Философия, политика, искусство, просвещение

Перед лицом рока (К философии трагедии)

I. Трагическая проблема и её решения

Ах, лучше б сделал я совсем
Бесчувственным страдальческое тело,
Глухим, слепым: не слышать и не видеть
И мук своих не чувствовать так сладко!

Софокл. Эдип царь.1

Я броситься хочу в вихрь гибельных страстей,
Любовь и ненависть тая в душе моей!
Душа! отныне будь всем горестям открыта!

Гёте. Фауст.2

Часто приходится слышать и читать настойчивые утверждения, что основною идеей античной трагедии являлась идея рока, между тем как свободная воля и нравственная ответственность являются внутренними пружинами современной трагедии. Взгляд этот принадлежит к числу поверхностных, общих мест. С формальной стороны трагедия есть какая–нибудь перипетия из жизни сильных натур, имеющих целью возбудить в нас страх и сострадание и, таким образом, освобождать нас от этих аффектов. Если же вникнуть глубже в самое понятие перипетии (по Аристотелю, переход от счастья к горю, или наоборот), то увидим, что роковые элементы в ней остаются в одинаковой силе для всех трагедий. Трагедия во все времена была трагедией рока и иною не могла быть. Конечно, самая идея рока понималась весьма различно, и личность человеческая становилась по отношению к нему в разную зависимость.

От времени до времени человечество делало отчаянное усилие лишить рок его характера слепоты, ужасной бессмысленности, старалось приблизить его к своему пониманию и оправдать его, — ему приписывалась высшая, нам непонятная справедливость, в нем старались видеть выражение воли богов, Немезиду или Провидение.

Но часто душу человеческую пронизывала страшная мысль, что она осуждена на страдание бессмысленно и жестоко, потому что природа вокруг пуста, бессмысленна и равнодушна; она разбивает человеческое сердце с таким же роскошным легкомыслием бессознательной стихии, как рвет и клубит облака порывами ветра; нет для неё ни малого, ни великого, ни нравственного, ни святого, — только вширь и вглубь бесконечный, непреклонный процесс.

Эта мысль тяжела для человека! Если вина несчастий, которые сыплются на его голову, лежит не на нем, значит, ничего и никогда нельзя исправить в этом ужасающем порядке вещей: каменное лицо богини судьбы не дрогнет ни от каких молений, его нельзя подкупить никакою святостью, и, как говорит многострадальный Иов, «человек родится для страданий, как искра, чтобы погаснуть».

Когда эта мысль, это нигилистическое мировоззрение кладет свою ледяную руку на мозг человека, — он сжимается, и человек восклицает в отчаянии: «не слышать и не видеть, и мук своих не чувствовать так сладко!» Лучшим выходом, кажется, убить себя. «Лучше бы человеку не родиться, но из людей тот счастливее, кто раньше умер».

Но неожиданно страшное, сперва смутное, лотом все растущее чувство останавливает руку нигилиста–самоубийцы. «Tat twam asi!» — Это все ты, все ты же! Приведет ли к освобождению отчаянный порыв из цепей Сансары? Смотри на этот страшный своим богатством живой мир: как он жаждет жизни, как алчно бросает он миллиардами свои семена, какую отчаянную борьбу ведет все сущее еще в зародыше, чтобы осуществиться, а потом чтобы отстоять себя, а затем — чтобы расширить свою область. Смерть единичного человека не изменит ничего в этом хаосе преступной жизнерадостности, которая наперекор страданиям переливается через край и льется, льется пенистой струей из чаши вечности.

Гнилое нечто, свет ничтожный,

Соперник вечного ничто

Стоит, не глядя ни на что

И вред выносит всевозможный.

Бушует ли потов, пожары, грозы, град,

И море и земля по–прежнему стоят.

И жизнь течет себе широкою рекою,

Хотя милльоны жертв погублены навек!

