, как романтик, восторгается, часто с болью, со слезами на глазах, трагической красотой человеческих порываний, и тем самым учит любить человека, любить жизнь в её духовной красоте.

Постараемся же теперь с благодарным вниманием послушать учителя жизни и оценить на нескольких примерах силу его благотворного учения.

II. Красота гармонии в произведениях Короленко.

Природа, за вычетом царства животных, гармонична. Чем дальше уходит животное от своего корня, тем больше в нем способности страдания, тем более болезненно чувствуется всякий внутренний распад, всякий удар внешней среды. Ни один элемент природы не живет, не существует иначе, как борясь, т. е. находясь в заимодействии с другими элементами, не подчиняя их, или не подчиняясь им, и там, где нам чудится покой, на деле стихийные атлеты схватились и закоченели не уступая друг другу. Но жизнь–борьба проходит без наслаждений и, главное, без страданий во всей природе, где отсутствует живая нервная ткань: изумительная цельность действия, верность основному характеру, жизнь без прошлого и будущего отличают существование стихий, минералов и растений, и измученный человек часто с завистью смотрит на стихийную жизнь своих элементарных братьев. Но, главное, жизнь эта развернулась с изумительным великолепием, в виде изумительного единства, величественного хора тел и сил вселенной, так что человек не может не признать эту «мертвую» природу за нечто возвышенное и дивное; в ней чудится своя жизнь, иная, чем жизнь нервной ткани, но более могучая и величавая. Человеку кажется порой, что он, да несколько высших пород животных, словно какие–то выродки природы, что сознание — это какая–то болезнь материи, потому что он не ощущает в себе гармонии. Многоразличны формы, в которые отливалось преклонение и удивление человека перед силами природы, но общей всем им чертой является невольный, более или менее возвышенный, антропоморфизм, — стремление представить себе природу одухотворенной, видеть в ней высшее соединение духовности, которая так раздроблена и больна в человеке, и гармоничной мощи, которая, по-видимому, лишена духовности в проявлениях стихийных сил. Так создается представление о богах — идеал существа гармоничного, как природа и духовного, как человек! Стоя пред лицом природы и слушая её великую песню, человек жаждет гармонии личной и общественной жизни: ему то чудится, что он потерял ее, что она где–то позади, то манит его вперед сладкая надежда на достижимость идеала общества гармонично–духовных существ, человекобогов. Не всегда, конечно, человек рассуждает созерцая природу, часто он только ощущает какую–то великую радость, как бы радость сочувствия великолепию космической жизни и рядом жажду забыться, слиться с концертом голосов, потопить в них навсегда свое маленькое, но мучительное, безысходное человеческое горе.

«На равнине как будто стало светать. Прежде всего, точно первые удары могучего оркестра, из–за горизонта выбежали несколько светлых лучей. Они быстро пробежали по небу и потушили яркие звезды. И звезды погасли, а луна закатилась. И снежная равнина потемнела.

Тогда над нею поднялись туманы и стали кругом равнины, как почетная стража.

И в одном месте, на востоке, туманы стали светлее, точно воины, одетые в золото.

И потом туманы заколыхались, и золотые воины наклонились долу.

И из–за них вышло солнце и стало на их золотистых хребтах и оглянуло равнину.

И равнина вся засияла невиданным, ослепительным светом.

И туманы торжественно поднялись огромным хороводом, разорвались на западе и, колеблясь, понеслись кверху.

И Макару казалось, что он слышит чудную песню. Это была как будто та самая, давно знакомая песня, которою земля каждый раз приветствует солнце. Но Макар никогда еще не обращал на нее должного внимания и только в первый раз понял, какая это чудная песня.

Он стоял и слушал и не хотел идти далее, а хотел вечно стоят здесь и слушать»………

Тут налицо только желание вечно созерцать, вечно слушать музыку мировой жизни, неясная тоска по счастью вне времени — счастью, которого никогда не испытал бедный, бедный Макар, вечно подавленный заботами о куске хлеба.

Но интеллигентный страдалец Подарин, из рассказа «Не страшное», иначе, более сознательно, воспринимает красоту природы и читает в ней укоризну, и выносит из неё то страдание, тоску по совершенству, которая, достигнув известного предела, превращается в порыв к нему.

«Вечер был этакий, знаете ли, лунный, светлый, мерцающий… На небе звезды будто шевелятся этак и шепчут… Далеко… Густые тени от деревьев, просто черно. Городок у нас, — знаете сами, — тихий и весь в зелени. Выйдешь, бывало, вечерком и сядешь на крылечке у себя. У других домов, вдоль улицы, кто на скамеечке у ворот, кто на завалинке, кто просто на травке… Шепчутся где–то люди о чем–то, деревья тоже шелестят, шорох этот идет, живой как будто, а невнятный. А из–за черной листвы — стены пятнами этакими светятся, фосфорическими… Ну, и задумаешься… И начнешь перебирать свою жизнь… что было и что осталось, куда пришел и что ещё будет дальше? И зачем все… и какой, знаете ли, смысл твоей жизни в общей, так сказать, экономии природы, в бесконечности–то этой, где эти звезды утопают без числа, без предела… горят и светятся… и говорят что–то душе. Ну, иной раз и тяжело. Со всяким, я думаю, бывает: покажется вдруг, как будто не туда направляешься, куда надо по закону какому–то высшему… И все не туда… вся жизнь… Разумеется, неприятное состояние, и вечер отравлен. И хочешь убежать от этой укоряющей красоты, от этого великого покоя со своим смятением. А уйти некуда… Войдешь в кабинет, посмотришь при лампе на эту свою обстановку… учебники… тетрадки с ученическими письменными ответами… И опять вопрос: есть ли тут живое–то?.. Где оно?»

Но что же означает это чувство, будто жизнь идет не по той дороге, отступила от вечного закона? Значит ли это, что человеку нужно назад, что нужно «угашать дух», смириться, приникнуть к земле? — Г. Будников полагает, что так.

— «Все это, извините меня, гордыня ума. Все человеку свой собственный путь нужен…

— Как же, говорю, Николай Семенович, иначе? Надо знать, куда идешь… может быть, не туда, куда следует…

— Вот это, говорит, и есть гордость…. Есть общий путь… Стоит, говорит, слиться, прикоснуться, так сказать, устами к общей чаше… перестать осуждать основания жизни. Ну, и так далее… И знаете ли, так это он тогда сказал как–то. То есть, во–первых, самое слово хорошее: слиться!.. Очень соблазнительное слово… И голос этот сочный, журчащий какой–то, даже, скажу вам, проникновенный… А главное — всему этому, знаете, концерту–то природы и маленького городка, всей этой непосредственности, что ли, как раз в тон… Говорю вам искренно, — я даже позавидовал в ту минуту этой душевной цельности. Вижу: действительно, кругом как будто тишина и благодать, и человек „слилсяс нею, и никаких уже этих трещин в душе, ничего этого разъедающего…»

И не одни тупые филистеры, уравновешенные и омертвелые Будниковы, склонны так думать, иной раз невольно и с удивлением почувствует это и такой человек, как сам Владимир Галактионович Короленко. Возьмите его рассказ «Река играет». В страшном утомлении пришел писатель к реке Ветлуге.

«Тяжелые, нерадостные впечатления уносил я от берегов Святого озера, от невидимого, но страстно взыскуемого народом града… Точно в душном склепе, при тусклом свете угасающей лампады провел я всю эту бессонную ночь, прислушиваясь, как где–то за стеной кто–то читает мерным голосом заупокойные молитвы над заснувшей на веки народною мыслью».