Да… хоть с ума сойти; все в мире так ведется,

Что в воздухе, в воде, ил на сухом пути,

В тепле и холоде зародыш разовьется.3

Восточный нигилист чувствует свою неразрывную связь с этим живым миром, чувствует, что жизнь и страдание потекут своим чередом, а его смерть так же мало изменит дело, как если бы он отрубил себе палец. Признавая «волю к жизни» внутренней сущностью вещей, он считает себя пленником мира, пока в нем самом есть хоть искорка её. Прекратить эмпирическую, вот эту жизнь — значит сорвать цветок, на место которого сейчас же появится другой, — надо выжечь самый корень, жизнь в её глубочайшем источнике, а именно жажду жить, которая одна делает нас доступными страданию: сделать так, чтобы бесконечно подняться над роком; ибо кому же страшен рок? — этот «князь мира сего» царит лишь над теми, кто ценит жизнь: если воля извратится в её глубочайшем источнике, станет волею к смерти, — то блаженное безразличие охватит страдальца мягким и темным объятием. Тогда–то он, спасенный, всею своею жизнью станет великим апостолом абсолютной смерти, как искупления.

Такова грандиозная философия буддизма, самой радикальной религии бегства от рока. По своему трезвому представлению о мире, по своей решительности, последовательности и глубине она далеко превзошла все пессимистические системы человечества.

И громадная масса религий, философских систем, изречена и мифов явно или тайно тендируют в эту сторону. Люди скользят под давлением рока, точно по стенкам воронки, а там, у мрачного входа в ничто, сидит несравненный Сидартха с неподвижной ласковой улыбкой на равнодушном лице. Перед холодным каменным лицом рока гордо поднялось это застывшее улыбающееся лицо человека, победившего через самоотречение.

Но это далеко не единственная мудрость, изобретенная людьми перед лицом рока.

Ведь, рядом со страданиями в жизни есть и наслаждения! Почему же не обмануть рок, почему не посмеяться над ним, почему не украсть с его стола все сласти, а потом не спрятаться на лоне утешительницы смерти? Так думал и чувствовал типичнейший грек Анакреон. «Жизнь коротка и полна печали — увенчайся же розами, целуй красавицу–подругу и забудься за чашей вина под звуки лиры и песни». Вот постоянный припев «веселого» старца. Эта житейская мудрость, которую так ценили греки, в своем развитии породила и эллинское чувство меры и вакхические оргии.

«Может ли пессимизм вытекать из полноты жизни? Может ли чрезмерное здоровье быть опасным?» — спрашивает Ницше и отвечает утвердительно. Мы совершенно соглашаемся с этим.

Никто не проник так глубоко в сокровенную сущность греческой трагедии и греческого понимания рока, как Гегель. Опираясь на Гегеля, можно дать ему такое истолкование: средний человек, если и подлежит страданиям, то во всяком случае может в значительной степени избегнуть их, если только будет всю жизнь держаться рамок, отведенных ему судьбой. Боги благославляют умеренного, того, кто безропотно подчиняется древним обычаям, как раз навсегда выработанным уловкам прожить, так сказать, незамеченным роком. Но гордый человек, высоко подъемлющий свою голову, всегда и неминуемо гибнет. Дело в том, что античный гордый человек непосредствен и импульсивен: полнота жизни в нем, вся здоровая энергия его могучей натуры выливаются сразу наружу по всякому поводу: он реагирует быстро, он есть по преимуществу активный, а не размышляющий человек, но это–то именно и беда его: вселенная, включая в нее и человеческое общество, бесконечно сложна, великий поступок, совершенный без оглядки, всякий взрыв прямолинейной деятельности приводит в движение огромную систему отношений и сил, которые упущены активным человеком из виду, последствия его поступка растут, как градовая туча, и сокрушают его. В этом–то и вина Эдипа или Антигоны. Эдип невиновен в своих поступках (Софокл выразительно указывает на это в последней части трагедии); он совершил их без своего ведома, но человек, не могущий снести оскорбления и безудержу мстящий за него смертью, человек, жадно хватающийся за власть и почесть, быстро верящий во все, во что захочет поверить, — такой человек, хотя и вознесется высоко благодаря своей исключительной энергичности, но в конце концов падет тем глубже и страшнее. «Ты слеп, человек», хочет сказать Софокл: «как же ты смеешь поступать?» — «Ты слеп, человек», говорит он своей Антигоне: «как же ты смеещь судит?» Права Антигена, когда хочет быть верной предписаниям древних богов, обычаям семейного очага, но она упустила из виду растущую государственную жизнь, ей совершенно чужды далекие горизонты государственных соображений и целей. Прав Креон, чувствующий под собою прочную почву верно понятых государственных интересов; но он думает, что принести личность в жертву государству — его долг, и долг нетрудный: испытай же, гордый человек, сладко ли человеческому сердцу быть разбитым предписаниями неумолимого закона. Не бери на себя тяжелых задач, не выходи из границ, отведенных тебе судьбою! Сжимайся, насколько можешь, человек, склоняйся ниже, ниже, и, бить может, рок, пролетающий на своих каменных крыльях, не затронет твоей бедной головы. Такова в общих чертах философия древне–классической трагедии по Гегелю.

Кто же из греков должен был с особенною скорбью слушать эту трагическую мудрость, кому больнее всего давалось это безотрадное мировоззрение? Конечно, самому здоровому и полному сил, тому, кто не может мириться со своею долей, честолюбивому, страстному, подвижному… И так как такой тип был в высшей степени распространен среди эллинов, то отсюда и вытекали две великие культурные силы: религия и философия меры и оргиазм.

Провозгласить идеал умеренности, сделать из него сущность свой культуры, обожествить его, прославить его — этого требовала душа Эллина, в которой жил неудержимый порыв, все бурные страсти человека и которому нужно было искусно управлять своею колесницей, везомой такими необузданными конями.

Самый рок превратился в Немезиду: человек гибнет, перешагнув границу умеренности, — это хорошо, это вечный закон, ибо мера есть цель, и счастье, и гордость человека. Нет, природа не жестокий бессмысленный хаос, — она населена прекрасными божествами, по–своему тоже полными меры, ревниво оберегающими свои границы. Страстный дух Прометея–богоборца, воинствующего вождя людей, дух наступательной, чисто–человеческой культуры, внушает эллину втайне глубокую симпатию, но он спешит превратить тирана Зевса, не дающего развернуться роду человеческому, в справедливого царя, спешит облобызать неумолимую руку, указывающую ему место так далеко от порога счастливого Олимпа. Надо быть умеренным, чтобы можно было жить, потихоньку наслаждаться и… умереть. Мысль о смерти сильно угнетала эллинов. Этому народу хотелось жить: он любил свое синее небо, синее море, серебро горных вершин, игру крови в своем сердце, игру мыслей в голове… Он мог считать смерть за благо лишь в минуту острого страданья, мог быть к ней равнодушным только в геройском сражении. Но смерть неизбежна. Эллин последовательно старался лишить ее всего страшного, он старался доказать себе, что ни жизнь, ни смерть не имеют никакого высшего смысла, что к тому и другому следует относиться легкомысленно, преследуя одну цель — испытать до могилы как можно больше наслаждений.

И вот, перед нами роскошный киренаик, беспринципный льстец и изящный прожигатель жизни: «лови, лови сладкое мгновение, не думая о завтрашнем дне: сегодня принадлежит тебе несомненно, но кто поручится тебе за завтра?» Вот перед нами эпикуреец, с тихою улыбкой поясняющий, что богам нет дела до людей, и они не станут мешать нам наслаждаться, «только будь умерен, если не хочешь, чтобы самое наслаждение превратилось в страдание, не слишком крепко целуй эти розовые щеки, — иначе губы твои наполнятся безвкусным пеплом, не приникай надолго к чаше вина, — иначе она обратится в яд для тебя, но спокойно и умеренно пользуйся жизнью.» Эпикуреизм есть киренская философия, разбавленная водою: греки лили и лили воду в свое вино, они так любили его и так боялись его.

Вот перед нами циник в лохмотьях, насмешливо глядит он вокруг и пожимает плечами: «За чем вы гонитесь люди: животные счастливее вас! Ведь, вы же все отдали за право дышать, — будьте же последовательны, доведите до minimum’a ваши потребности: судьбе трудно будет огорчить вас.»

„Умерен будь! лишь будь умерен!

Вот песня вечная у нас.

Она всю жизнь нам слух терзает;

Ее назойливо нам в уши напевает

Охрипшим голосом, сменяясь, каждый час“.4

Мы сходим ступенью ниже, и перед нами стоик: холодно и равнодушно его лицо, ничто его не радует и не печалит: «закали свою душу, человек, — помни, жизнь подобна быстро проходящему сну, пребудь горд! не увлекайся приманками жизни, чтобы с таким же горделивым равнодушием снести и её удары. А для этого будь всегда готов к смерти!»

Какие странные формы принимает премудрость умеренности.

«Бойся причинить зло в жизни», слышим мы голос: «жизнь сама есть зло… пройди чистым свой путь, пронеси осторожно твою душу: здесь — она бедная пленница, полная скорби; в награду за отречение и чистоту ты получишь блаженный отдых за вечным порогом.» Это учение орфиков и неопифагорийцев.