И так страшно потянуло его к гармонии во что бы то ни стало и, так очаровала его игривая Ветлуга, что он почувствовал родными себе и милыми беспечных Ветлугаев, этих элементарных людей с перевозчиком Тюлиным во главе.

Что природа обласкала утомленного автора, обласкала игривой, кокетливой лаской — в этом нет сомнения, и каждый читатель поддастся очарованию мастерского описания разыгравшейся Ветлуги.

«Ветлуга, очевидно, взыграла. Несколько дней назад шли сильные дожди; теперь из лесных дебрей выкатился паводок, и вот река вздулась, заливая свои веселые зеленые берега. Резвые струи бежали, толкались, кружились, свертывались воронками, развивались опять и опять бежали дальше, отчего по всей реке вперегонку неслись клочья желтовато–белой пены. По берегам зеленый лопух, схваченный водою, тянулся из неё, тревожно размахивая непотонувшими еще верхушками, между тем как в нескольких шагах, на большой глубине, и лопух, и мать–мачеха, и вся зеленая братия стояли уже безропотно и тихо… Молодой ивняк, с зелеными нависшими ветвями, вздрагивал от ударов зыби.

На том берегу весело кудрявились ракиты, молодой дубнячок и ветлы. За ними темные ели рисовались зубчатой чертой; далее высились красивые осокори и величавые сосны. В одном месте, на вырубке, белели клади досок, свежия бревна и срубы, а в нескольких саженях от них торчала из воды верхушка затонувших перевозных мостков… И весь этот мирный пейзаж на моих глазах как будто оживал, переполняясь шорохом, плеском и звоном буйной реки. Плескались шаловливые струи на стрежне, звенела зыбь, ударяя в борта старой лодки, а шорох стоял по всей реке от то и дело лопавшихся пушистых клочьев пены, или, как ее называют на Ветлуге, речного «цвету» .

И казалось мне, что все это когда–то я уже видел, что все это такое родное, близкое, знакомое».

Природа словно прикрыла полою своего прелестного покрова и дикое убожество Тюлина и идиотскую наивность Ветлугаев, она научила г. Короленко отнестись к ним, как к «речному цвету» и с изумительным мастерством обморочить нас так, что мы с ласковой усмешкой читаем о беспросыпном пьянице Тюлине, которого можно избить по морде, а потом поманить водкой, и о глупой артели, которую дурачит при помощи той же водки живодер Ивахин, и о Соловьихинцах с идиотскими приемами грабежа, и о Песоченцах, потонувших вместе со своим железом, которое они навязали на себя, чтобы оно не пошло ко дну… Ведь, все это мрачно, ужасно. Ведь, это Шильда немецких сказок, Пошехонье Щедрина; ведь, этому можно улыбаться разве сквозь слезы! Но таковы чары разыгравшейся природы. «И чего только не делает, гляди–ко–ся, чего только не делает Ветлуга–те наша… Беда, озорная речушка. Этто учнет играть и учнет играть, братец ты мой», и как шаловливая русалочка самого даровитого писателя поманит сонно беспечною ленью своих родимых деток мужичков–Ветлугаев.

Но, разумеется, это лишь «настроение». Г. Короленко знает цену этой хрупкой гармонии… бессознательности, он знает, что «скорбное познание» выше красоты неведения, и не жалеет о том, что к этому неведению нет возврата. Когда ангел в легенде Менехема потерял гармонию бессознательности, он тоже молил о «возврате».

«Сделай, Предвечный, чтобы я не знал, как прежде, чтобы в душе моей опять воцарилась ясность святого неведения»…

И Ангел, рыдая, склонился перед престолом Бога.

Но Бог ответил:

«Не знаешь сам, о чем просишь. Я не сделаю этого, но сделаю другое: вместо Неведения я дам тебе Скорбное понимание. Неужели ты хочешь, чтобы назади осталось все то, что было, а в твоем сердце царила бы ясная радость?.. Того ли желаешь, о том ли просишь?..»

И, пока Бог говорил, в глазах Ангела исчезла смущенная боль, и засветилось в них скорбное знание, и он ужаснулся, и упал пред предстолом Божиим, и воскликнул:

«Нет, Всемогущий!.. Не хочу ясности неведения!.. Оставь мне навсегда мою скорбь».

И Бог поднял ангела и сказал:

«Ты по–прежнему будешь моим любимцем».

А ангел сказал:

«Теперь, Господи, отпусти меня опять на землю… Я снесу священную кровь праведника, детям его и детям убийц… И пусть, когда они вырастут, ясность заменится в их глазах скорбью познания…

И тогда первые будут готовы встать на защиту слабых, по обычаю своего рода, и будут исполнять завещание отцов до тех пор, пока дети гонителей поймут всю скорбь, истекающую из завещания насильников».

Гаврила из «Не страшного» не чета Тюлину, но он тоже примитивно гармоничен. 

«Субъект замечательный и цельный вполне. Иной раз, глядя на него, отдыхаешь, бывало, душою. Всегда доволен, добр, благорасположение какое–то ко всем. Труженик неутомимый и даже, так сказать, радостный. И как–то все это красиво, легко, приятно: как будто играет человек, с полным удовольствием выполняя жизненное назначение. Иной раз представляется он мне даже, как бы сказать… простым собранием мускулов… только сознающих свое несложное бытие. Все слажено хорошо, гармонично, правильно, все в действии… И при этом два добрых человеческих глаза смотрят на весь мир с точки зрения своего физического равновесия. И порой в этих глазах светится что–то… даже превосходство какое–то» .

И между тем как быстро рухнула эта бессознательная гармония! 

«Две–то эти черточки, которые г. Будников провел на билетах, — по душе Гаврилы этого прошли, знаете, всего глубже и больнее… Ну, и, разумеется, соскочил тоже с своего центра. Вся эта симфония непосредственности и труда внезапно оборвалась, и человек заметался беспорядочно и без всякого смысла».

Таким образом, для г. Короленко вполне ясно, что гармонии, возвращения на истинный путь, можно ждать только впереди, что там где–то, в будущем, человек завоюет равноправное место с другими элементами природы, мало того, что дух человеческий, теперь страдающий, полный боли, унижения, злобы, купив ценою своих страданий внутреннюю согласованность и мир, станет любимым сыном природы.

«Смотря на багрянец заката и на синее небо, Менехем плакал, потому что ясное небо говорило ему о вечном законе мира, и его сердце жаждало мира на земле, отвращаясь от крови и брани. И казалось, оно смягчается от ласкового дыхания кроткой зари, и в душу Гамалиота спускается тихое спокойствие.

Вокруг него, на ступенях дома, возлежали его ученики и приверженцы в одеждах отдохновения. И все молчали, потому что молчал учитель, над которым пролетел тихий ангел забвения… И вздохнув полною грудью, Гамалиот сказал:

Люди должны быть братьями, а Божий мир хорош

И в конце сказания о Флоре Менехем восклицает:

«Я верю, о Адонаи, что на земле наступит твое царство»!

Исчезнет насилие, народы сойдутся на праздник братства, и никогда уже не потечет кровь человека от руки человека.

Тогда Ангел скорби, радостно взмахнув своими крылами, поднимется к небу, а на земле будет радость и мир».

Так учит природа миру, так напоминает она сиянием своей красоты о законе гармонии, нарушенной в человечестве.