Ближе и ближе к тем воротам, у которых встречает нас улыбка несравненного Сакиа Муни.

Потому что в глубине философии умеренности, будь она бесцветно–филистерской или эллински–художественной, уже коренится жажда покоя, уже начинается декаданс.

От разумного гедонизма до крайнего аскетизма — все это царство отречения… Сначала человек отвергает свое опасное право первородства за чечевичную похлебку наслаждения, а потом все еще опасное наслаждение — за покой, все более холодный и черный.

Но стоит ли? Стоит ли перед лицом смерти так осторожно обходить страдания? Нет ли другого выхода, другого пути от мудрости Анакреонов и Аристиппов? Не лучше ли забыться на минуту, быть безумно дерзким, а там будь, что будет? Не лучше ли напиться чистого вина, наплясаться до экстаза, чтобы все смешалось вокруг в головокружении жгучего, болезненного восторга? К этому зовет странный варварский бог, увенчанный виноградом и с тирсом в руках. И вот, вся скрытая сила чувственности выливается в дикую, отчаянную оргию.

Психология Дионисиевского начала, так же как и меры, начала Аполлоновского, дана Ницше в его первом произведении, но читатель без труда заметит, что мы придаем фактам совершенно другое освещение, мы не имеем решительно ничего общего с тогдашнею метафизикою Ницше. Эта метафизика сама была буддизмом в Шопенгауэровской обработке. В этот период своего развития Ницше еще не видел, как близка в сущности религия меры к религии — Нирванны, поглощение же индивидуальности опьянением, экстазом Ницше считал в то время за нечто положительное и искупляющее. Но, конечно, это не так. В корне культа Диониса лежит все то же отчаяние в жизни. Выйти за её границы путем острого маниакального припадка, это только pendant к принижению её до полусна неоплатонического созерцательного экстаза. Апполон, Нирванна, Дионис, все пространство от Аристотеля, с его золотою серединой, до безумной менады, от Гомера, с его цепкою любовью к жизни, до жизнеотрицателя Платона — все это царство самоотречения перед лицом рока, меняются только маски.

Нет никакого сомнения, что трагическое чувство росло по мере роста самосознания, по мере выделения индивидуума из его среды. Трагизм жизни сознавался в старые времена лишь глухо, личность брала готовою всю житейскую мудрость, вопросов о том, как жить, какова цель жизни, — она не ставила. Надо удивляться бездонной глубине древнего мифа, выводящего страдания человека из познания добра и зла.

Опираясь на крепкое общественное тело, почти не сознавая себя как особь, человек был защищен от ужасов рока и, в силу крайней неразвитости своей личности, границ никаких не переступал и сознательно не старался себе их ставить, оправдывать или украшать. Цели общины были его целями, жизнь её — его жизнью. Это была чудная почва для развития истинной человечности, но эволюция человеческого духа должна пройти мучительные стадии моральной обособленности индивидуума, измельчания целей, страха перед смертью и тому подобного.

Именно разложение общественной солидарности и духа традиции, пробуждение критики в индивидуумах и все страдания, связанные с колебаниями вековых устоев и породили такое великое явление, как афинская трагедия. Нельзя сомневаться, что в борьбе с учениями софистов, с новой смелой Элладой трагики хотели застращать человека картинами неминуемого крушения гордецов; но в цветущую эпоху они добивались совершенно противоположного, как свидетельствует сам Аристотель. Дух афинской трагедии, как борьбы двух начал — Прометеевской гордыни и стихийных сил, — угас, когда страх и сострадание одержали полную победу в философии и религии.

Риму долгое время было чуждо трагическое чувство. Правда, вряд ли какой другой народ с таким суеверным страхом боялся сделать оригинальный, новый шаг в частной жизни, вряд ли кто окружал каждый поступок такой массой церемониальных оговорок, но зато римлянин находил простор для себя в чудовищном росте своего города. Это мировое алчное стремление, это железное собирание мира под свою высокую руку — надолго исчерпало все вопросы трагического характера. «Для чего жить?» «Чтобы служить государству». Страшный полет римского орла наполнял гордостью сердце каждого римлянина. Но зато этот римлянин был груб, он далеко не сознавал величия своей миссии и жил как коралловый полип, а когда появились великие индивидуумы, сильные именно своею индивидуальностью — это было уже симптомом внутреннего разложения, и трагическое сознание овладело Римом в самых своих безотрадных, в самых худших своих формах (неоплатонизм и пр.). Нирвана победила железную грудь Рима. Правда, Нирвана пришла в виде христианского неба, в виде обета вечного блаженства, но самым важным в той форме христианства, которое так привлекало тогдашний мир, — было последовательное отрицание жизни и жизненных целей.

Жизнь есть зло, страсти грех, мы со всех сторон окружены злыми силами. То, что религия умеренности готова была признать за божество, было приравнено к богам варварской разнузданности: Аполлон такой же бес, как Ваал и Молох. Рок есть благое Провидение; рок — безусловно оправдан: трагическая вина лежит на стороне человека, и на этой почве создается одна из величайших в истории искусства трагедии — трагедия искупления. Мы не можем, к сожалению, на ней останавливаться…

Быть может, никогда в истории человечества не было такого стремительного порыва в сторону, противоположную буддизму, как в эпоху Возрождения.

Люциферовское начало, Прометеев огонь никогда не угасал в человеке, этот неукротимый, дерзкий дух Вавилонских строителей: придавленный роком, он едва тлел, а после вдруг вспыхивал с неудержимой силой, а девизами его являлись всегда те великие начала, которые Люцифер и Прометей внесли в жизнь человечества, согласно мифу: 1) критическое отношение к жизни, познание добра и зла, оценка всех ценностей, 2) слепые надежды, которые дают возможность смотреть много дальше могилы, 3) огонь, как начало материальной культуры, — иными словами — познание, идеальные цели, экономический прогресс. Но для того, чтобы культура состоящая в развитии этих трех вечных и великих стремлений, была возможна, — прежде всего необходимо жизнеутверждение.

Жизнеутверждающий человек либо осуждает природу, как скопище бессмысленных сил, с которыми он готов померятся, однако, либо благословляет ее, как источник жизни, и арену борьбы её детей от безобразных Бриариев вплоть до Прометеев, смотрящих далеко вперед. В своем жизнеутверждении, принимая вызов рока, выходя на борьбу со стихиями, человек надеется по преимуществу на свой разум. Прометей — прозорливец. Импульсивный человек, по Гегелю, не дорос до того, чтобы считаться со всеми условиями окружающей действительности, его страстная гордость была опрометчивою: человек стремится дорасти до понимания этих условий, предугадать последствия своих поступков, овладеть стихиями путем познания. Это — доминирующая нота новой истории. Вместе с тем и чувство человека становится все более утонченным. Слепая страсть разбивается на тонкий узор переплетающихся между собой душевных движений, среди которых не последнюю роль играют нежные чувства, так сказать, представители интересов окружающих в парламенте человеческого сердца. Лишения человека являются все более и более результатом внутренних колебаний и многочисленных, далеко хватающих соображений. Иным путем человек не может идти вперед. Но тут–то его подстерегают новые роковые невзгоды, и трагическое чувство вступает в новый фазис, своеобразная трагическая окраска которого и дала повод к чересчур резкому противопоставлению новой и античной трагедии.

Перед лицом того же рока человек вооружается тончайшими аналитическими приборами, чуткими, точными, но та работа, которую человек вынужден произвести перед каждым крупным решением, парализует его активность: два страшные друга–врага вырастают в душе человека, — через чур тонкий разум и чересчур нежное сердце; они в корне подрывают иногда волю.

Яркий цвет решенья

Бледнеет перед мраком размышленья,

И смелость быстрого порыва гаснет,

И мысль не переходит в дело.

Отсюда свойственная многим великим представителям нашей эпохи тоска по той непосредственности, которую осудила эллинская культура.

Человеку предстоит вполне овладеть своим разумом и тонкою чувствительностью, привести их в гармонию с волей, чтобы, вооруженная ими, она могла идти на борьбу со стихиями, все ближе к единственно верному жизнерадостному и позитивному решению вековой задачи.

Мы постараемся изобразить главную сущность современного трагизма как можно полнее и конкретнее, анализируя три образа нового трагического искусства: Мастера Гейнриха, как страдальца сердца, Гамлета, как страдальца разума, и Фауста, как тип положительный и победоносный.

Потому что не один Будда величаво противостоит каменному лицу рока, в него вперил орлиные глаза великий мудрец беспокойного запада, великий Вольфганг Гёте смотрит на него с смелым доверием и любовью, и каменное лицо, кажется, готово ему улыбнуться, сфинкс готов сказать: «мудрый Эдип, ты разгадал меня.»