Но природа у г. Короленко не всегда многозначительно улыбается человеку, иногда она величаво равнодушна к его страданиям, как равнодушны исполинские камни на берегах Лены к судьбе гибнущих «государевых ямщиков». Перед лицом равнодушной природы, негостеприимной и жестокой, перед лицом грозящей природы у г. Короленко подымается не одно только любование её грозною красотой, он не умеет отделаться от мысли о судьбах человека, и эта могучая мрачная сила окрашивается в его глазах печалью. О чем–то далеком и неясном грезят суровые великаны, дети природы, и словно разделяют печаль маленьких людей, затерянных в их каменных пустынных объятиях. И понятна печаль человека, созерцающего лицо природы, когда оно сурово: ведь, не погиб бы человек, не задавило бы его, не «вынесли бы из него жизнь серые камни», если бы люди могли понять урок грозящей природы:

«Соединяйтесь! Помогайте друг другу! Иначе смерть вам!»

Суровая природа — мать союза между людьми. У г. Короленко есть великолепное описание угрозы природы, — описание, невольно разрастающееся до значения символа.

«Я втянул кверху. Едва перевалив через цепь отлогих холмов на северо–западе, — к нам ползло тяжелое свинцовое облако. Оно было громадно и странно своим резким одиночеством на холодном и ясном небе. Вверху резко ограниченное, точно спина огромного животного, внизу оно спустило несколько темных отростков, которые тихо, зловеще шевелились, опускаясь все ниже, точно чудовище перебирало гигантскими щупальцами. Но что было всего страннее, — облако ползло совсем низко над землей, вздрагивая, как будто теряя силы в своем полете и готовое сразу упасть на слободу всею своею грузною массой.

Слобожане уже обратили на него внимание. В юртах хлопали двери, люди выбегали с любопытством или тревогой. Впрочем, аборигены смотрели на небо довольно спокойно, татары, особенно киргизы, волновались и переговаривались громко и тревожно. Полусумасшедший киргиз, живший невдалеке, прицелился из ружья и выстрелил…

Облако, все также вздрагивая, как будто с напряжением раскинулось уже над крайними юртами слободки. Все кругом потемнело и потускло. Все притихло, когда над нашими головами, тихо волнуясь и шевеля мглистыми отростками, темно–свинцовое, с опаловыми просветами, проползло туманное чудовище, готовое, казалось, задеть за крыши притихшей слободки… Через несколько минут оно перенеслось над рекой. Плотные очертания тучи закрыли оскалины и леса горного берега… Когда туча исчезла за гребнем, на уступах, точно нарисованные гигантскою кистью, белели густые полосы снега.

Я очнулся точно после странного сна… Над слободкой опять играли последние лучи скупого осеннего солнца… Люди еще громко волновались, обсуждая значение странного явления».

Эта туча будит то же чувство, что и «грозная звезда» в «Сказании о Флоре»:

«Люди чувствовали, что также неуклонно идут в мире великое событие и великое горе». И эта молчаливо грозящая природа внушает подавляющим своим молчанием, как она внушает грохотом своих бурь: «плотнее друг к другу, люди!»

Все в природе живет борьбою, и дух должен суметь отстоять себя среди прочих элементов.

Но, к сожалению, уроки природы далеко не ясны всем и каждому и мир не наступит «в человецех» только от того, что звезды шепчут о великом законе жизни, о законе могучего согласия и бесконечного стремления; не наступит он и оттого, что природа порою грозно встряхивает человека и сверкает в его испуганные глаза своими зловеще огненными очами.

У г. Короленко есть один великолепный эпизод, где люди и животные как бы инстинктом угадали урок природы и перед её гневным лицом забыли свои раздоры. В рассказе «Мороз» описывается, как две козули, мать и дочь, перебираются на глазах кучки людей через Лену, полную разбивающихся льдин.

«Огромная льдина, плывшая впереди той, на которой стояли козы, стала как будто замедлять ход и потом начала разворачиваться, останавливая движение задних. От этого вокруг животных поднялся вновь целый ад разрушения и плеска. Льдины становились вертикально, лезли друг на друга и ломались с громким, как выстрелы, треском.

Совсем уже близко от берега, в десятке саженей от целой кучки людей, козы все также были поглощены только столкновением льдин и своими прыжками. Когда льдина, на которой они стояли, тихо кружась, подошла к роковому месту, — у нас даже захватило дыхание… Мгновение… Сухой треск, хаос обломков, которые вдруг поднялись кверху и поползли на обледенелые края мыса — и два черные тела легко, как брошенный камень, метнулись на берег, поверх этого хаоса.

Они были уже на берегу. Но на другой стороне косы была темная полоса воды, а проход загораживала кучка людей. Однако, умное животное не задумалось ни на минуту. Я заметил взгляд её круглых глаз, глядевших с каким–то странным доверием, и затем она понеслась сама и направила младшую прямо к нам. Станочная собака, большой и мохнатый Полкан, сконфуженно посторонилась, когда старшая коза, загораживая младшую, пробежала мимо неё, почти коснувшись боком её мохнатой шерсти. Собака только поджала хвост и задумчиво отбежала в сторону, как будто озадаченная собственным великодушием и опасаясь, что мы истолкуем его в невыгодном для неё смысле. Но мы одобряли её сдержанность и только радостно смотрели кверху, где два стройных тела мелькали на–лету, распластываясь над верхушками скал»…

«Мороз имеет свойство пробуждать добрые чувства», замечает г. Короленко. И в ответ на это слышит тот страшный рассказ, который свидетельствует, что опасность, гнет, горе соединяют людей до известной границы, а дальше уже норовят размозжить общественную ткань…

Не одному миру учит природа у г. Короленко. Мир не может быть куплен иначе, как борьбой, — таков смысл прелестного «Сказания о Флоре», и раз это так, то и боевые чувства имеют огромную ценность. Еще бы! — представители хищнического начала вооружены с ног до головы, и если представители стремления к гармонии будут мирными овцами, — прощай свобода, достоинство человека! Мораль, диктуемая природой, далека от морали рабов, как небо от земли. И когда элементы природы вдруг раскрывают динамически свою колоссальную силу, они бросают еще один упрек человеку, упрек в трусости, в осторожности, в жажде жизни во что бы то ни стало, в лени! Они будят элементарное в самом человеке, — глубоко заложенную, разным хламом заваленную, но жизненную жажду шири и мощи.

За крепкими стенами сидит инсургент Диац.

«Годы прошли в летаргии. Диац успокоился и стал забывать даже свои сны. Подаренная врагами жизнь протекала незаметно, тупая и однообразная. Даже на дальний берег он смотрел уже с тупым равнодушием и давно уже перестал долбить решетку… К чему?..

Но в этот день с утра море начинало опять раздражать его. Несколько валов уже перекатилось через волнолом, отделяющий бухту, и слева было слышно, как камни лезут со дна на откосы берега… К вечеру в четыреугольник окна то и дело мелькали сверкающие брызги пены. Прибой заводил свою глубокую песню, берег отвечал глубокими стонами и гулом.

Диац только повел плечами и решил лечь пораньше. Пусть море говорит, что хочет: пусть, как хочет, выбирается из беспорядочной груды валов и эта запоздалая лодка, которую он заметил в окно. Рабья лодка с рабьего берега… Ему нет дела ни до неё, ни до голосов моря.

Но вот что–то сознательно грозное пролетело над островом и затихает и замирает вдали…

Диац сразу стал на ноги. Ему казалось, что он спал лишь несколько секунд, и он взглянул в окно, ожидая еще увидеть вдали белый парусок лодки. Но в окне было черно, море бесновалось в полной тьме, и были слышны смешанные крики убегавшего шквала.

Хотя такие бури бывали не часто, но все же он хорошо знал и этот грохот, и свист, и шипенье, и подземное дрожание каменного берега. Но теперь, когда этот разнузданный гул стал убывать, под ним послышался еще какой–то новый звук, что–то тихое, ласковое и незнакомое…

Он кинулся к окну и, опять ухватившись руками за решетку, заглянул в темноту. Море было бесформенно и дико. Дальний берег весь был поглощен тяжелою мглой. Только на несколько мгновений между ним и тучей продвинулся красный затуманенный месяц.

Далекие, неуверенные отблески беспорядочно заколебались на гребнях бешеных валов и погасли. Остался только шум, могучий, дико–сознательный, суетливый и радостно зовущий»…

И Диац бежал.

«Впереди были хаос и буря. Кипучий восторг переполнил его застывшую душу. Он крепче сжал руль, натянул парус и громко крикнул… Это был крик неудержимой радости, безграничного восторга, сознавшей себя и пробудившейся жизни. Сзади раздался заглушенный ружейный выстрел, потом гул пушечного выстрела понесся вдоль, разметанный и разорванный ураганом.

С боку набегал шквал, подхватывая лодку… Она поднималась, казалось, целую вечность… Хозе–Мария–Мигуэль–Диац с сжатыми бровями твердым взглядом глядел только вперед, и тот же восторг переполнял его грудь… Он знал, что он свободен, что никто в целом мире теперь не сравняется с ним, потому что все хотят жизни… А он… Он хочет только свободы

Так естественно вырастает навстречу призывам природы гордый порыв из глубины человеческого духа.

Человек далеко ушел от первобытной гармонии; его миссия, диктуемая его организмом и условиями существования, — обрести ту же гармонию на почве духовности, на почве сознания. Мы не найдем у Короленко абриса такого человекобога, да и где же они вокруг нас? — Самое прекрасное, что мы видим среди людей, есть только порыв к этой гармонии, порыв то неясный и пассивный, то активный в виде жажды правды, не умеющей еще определять свои желания, хватающейся за первое решение, то, наконец, сознательный порыв, полный скорбного познания, неизсякаемой надежды и непобедимого упорства.

III. Красота порыва в произведениях Короленко.

Порыв человеческой души к высокому, могучему, прекрасному — любимая тема нашего писателя, и далеко не исчерпывая всех вариаций этой темы, встречающихся в его произведениях, мы можем тем не менее, построить нечто вроде градации этих порываний.

У примитивного человека порыв к лучшему редко, а, может быть, и никогда не выражается в виде боевого настроения, в виде стремления бороться со злом жизни, в виде жадных поисков за нормами жизни, за идеалом, диктующим ту или иную программу.

Примитивный человек тоже «хочет иногда хорошей примиряющей с жизнью правды»; но никаких критериев правды у него нет, и ему достаточно хорошей примиряющей с жизнью сказки. Первобытная религия есть именно сказка, истолковывающая жизнь в более или менее утешительном смысле. Дикарь сразу признает существование всего того, что он измышляет, руководясь чувством удовлетворения, которое сопровождает его религиозное творчество.

«Я увидел в углу, под самым окном, какую–то коленопреклоненную фигуру. Тимошка мирно покачивался, стоя на коленях перед какими–то болванчиками, неопределенно черневшими в углу.

— А что это в углу у него расставлено? — спросил я.

— Идолы это. Ка–акже! Сам делает. Уж у него сколько раз отымали, сейчас опять смастерит.

— Чем же?

— На выдумки ловок, беда! Нож из жести оконной у него, об камень выточен.»

Смастерил жестяным ножом, поставил в угол, и готов бог, и можно перед ним, покачиваясь, стоять на коленях и молиться. И все же это порыв к лучшему, это насильственно реализованная греза о том, что есть в жизни силы, которые внемлют Тимошке, интересуются судьбой его, что он не один, что грозящие стихии не глухи и не неумолимы.

Самая низкая ступень человеческого порыва есть мечта о лучшем мире, о справедливости в мире, об успокоении, — мечта, в которую наивно верит наивный ум. Возьмите, напр., знаменитого Макара.

«Работал он страшно, жил бедно, терпел голод и холод. Были ли у него какие–нибудь мысли, кроме непрестанных забот о лепешке и чае? — Да, были.

Когда он бывал пьян, он плакал. «Какая наша жизнь, — говорил он, — Господи Боже!» Кроме того, он говорил иногда, что желал бы все бросить и уйти на «гору». Там он не будет ни пахать, ни сеять, не будет рубить и возить дрова, не будет даже молоть зерно на ручном жернове. Он будет только спасаться. Какая это гора, где она, — он точно не знал, знал только, что гора эта есть, во–первых, а во–вторых, что она где–то далеко, — так далеко, что оттуда его нельзя будет добыть самому тайону исправнику… Податей платить, понятно, он также не будет»…

Сознание убожества своего существования и порыв к лучшему, несомненно, живы в душе бедного Макара. Пьяный он даже собирался на гору, хотя допускал, что может не найти её, попасть на другую и пропасть. Во сне, приснившемся Макару, конечно, много символизма, и его невозможно толковать, как чисто психологический этюд, но нельзя отрицать, что жажда справедливости, затаившееся где–то в глубине сердца, негодование на горькую несправедливость судьбы могли прорваться у Макара при тех или иных обстоятельствах, а рядом с ними и смутная надежда на справедливость в неопределенной дали.

«Вот он оглядел всю свою горькую жизнь. Как мог он до сих пор выносить это ужасное бремя? Он нес ею потому, что впереди его все еще маячила — звездочкой в тумане — надежда. Он жив, — стало быть, может, должен еще испытать лучшую долю… Теперь он стоял у конца, и надежда угасла…

Тогда в его душе стало темно, и в ней забушевала ярость, как буря в пустой степи глухою ночью. Ов забыл, где он, перед чьим лицом предстоит, — забыл все, кроме своего гнева.

Но старый тайон сказал ему:

— Погоди, барахсан! Ты не на земле… Здесь и для тебя найдется правда…

Именно, благодаря глухо сознаваемой горечи существования, неопределенная вера, своеобразный отсвет христианства в душах мадокультурных людей, — крестьян, например, — близких к примитивному человеку, приобретает умилительную значительность; на обеты религии возлагаются последние упования; порвись они — и ничего не останется, кроме отчаяния, пока душа человеческая не создаст новые иллюзии или не засветит для себя собственных огней.

Вспомните трогательную сцену из рассказа «За иконой».

«В стороне, по тропинке, опираясь на палку и сгорбившись, плелась какая–то старуха. Очевидно, каждый шаг давался ей очень трудно. Сгорбленная спина качалась, голова, опущенная вниз, дрожала, ноги передвигались с трудом. Она не поднимала глаз и сосредоточенно смотрела только под ноги, отмеривая шаг за шагом своего многотрудного пути.

— Матушка, а матушка! — окликнул ее Андрей Иванович.

— Что тебе, касатик?

В голосе старушки слышалось усилие. Она подняла сморщенное лицо с потускневшим взглядом и посмотрела на Андрея Ивановича, продолжая шагать по–прежнему.

— Ты как же это, а? — недоумевал мой впечатлительный спутник. — Чай, ведь, трудно?

— Трудно, родимый, трудно! Главное дело — ноги вот, ноги не ходят, — стара.

Слеза выкатилась из моргающего глаза и упала на песок дорожки. Андрей Иванович делал какие–то нелепые движения, что у него служило признаком внутреннего волнения.

— Нешто этак возможно? Ведь, тебе никак не дойти.

— Авось, Матушка Владычица донесет. Порадеть хочется Матушке… Стара… Помирать скоро, — порадеть хочется. А что, далеко ли еще до Каменки, до ночлегу?

— Верст еще двенадцать.

— Ох, батюшки, далеко!.. Иди, иди, касатик. Не смотри на меня, старую… Негоже вам глядеть–то… Ноженьки–то у вас резвые, а я, вишь, измучилась… Не замай, проходите, родимые…

Мы двинулись дальше, и оба долго молчали. Наконец, остановившись, по обыкновению неожиданно, Андрей Иванович посмотрел на меня долгим укоризненным взглядом.