II. Мастер Гейнрих.

Хочешь летать, а не свободен от головокружения.

Гёте. Фауст.

Многим покажется, быть может, странным, что мы разбираем, на ряду с «Гамлетом» и «Фаустом», «Потонувший колокол» Гауптмана, но мы вовсе не думаем равнять талантливого Гауптмана с великанами мировой поэзии, ни даже его шедевра с великими трагедиями Гёте и Шекспира; мы просто признаем за драматической сказкой Гауптмана, на ряду с огромными поэтическими достоинствами, крупную идею, выраженную достаточно сильно, и интересный для нас характер, обрисованный достаточно глубоко.

Роде высказал мнение, что идеи, заключающиеся в этом произведении Гауптмана, взяты им у Ницше. Нет сомнения, что великий мыслитель повлиял на Гауптмана, но главным вдохновителем его в этом случае, несомненно, является Ибсен, которому Гауптман подражал и раньше. «Потонувший колокол» есть сказочно прекрасный, обобщенный и опоэтизированный «Росмерсгольм». Насколько сильное впечатление произвел «Росмерсгольм» на Гауптмана, видно уже из того, что и «Извозчик Геншель» представляет из себя вариант на тему той же драмы. Главным достоинством драмы Гауптмана, по сравнению с «Росмерсгольмом», является не только чудный язык и поэтическая обстановка, но и художественная обобщенность, которую мы не можем назвать иным термином, как символизм. Натуралистическая драма всегда является эпизодом из жизни, хотя, быть может и очень поучительным, трагедия же должна быть мифом, в котором отражается целый замкнутый мир идей: в трагедии все должно быть несравненно сильнее, ярче, размах шире, потому что тогда только выступят на первый план те важные и многочисленные стороны жизни, о которых идет дело, только тогда они не затеряются во второстепенном, бытоописательном, микроскопически–аналитическом. Натуралистическая драма — это первая степень обобщений, трагедия — последующая: образы становятся абстрактнее, но они многобъемлющи; мы подымаемся в царство идей; чистые, художественно цельные и последовательные характеры развиваются в такой среде, которая наиболее благоприятна для яркого их выражения, в атмосфере, созданной для них гением поэта, а не слепым случаем; там они вырастают, кристаллизуются, принимая самые правильные, законченные и прекрасные формы, там человек не говорит неуклюжею прозою, а настоящим своим языком — полупесней, потому что ритмическая речь и даже мелодия — это настоящий свободный язык человека, в нем больше истинного, так сказать идеального реализма, чем в сбивчивой, заплетающейся подпрыгивающей по ухабам и колдобинам жизненой дороги, прозаической речи. Прозаическая речь, на наш взгляд, такой же уродец, как так наз. проза жизни вообще. «Потонувший колокол» общее «Росмерсгольма», Гейнрих более общий тип страдальца чувства, чем Росмер.

Замечательно, что все три избранных нами поэта выводят своих героев уже исстрадавшимися людьми. Гамлет — разбитый жизнью человек до первого акта трагедии, он скорее освобождается в течение её, чем гибнет. Фауст, как и Гамлет, чуть не с первых слов заявляет о своей готовности умереть. Точно так же и Гейнрих. Он что–то творил, к чему–то стремился… О чем тосковала его душа, — он и сам не знал хорошо, но он был груб с любящей женою как–то против воли, против воли же толкнуло его в горы… Эти горные высоты, с их диким и прекрасным привольем, как–то сливались в его представлении с его искусством, с его художественною грезой о неслыханной еще доселе колокольной песне. Иногда его казалось, что новый задуманный им колокол воплотит ему мечту, но он неизменно разочаровывался. Он затеял было огласить звоном своих колоколов и горы, но горные духи тяжко ему отомстили и столкнули его вместе с его жалким произведением в пропасть.

В таком виде, потерпевшим крушение, разбитым видим мы его в первом акте, когда он просыпается на лоне природы. Так же начинается и второй Фауст. Над измученным человеком с чудною песней носятся «великие маленькие духи природы» и проникают в самую его душу, неся с собою здоровье, успокоение, новые, бодрые силы. И та же ласковая, задумчивая, таинственная, полная сил природа обвивает и страдальца Гейнриха: она пойдет за ним в его душный дом, она исцелит его, вернет ему силы, но потребует награды за это.