— Неужели это она напрасно?.. Думаете, не зачтется? Не может быть, враки!..

И хотя я и не думал даже возражать, Андрей Иванович крепко ударил по стволу ближайшей березы и быстро пошел вперед».

Андрей Иванович — другой тип, его порыв совершенно иного порядка; но недаром он укоризненно посмотрел на своего приятеля Галактионыча. Неужели это напрасно? Такая горячая вера, такая трогательная готовность «порадеть» и… не зачтется? Неужели вся бесконечная масса усилий, растраченная человечеством за время его существования на разного рода религиозные «радения» — даром потрачена?

В том же рассказе вы найдете и косвенный ответ на этот вопрос.

«Не глядя друг на друга, не обращая внимания на толчки, все богомольцы смотрели в одно место… Полупотухшие глаза, скорченные руки, изогнутые спины, лица, искаженные от боли и страданий — все это обращалось к одному центру, туда, где из–за стекла и переплета рамы сияла золотая риза и голова Богоматери склонялась темным пятном к Младенцу. Из глубины киота икона производила особенное впечатление.

Солнечные лучи, проникая сквозь стекла, сверкали смягченными переливами на золоте её венца; от движения толпы икона слегка колебалась, переливы света вспыхивали и угасали, перебегая с места на место, и склоненная голова, казалось, шевелилась над взволнованной толпой. Тогда потухшие глаза и искаженные лица оживлялись. По всем этим лицам проходило какое–то веяние, сглаживавшее все различные оттенки страдания, подводившее их под общее выражение умиления. Я смотрел на эту картину не без волнения… Такая волна человеческого горя, такая волна человеческого упования и надежды!.. И какая огромная масса однородного душевного движения, подхватывающего, уносящего, смывающего каждое отдельное страдание, каждое личное горе, как каплю, утопающую в океане!.. Не здесь ли, думалось мне, не в этом ли могучем потоке однородных человеческих упований, одной веры и одинаковых надежд — источник этой исцеляющей силы?..

Смысл веры в её непосредственной исцеляющей силе, и если бы душа человека, порываясь к гармонии и счастью, не создавала себе в самые трудные минуты утешающих иллюзий — кто знает, возможна ли была бы самая жизнь человека, самое существование духа в той высоко развитой, но болезненно незаконченной форме, в какой мы знаем его, как душу человека?

И, однако, на известной границе эта душа перерастает жажду исцелиться путем коллективной воли, путем слияния с верующим стадом. Общая правда перестает удовлетворять именно потому, что утешительная теория не принимается уже за истину только потому, что она утешительна: выдвигаются другие критерии.

Сначала это вовсе не те разъедающие, скептические умозрения, которые не уступают ни перед чем, кроме очевидной аксиоматической, ясной истины, или кристально–чистых, безупречно логических выводов из таких истин; нет, не «честность познающего ума» заставляет усомниться в непоколебимости основ общей веры, а потребность выросшего чувства.

Федора Силина, импонирующе–могучего Убивца, больно изобидели начальники; убил его Бог смертью жены и сынишки, поп и тот последнее за похороны отобрал… И вот, он «задумался» и «пошатился в старой вере». Тоска по новой вере погнала его из родного села, загнала в тайгу, в тюрьму… Чего же он ищет? Утешительной иллюзии? Уверений в существование эдема, где некогда исцелится его скорбь? Нет! — он ищет «праведных людей». Его поразила низость жизни окружающих. «Так ли бы жить–то надо по Божьему закону? Всяк о себе думает, была бы мамона сыта! Который грабитель в кандалах закован идет, и тот не настоящий грабитель.»

Это порыв нового типа. Для Убивца не так важна уверенность в возможности обрести покой, как тягостна окружающая дисгармония, вся неправда юдоли земной, явно человеческая неправда. Примитивный человек чувствует себя придавленным внешними силами, чувствует себя зависимым от непонятных стихийных процессов.

— «Мужик… он кругом как есть в Божьей воле ходит. Сейчас вот парит крепко, а из–за лесу вон уж туча глядит.

— Мужик — уж он соображает, стало быть, к чему Господь–Батюшка эту тучу приспособляет. Вот теперь для хлебов она пользительна, и мы должны Бога благодарить. А иной раз бывает: хлеба налились, вдруг холодом пахнет, побежит–побежит градовое облако. Тут уж надо мужику ко Владычице прибегать, икону мы подымаем, молимся: отвороти! И, стало–быть, ежели может еще грехам нашим терпеть, то заступится, пронесет мимо. А ежели уж невозможно Ей терпеть, мы должны бедствовать.»

Подымаясь выше, человек все более сознает, что с врагами, не имеющими облика человеческого, он, пожалуй, и сладил бы, соединяясь дружно и братски с другими людьми, но содружества–то этого, братства–то он и не видит подле себя, и зло моральное начинает заслонять в его глазах стихийное зло.

Нашел ли Убивец новую веру? «Теперь, конечно, понятие маленькое имею», говорит он. Повидимому, глубоко запало в его ум поучение «умной и доброй бабы», которую он спас: «Большая заповедь: любовь. А еще сказано: больше той любви не бывает, как если кто душу свою готов отдать за други своя. Вот тут и весь закон. Да и еще нужен ум: рассудить, значит, где польза, и где пользы нет.»

Моральное христианство заменяет собой натуральную религию примитивного «мужика».

И Андрей Иваныч «за правду помереть готов во всякое время» и ищет ее всеми усилиями ума и сердца. Конечно, настроение искателя правды прорывается в нем лишь от времени до времени, но зато принимает характер суетливой активности. Это ничего, что Андрей Иваныч сильно напоминает Дон–Кихота: всякий искатель правды, у которого непосредственного чувства больше, чем сведений, напоминает Ламанчского героя, и за смешными приключениями Андрея Иваныча кроется такое же горячее, любвеобильное и истинно рыцарское сердце, как и у рыцаря печального образа.

Андрей Иваныч не знает точно, где правда. Он больше чует ее и кипятится во имя её, не подымаясь, однако, до решительного и бесповоротного разрыва с неправдой. Яков из рассказа «В подследственном отделении» знает правду и объявил во имя её открытую войну «миру». «Правда» Якова по форме нелепа: растущую тяжесть жизни, все горькие сюрпризы капиталистической культуры, обрушивающиеся на деревню, он отожествил с земским началом, и старый «прав–закон» с началом государственным. В корне Яшкиной правды лежит, однако, верное чутье, противопоставляющее нормальный, справедливый уклад жизни явной несообразности и мучительности действительного уклада. Нам незачем вдаваться в разбор того, как дошел он до своего пессимистического миросозерцания, до уверенности, что «отец с сыном, обнявшись погибнут», что правда и государственная власть вытесняются беззаконниками–земцами; важно только то, что безнадежность общего, ужас личного его положения ни на минуту не заставляют его поколебаться в своей «правде». Яшка видел «пользу» в самом факте своего стояния «за Бога, за Великого Государя», стало быть поступал так… для души». Для души — это, конечно, немного неясно. В каком смысле хочет Яшка спасти свою душу? Является ли для него стояние за правду чем–то дорогим, с потерею чего он потерял бы и уважение к себе, потерял бы сознание ценности и достоинство самого своего существования, или он надеется на реальную награду за гробом? Факт тот, что он прикидывал все к некоторым, незыблемым в его представлении, правам личности, и браковал все, что не подходило под эту мерку.