Отношения Фауста и Гейнриха к природе весьма характеристичны. Фауст любит природу, она часто является для него источником отдохновения, он часто стремится проникнуть в её таинственную глубь, в моменты, когда душа его полна, природа кажется ему родною и близкою, но Фауст по преимуществу — человек. Отзываясь на красоту природы, он, однако, в несравненно большей степени интересуется ею, как враждебною силой, которую нужно преодолеть: она для него загадка, которую необходимо разгадать, бесплодные волны, у которых нужно завоевывать жизнь и свободу… Фауст ведет людей на битву с природой: её слепую стихию он хочет подчинить разумному началу. Не то эмоциональный человек, Гейнрих! Когда разорвалась перед ним завеса, когда он постиг природу, он сразу стал её безусловным поклонником, жрецом, проповедником! Его задача — не та бесконечная задача всей человеческой культуры, а другая — привести человека назад к природе, назад от его жалких предрассудков, от его болезненной, маленькой, мещанской жизни, назад к солнцу, к радости!

Когда люди где–нибудь в уголке приспособятся кое–как к природе, им любо поскорее заключить мир, и тогда главная добродетель — умеренность, довольство малым, а потом тьмущая тьма разных других добродетелей общежития полукалек и полуидиотов. «Терпения, г–жа Марта, терпения и смирения», вот приспособление, выработанное филистером, разросшееся до религии с одной стороны, до остервенелого консерватизма с другой. Для того, чтобы опять закипела борьба с природой, надо вернуться к ней, почерпнуть у неё сил, стал требовательнее, злее, оживить в себя гордость и все, что относится к боевому духу. Ведь, природа учит не идиллии, как уверяют разные филистеры, а вечной борьбе!

Какою изображена природа у Гауптмана? Она — могуча, горда, зла и требовательна; таковы голоса её, — эти духи Вальштратт, Никельман, Раутенделейн; кроме того, она равнодушна в сознании необъятности моря жизни, которое она порождает. В речах Видтихен сквозит не только стихийная мудрость, но и та высшая, нечеловеческая доброта, которая одинаково относится к Гейнриху и бабочке.

Во всем населении гор чувствуется биение здоровых сил, хотя подчас и злых сил… но тем лучше: в этой злобе–то и есть что–то светлое, настоящее, бесконечно далекое от всякой трусости, которую возвеличили жалкие людишки там, внизу. Природа, в лице своих неиспорченных детей, не любит человека. Отношение гор к долине можно охарактеризовать словами Гётевского сатира, послужившего несомненным прототипом для Вальдштратта и, быть может, зародившего вообще в уме Гауптмана мысль о его мире горных духов.

Скачком–прыжком Сатир опешит,

Он на ногах козла бежит,

И раздается стук копыт…

Он, как козел, с вершины гор

В долины устремляет взор,

Свободой тешится своей,

С презреньем глядя на людей:

В долине чадной и сырой

Удобства ищет род людской,

Воображая, что живет:

Лишь я живу среди высот!5

Да и люди, в свою очередь, объявили природу жалкой и греховной, возвеличив над нею свой образ и подобие. Мудрая Видтихен говорит:

Молчите… знаю ваши речи, знаю!

Все чувства — грех, земля — могила, гроб,

А небо голубое — крышка гроба.,

И звезды — дырки в небе, солнце —

Большая дырка в пустоту. Погибнет

Весь белый свет, коль пастора не будет,

И Бог–Господь наш — поп!

Эх, розог, розог

Вы заслужили, пустозвоны! Так–то!

И больше ничего…

А пастор в ответ на это осыпает ее исступленными ругательствами.

Но детям природы ненавистны и странны не только эти довольные, сытые, трудолюбивые цирюльники, школьные учителя, пасторы и пасомые, знают они и про других людей, про истинно человеческое чувство вечного стремления вперед, про плодотворное недовольство, живущее в груди избранных. Удивительно оно им, и, присмотревшись к нему, элементарный дух презрительно от него отворачивается.

И, однако, элементарный дух на этот раз ошибается, несмотря на всю свою вековую премудрость. Эта черта человеческого духа, этот тип людей оказался гораздо могущественнее и сложнее, чем он полагал: недаром же красивейшая Эльфа, порывистая, безудержная Раутенделейн, золотоволосая, смуглая сказка чувствует к этим людям такую глубокую симпатию, такое тоскливое, полное горьких предчувствий тяготение. И мудрый Никельман квакает на ухо Эльфе свою элементарно–холодную, как колодезная вода, ясную и простую премудрость:

„Знай: человек имел свое начало

Здесь среди нас; но с нами схож он мало,

Он сын земли и вместе с тем не сын,

И слит из двух различных половин;

Отчасти брат он вам единородный,

Отчасти враг, отверженник негодный!