Он, несомненно, не послушался бы даже приказания «правильной» государственной власти — покориться: «Где, поди, кориться. Како коренье… Невозможно мне.» Но, несмотря на эту изумительную верность открытой Яшкою «правде», он терпим к чужому мнению. Выслушав изложение совершенно несродного ему учения, он говорит: «Что же? Это тоже хорошо… Конечно, всяк по своему разумению.»

Итак, по Яшкиному мнению, всяк по своему разумению должен строить идеал правильной жизни; Яшка чувствует, что идеалы эти не будут слишком далеки друг от друга: «И по нашему так: все от Адама!» Единство человеческих интересов, гармоническая жизнь человеческого рода, чует Яшка, останутся навеки основною чертой всякого общественного идеала; но раз найдя свой «прав–закон», человек никогда, ни при каких обстоятельствах не должен изменять ему, но должен громко протестовать против неправды окружающего; а что всякий истинный «идеалист» не может найти господствующий ныне порядок согласным «прав–закону», это тоже чувствует Яшка.

«Правда» Яшки формально нелепа, но зато он стремительно выносит ее на свет еще бесформенную и страждет за нее. Так и камышинский мещанин, путем какого–то ложного процесса, очевидно, под давлением мучительной беспорядочности окружающего пришедший к выводу, что «ничего нет», сейчас же активно выступил со своим своеобразным нигилизмом. Но другие темные люди только инстинктивно чуют обидную неправду междучеловеческих отношений, и их порыв к правде сказывается лишь скорбью, как у Елены, оскорбленной гаденькими счетами и расчетами г. Будникова.

«Нет этой ясности сознания, понимания точного нет, это верно. Да и что такое слезы, какая польза? А все–таки, по моему, в глубине этих её голубых глаз, глупых и плачущих, далеко, чуть заметно мерцал инстинкт правильный, только дремлящий, неосвещенный сознанием, не вполне разбуженный.»

«Эти её глупые слезы были, может быть, единственным настоящим, правильным, — пожалуй, я позволю себе сказать, самым умным — во всей этой истории. Конечно, она не отдавала себе отчета, и никто из них не понимал, что вот тут–то где–то, может быть не далеко, за темным чувством, вызвавшим эти слезы, скрывается настоящий выход, дверка какая–то потайная, невидная и заколоченная… Только нужно еще суметь открыть ее… А она, глупая, не умеет»…

Не умеет отворить дверку, из которой бы выступила «целая фаланга женского героизма», а может быть и целая фаланга умных и правильных идей. Достоинство человека оскорблено, и дух «неизреченными воздыханиями» скорбит в глубине человека. И эта скорбь прекрасна. На десятки печатников жизни, проливающих слезы святой грусти о пошлости людской, найдутся наверное единицы, у которых скорбь родит понимание, а понимание — протестующий порыв.

В рассказе «Парусина Заимка» читатель знакомится с личностью в высшей степени интересною, с активным, беспокойным, тоскующим по шири Степаном. Раньше удаль Степана находила, вероятно, исход в преступлениях, раньше он мог бы, как Абрашка, поразить 

«глубоко богатой и нетронутой уверенностью… что каковы бы там ни были еще люди и взгляды, все–таки наиболее стоющий человек тот, кто смело носится по самым крутым стремнинам жизни, с которых только оступись… попадешь прямо на каторгу».

Но после многих испытаний, после крепкой любви к Марусе с её не менее глубокой и нетронутой верой в «порядочную» жизнь, в законный уклад, Степан нашел иное применение своей удали: он стал защищать угнетенных якутов. Но вся эпопея его героической борьбы с былыми друзьями–татарами кончилась крахом. Наивный Абрашка и его бесстыдная жена «больна конфузил» Степана, по мнению якутов.

«Я слушал с удивлением: все, что тут говорилось, была правда, все это было хорошо известно и нам, и Степану, и всей слободе. И я не мог сообразить, почему эта толпа торжествовала над этим человеком, которому стоило только поднять голову и сказать несколько слов. Я так и ждал, что Степан остановит коня и крикнет:

«Да, я сделал все это, и опять сделаю… Собаки!»

Но Степан не говорил этого. Наоборот, его глаза, еще недавно дерзко искавшие опасности и кидавшие вызов, — теперь потупились; он густо покраснел.

Увы! это была полная нравственная победа одной стороны и поражение другой. Победа уверенного в себе и цельного, в своей простодушной непосредственности злодейства над неуверенной и стыдящейся себя добродетелью»…

Порыв сильного человека постоять за права обиженных кончился так странно, потому что никто кругом Степана, даже блюстители закона, не были уверены, что так поступать разумно и хорошо.

Порыв к социальной правде, рыцарские стремления затерялись в царстве холодного эгоизма и мещанского благоразумия, затерялись потому, что они не были подняты до степени ясной сознательности. Да и то сказать, защищая якутов от татар, Степан шел не по тому пути, по которому он направился бы, будь он вполне просвещен. Ведь, татары вынуждены жить в местности, где им предстоит или грабить или умереть. Татары не господа положения, не источник неправды.

Чтобы обрисовать порыв к лучшему во всей его полноте, изобразить его высокие ступени, Короленко пришлось естественно отодвинуть рассказ в глубь времен, почему фигуры Бен–Иегуды и Сократа много потеряли в типичности, но выиграли в символической многозначительности.

В «Сказании о Флоре» крайне любопытно противопоставление морали господ и морали рабов. Как мораль господ, так и мораль рабов могут выступить в ослепительных одеяниях, подкупить целою системой умозрений, оправдывающих основные инстинкты, лежащие в глубине каждой из них: эгоистический инстинкт воли к мощи и эгоистический инстинкт сохранения жизни во что бы то ни стало.

Господин жаждет славы, побед, допустим, корысти, но красота его идеала заключается в могучем стремлении к расширению сферы своей жизни. Господин постепенно превращается из завоевателя–убийцы, из антропофага в завоевателя–рабовладельца. Внутренняя связь расы или класса господ крепнет, создается своеобразное братство людей, окруженных готовыми восстать рабами. Достигнув апогея власти господин, повинуясь той же жажде мощи, начинает развивать культуру и мудро организовывать жизнь подданных. Благородное единство внутри касты и попечительность хорошего хозяина о разном человеческом скоте — вот кульминационный пункт, которого может достигнуть господин. Дальше начинается неминуемый упадок.

«Первые кесари, встречая отпор и сопротивление народов, еще не забывших свободу, часто вспоминали о благоразумии; мерами кротости привлекали они тех, чьи руки могли еще мечами защищать вольность; под цветами человеколюбия скрывали они цепи рабства, чтобы не вызвать в гордых сынах свободы — желания смерти в бою.

И потому, завоевав Иудею, они оставили народу отеческие законы и веру в Единого и собственное правление. А вторгаться воинам в пределы храма запретили под страхом смерти.

И вот клики борьбы за свободу повсюду стихли, пало сопротивление насилию завоевателей, мир склонился в изнеможении, кой–где только в бессилии потрясая цепями. И так шли годы. Римляне привыкали повелевать, мир привыкал повиноваться. В сердце Рима росло высокомерие и гордость. Он думал: «кто посягнет ныне на мое владычество?» И отвечал: «Никто». А в остальном мире рабство укореняло привычки страха и низкого преклонения.

И Рим в безмолвии общего рабства рычал на вселенную, как хищный лев ночью среди ливийской пустыни. А вселенная, как пустыня, со страхом внимала рычанию насильника, помня страдания отцов, но забывший их доблесть.»

В «Феноменологии духа» Гегель со свойственною ему проницательностью установил закон, согласно которому господин, достигнувший апогея, лишивший сам себя своих противников, начинает предаваться лени и заменяет жажду мощи жаждой все более утонченных, вернее все более чувственных и разрушительных наслаждений. Воевать не с кем, заботиться о благе провинции во имя одного только интереса к будущности империи могут только такие господа, которые случайно обладают гением; остальным открыта широкая дорога к обожествлению себя путем грандиозного разврата и звериной жестокости: разврат вместо культуры, казни вместо сражений. В великолепии обезумевшего господства остается только «на вершине горы поставить ложе разврата, смеяться над добродетелью и кровью невинных поить землю.

Но такие господа сохраняют господство только либо страхом, внушенным прежде, либо купленною за деньги силой тех же рабов. В том или другом случае падение их неизбежно. Ницше и другие апологеты морали господ рисуют ее неизменно или в период варварства, когда господин представляет из себя знаменитую «белокурую бестию», бесстрашную, предпочитающую смерть праздной жизни, или в период культуры, когда он объединяет нацию и законодательствует, но они не хотят видеть, несмотря на бесчисленные уроки истории, неминуемого вырождения господ.

Вряд ли можно согласиться с Гегелем, что рабы всегда проделывают обратную эволюцию. Гегель безусловно прав, конечно, что страх смерти главная причина, делающая человека рабом, а отсутствие его — господином. Несомненно бесстрашные племена и люди гибли или побеждали; всякий при всех обстоятельствах может предпочесть смерть рабству; рабский дух — прежде всего дух трусости, главное же отличие господина — храбрость. Но рабы делаются в течение поколений все более мужественными, говорит Гегель: в то время, как господин изнеживается на вершине социальной горы, раб закаляется у её подножья. Господин, не чуя опасности, перестает нуждаться в прочном союзе со своими, раб же все более сознает необходимость сплотиться; развивается любовь к труду, развиваются суровые добродетели людей, привыкших к лишениям и терпению, создается «мускулистая рука», способная потрясти до основания всю «пирамиду». Этого мало: вся экономическая жизнь, вся деловая администрация переходят постепенно из рук ленивых празднолюбцев–господ в руки наиболее способных из рабов. Вряд ли, однако, такой процесс совершается сколько–нибудь постоянно: в рабстве есть нечто, глубоко развращающее человека, и все вышесказанное относится скорее к демократии, к трудящимся классам, чем к рабам в собственном смысле слова.

Как бы то ни было, но мораль рабов заключается совсем не в росте зародышей свободолюбия и т. п., а в украшении естественных черт малодушного раба, в постепенно крепнущей вере в то, что миролюбие, смирение, податливость, угодливость, непритязательность есть наиболее благоразумное и даже наиболее благородное, чего может достигнуть человек. Слово «благородство» заменяется обыкновенно словом «добродетель» .

У священников и вельмож, описанных в «Сказании о Флоре», у этих дважды рабов, тем более послушных, что они жаждут сохранить во что бы то ни стало не только жизнь, но и жалкие свои преимущества, — смирение является еще только политическим благоразумием.

«Менахем могучим голосом призывал к оружию.

Но другие в Иерусалиме были противного мнения.

«Так как, — говорили они, — Флор ищет войны, то мы, наоборот, должны сохранить кротость и терпение, чтобы не потерять и того, что еще у нас осталось.»

Они ходили меж народа, припадая к ногам даже простых людей и смиренно обнимали их колена, чтобы склонить к поступкам кротким и к терпению.»

У ессеев то же рабье смирение уже становится высшею мудростью, приближающеюся к святости:

«Подошли ессеи в белых одеждах и сказали:

— Ты сеешь зло, мудрый Менахем, учением, которое в гордости своей стремится проникнут во все, что было, что есть и что будет. Не довольно ли человеку знать закон Моисея и еще–как пахать землю?.. Ты сеешь зло также учением, которое зовет на борьбу!.. И горе тебе, Менахем, сына Иегуды! Когда осаждают город, и город сопротивляется то осаждающие предлагают жизнь кротким, а мятежных предают смерти. Мы проповедуем народу кротость, чтобы он мог избегнуть гибели… А мятежные умирают смертию… И поэтому мы — живые люди, а вы обречены на смерть… Чье же учение лучше?

И они сказали притчу, которую Менахем слушал со вниманием, и другую, и третью, в которых говорилось, что борьба — зло.

«Воду — говорили они, — не сушат водой, но огнем, и огонь не гасят пламенем, но водой. Так и силу не побеждают силой, которая есть зло»…

Это — чудесный образчик истинно рабьей мудрости. Но рабья психика здесь дает себя знать еще слишком противным привкусом. Менахем сам укрепляет ессейскую позицию, потому что мораль рабов может окружить себя и не таким ореолом.

Не восхищает ли невольно проповедь возвышенной невинности, отказывающейся бороться со злом, отказывающейся относиться к нему иначе, чем с тихою скорбью, проповедь голубиной кротости? Не явится ли она бальзамом, во время пролитым на жгучия раны человечества? Не заразит ли она своим тихим миром мятущихся людей? Не покорит ли она гордыню зла блеском своего кроткого величия и не подвинет ли мир к гармонии путем любви скорее, чем можно подвинуть его, сопротивляясь злу насилием?

И Менахем рассказывает свою притчу:

«Бог сжалился над землею, сплошь покрытой злом и бедствиями, и сказал: «Я пошлю людям моего любимого ангела, которого еще не видела земля». И он позвал к себе невинного ангела, которому имя «Неведение зла».

Во взоре небожителя была такая глубокая ясность, такая радость и кротость невинности, что всякий раз, когда взор Бога, слишком долго обращенный на грешную землю, омрачался, — он смотрел в лицо своего любимца, в его синие, сияющие глаза, и сам прояснялся… Ангел предстал пред Богом в своей белоснежной одежде и поднял на него свои взоры, в которых искрилось юное неведение…

И Бог сказал своему ангелу: «Лети вот туда, на землю, пусть люди увидят твою ясность и устыдятся мрачного порока. Устыдятся и бросят. Твое неведение так сильно, что и они забудут о пороке.»

Но при первом столкновении с настоящею трагедией звериного озлобления с одной стороны, геройского сопротивления с другой, ангел только запутал беду, усугубил ее и, полный горестного недоумения, поник над пятном крови, обагрившим его одеяние.

«И глаза ангела были мутны, потому что в них не было уже чистого неведения прежних времен, но они не засияли еще скорбным познанием».

И сам Адонай не мог сделать ничего, кроме, как заменить невинное неведение ангела «скорбным познанием».

«И ангел сказал: «Теперь, Господи, отпусти меня опят на землю… Я снесу священную кровь праведника детям его и детям убийц… И пусть, когда они выростут, ясность заменится в их глазах скорбью познания…

И тогда первые будут готовы встать на защиту слабых, по обычаю своего рода, и будут исполнять завещание отцов до тех пор, пока дети гонителей поймут всю скорбь истекшую из завещания насильников».

Но что же представляет из себя та мораль, которую исповедует сам Менахем?

Ницше как–то странно просмотрел ее. Интересно, как бы он отнесся к ней, если бы ее представили ему во всей полноте.

Менахем горд, как господин; для него лучше смерть, чем позор рабства, он готов сражаться за свободу до последней капли крови, он верит, что человек «создан для свободы».

Итак, он никоим образом не раб. Но он любит человечество горячей и активной любовью, он жаждет мира на земле, и его «правда» похожа на идеал рабов, — идеал мирной гармонии общечеловеческих интересов; всякий человек в глазах его достоин свободы, и он не мечтает о разделении людей на две расы: он не господин.

Господа–римляне, избивая тех, кто хотел победить покорностью, «сторонились, когда, сверкая копьями, идумеи шли за своим вождем, а молодые галилеяне смотрели на римских воинов бесстрашными глазами. И когда они проходили мимо римских шатров, старый Авл Ватулл крикнул:

— Привет смелым! Уважение сыну Иегуды!..

Мораль Менахема не мораль господ и не мораль рабов, это мораль свободных людей.

Ею проникнута молитва Бен–Иегуды, которою заканчивается «Сказание о Флоре»:

«Пусть никогда не забудем мы, доколе живы, завета борьбы за правду.

Пусть никогда не скажем: лучше спасемся сами, оставив без защиты слабейших.

Пусть ни один наш удар не будет направлен против неповинного в насилии.

Пусть никогда не посягнем на святость чужих алтарей, помня поругание своих.

Пусть мысли наши сохраняют ясность, дабы направлять стопы наши по пути правды, а удары рук на защиту, а не на утеснение.

И когда будут смежаться наши очи в виду смерти — не отыми у нас, Адонаи, веры в торжество правого дела на земле.»

Интересно, что Менахем, как глубоко религиозный человек, все надежды возлагает на Адонаи. Люди, жаждущие верить, «что закон правды так же непреложен, как закон природы» в том смысле, что правда неминуемо восторжествует, — не вследствие усилий людей, а волею Провидения, такие люди придумали многочисленные выходы из затруднительного положения, в которое их ставит несоответствие действительности с ожиданиями. Менахем со своим Адонаи, который плачет над обиженным людьми послом своим, который есть бог «скорбного познания», — родной брат «государева ямщика» Микеши, который верит, что есть Бог, «хоть худенький–худой, а все делам–те сколько–нибудь правит.»

В последнее время некоторые полуфилософы начинают положительно проповедовать Микешинского бога.

Но род человеческий, по словам Сократа, в великолепном рассказе «Тени» постоянно 

«заменяет детскую веру испытанием и сознанием, творит сам образ Неведомого из дерева, камня, из обряда и предания, из вдохновенной песни поэта и из догадок мудреца… И потом находит этот образ несовершенным и развивает его, чтоб опять удалиться в пустыню сомнений… И все для того, чтобы искать лучшей веры, все выше и выше… И не суждено ли роду земному искать, все возвышаясь бесконечно, потому что и Неведомый есть бесконечность!»

Сократ у Короленко является завершающим типом: это человек сознательного, горделивого и неудержимого порыва к лучшему.

В своем дивном разговоре с Зевсом он говорит:

«Скажи, кто дал мне то гениальное, что тревожило всю жизнь мою душу, побуждая меня неустанно стремиться к истине? Если оно дано тобою, то тебе же я несу его в дар, как созревший плод моей жизни, как пламя от зароненной тобою искры. Смотри, Кронид, я сохранил твой дар в лучшем углу моего сердца, я взростил твое семя. Вот он, огонь моей души, который горел в горькую минуту, когда я собственною рукой обрезывал нить моей жизни. Кто ты, повелевающий мне погасить священный огонь, освещавший мою жизнь с тех пор, как в нее проник первый луч святой мысли? Мои сомнения — порождение вечного духа, которому имя — истина» !

Зевс отвечает на вызов мудреца.

«К чему вели твои сомнения, надменный мудрец, отринувший смирение, лучшее украшение земных добродетелей? Ты оставил приютный кров простодушной веры, чтобы вступить в пустыню сомнений. Ты видел это, — этот мертвый простор, оставленный живыми богами. Тебе ли одолеть его, ничтожному червю, ползающему в прахе своего жаркого отрицания? Тебе ли оживить мир, тебе ли постигнут неведомое божество, которому ты не умеешь молиться? Ничтожный мусорщик, запачканный пылью разрушенных алтарей, — ты ли тот зодчий, которому суждено воздвигать новые храмы?.. На что же надеешься ты, отринувший старых богов и не знающий нового?.. Вечная ночь неисходных сомнений, мертвая пустыня, лишенная живого духа, — таков ваш мир, жалкие черви, истачивающие живую веру, прибежище простых сердец, вселенную обратившие в мертвый хаос… Что же, где ты теперь, ничтожный и дерзкий мудрец?» — «Слова твои, Кронид, отвечает Сократ, попадают лучше твоих громов. Ты бросил в смущенную душу то, что давно уже и не раз звучало в моем сердце. Но исследуем вопрос: не во имя ли Того, Кто дает жизнь, курятся фимиамы на твоих алтарях? Ты — похититель чужого: не тебе, а ему поклоняется простодушная вера, но не Его ли также ищет неусыпающее сомнение? Я — мусорщик, запачканный пылью разрушения. Но и работа мусорщика нужна для будущего храма. Неужели Ты отринешь меня, Неведомый? Мои тяжкие сомнения, мои жгучия искания, мою трудную жизнь, мою вольную смерть — прими их, как бескровную жертву, как одну молитву, как вздох о Тебе, как летучую струйку бренного пара принимает безграничный океан чистого эфира. Уступите же с дороги, туманные тени, заграждающие свет зари!» — Гром загремел, но короткий, отрывистый, как будто эгид выпал из ослабевшей руки громовержца. Голоса бури, колеблясь, ринулись, но уступам гор, прошумели в теснинах и, удаляясь, замирали в ущельях. И на их месте слышались иные, неведомые чудные звуки.

А вершина горы уже вся вышла из таинственных облаков и сияла, как факел, над синею мглой долин. И хотя не было на ней ни громовержца Кронида, ни других олимпийцев, только горная вершина, свет солнца и высокое небо, но Ктезипп, ясно чувствовал, что вся природа до последней былинки проникнута биением единой таинственной жизни. Чье–то дыхание слышалось в ласкающем веянии воздуха, чей–то голос звучал чудною гармонией, чьи–то чуялись неведомые шаги в торжественном шествии сияющего дня. И еще человек стоял на освещенной вершине и простирал руки в молчаливом восторге и могучем стремлении».

Это последний аккорд, которым мы и закончим обзор гимнов, воспетых нашим даровитым художником во имя красоты человеческого порыва.

Хорошей иллюстрацией основной черты мировозрения В. Г. Короленко может служить «Феномен» из рассказа «Парадокс».

Перед нами обиженный природой калека, человек без рук, не могущий пользоваться ногами для ходьбы и заменивший ими руки. Он влачит самое жалкое существование. И этот–то калека, этот урод, извращенный самой природой, пишет ногою на клочке бумаги афоризм для ребенка:

«Человек рожден для счастья, как птица для полета»!

Великолепный, широкий символ! Человек, человеческий организм жаждет планомерного развития, жаждет планомерного, полного, могучего, всестороннего функционирования, которое и есть счастье, но никогда или страшно редко достигает он этого своего естественного назначения. Природа и общество суживают, извращают и калечат его существо, омрачают и искажают его жизнь до такой степени, что в священную книгу человечества, созданную народом, которого Шопенгауер ненавидел за оптимизм, — вписан другой афоризм:

«Человек создан для страдания, как искра для того, чтобы угаснуть».

Но не смотря на все это, искалеченное старое поколение, повинуясь непреодолимому органическому стремлению, вновь и вновь передает свежим человеческим силам надежду на человеческое счастье, счастье «выпрямленной жизни». Созерцание всякой гармонии напоминает о счастья с огромной силой. «Красота — это обещание высшего счастья» — говорит Стендаль: вот почему от соприкосновения с красотою, с законченной и чарующей гармонией часто становится грустно на душе.

В активной натуре и наслаждение проблесками гармонии, и страдание перед лицом отвратительной дисгармонии — одинаково вызывают порыв вперед.

Порыв вперед — вот естественный результат и победоносный ответ на коренной парадокс человеческого бытия.

На ряду с другими поэтами, постигшими и ярко выразившими и «парадокс» и ответ на него, высоко даровитый В. Г. Короленко всегда останется одним из наших вождей!

Comments