Несчастен каждый, кто с своих высот

Туда к проклятым людям снизойдет!

Слаб корнем этот род, мечтою пьян

И сам себе наносит много ран;

Как в погребе картофельный росток

Все тянет вверх, тая в себе порок,

Руками слабыми он ловит свет,

О солнце памяти в нем больше нет.

И ветерок больную ветвь ломает,

Когда траву он нежит и ласкает.

Брось их! и не стремись в ряды людей, —

Пойдешь ко дну ты камня тяжелей!

Их род тебя окутает туманом,

Подменит смех слезой, потом обманом

К старинной книге цепью прикует: —

И солнышко тебя, как род их, проклянет.

Кто такая Раутенделейн? Достаточно видеть, как это дитя природы относится к Гейнриху, чтобы понять её назначение в драме: это и ласка природы, и ласка свободной любви (ведь, это тоже природа), это существо непосредственное, сильное, потом бесконечно преданное и, наконец, глубоко несчастное. То, что человек втянул в свою трагическую судьбу такое существо, полное здоровых сил и радости жизни, ярко указывает нам, какой увлекающей прелестью полны прогрессивные стремления человека. «Болезнь» — квакает Никельман, «безумие» — шипит пастор, а Раутенделейн в восторге целует своими сладкими губами страдальческую морщину на высоком челе гения. Природа и человек шли навстречу друг другу. Прелестная Фея дала человеку счастье и наслаждение, которое вдохновляет человека в восторге провозгласить богом то солнце, о котором он забыл, по мнению Никельмана.

Но люди и духи восстали против этого союза. Они не могли бы победить лучезарную пару, если бы… если бы им не удалось снять с Гейнриха голову не большой горой, а соломинкой.

Присмотримся ближе к характеру Гейнриха, чтобы понять роковой исход его жизни.

Это поэт, отзывчивый до крайности, переменчивый и нежный сердцем, потому что сердце у него словно тончайшая «Эолова арфа».

Когда стихийные силы повергли его в прах, он разучивается даже хотеть чего бы то ни было, кроме покоя, забвения: «скажи, чтобы никто, никто не будил меня» — говорит он.

Но тут же полудействительность, полубред начинает ласкать его, и он отвечает на эту ласку такою чудною мольбой, таким художнически–непосредственным порывом:

Склонилась ты ко мне? Приподними же

Руками нежными меня с земли…

Она жестока, судьба к ней приковала

Меня, как бы к кресту. Свободу дай мне…

Ты это можешь… И со лба рукою

Ласкающей сними венец терновый…

Обвили им мой лоб, но мне не надо,

Не надо мне венца, — любви мне надо,

Одной любви…

Здесь хорошо… Так чуждо и так нежно

Шумят деревья, темными руками

Загадочно размахивают ели,

Торжественно качая головами…

Как в сказке! Эхо сказка… Сказкой веет

В лесу, бормочет, шепчет, тихо, странно…

Вот сказка движется,

В траве рождает отзвук пенья, — ближе,

В туманной ризе поднялась, белея,

И руку тянет… Белым своим пальцем

Указывает на меня… Коснулась

Моих ушей… и губ… и глаз… Исчезла…

Но ты осталась… Сказка эта — ты!

О, сказка, поцелуй меня!..

И вот он снова у себя. Оживает. Вот его тоскующая жена, которую еще надо утешать, упрашивать жить.

Ему ли не горько?! Зачем его мучить этими обязанностями любви?!

А она, вся бледная, с глазами полными слез, стоит на коленях у его постели и шепчет полумертвыми губами:

Не будь со мной жестоким, хоть сегодня!

Да что же ему делать? Не может он жить с этою чересчур доброю женщиной.

Жестокостью ты называешь правду.

Как это часто бывает! Как часто правда режет, как нож, и режет живое тело близкого человека. И что же делать? Молчать? Лгать? Близкими людьми должны быть только такие, у которых одна правда. Но Гейнрих отнюдь не жесток: вот он уже разнежился, у него самого навертываются слезы на глазах, и он говорит своей невинной, невольной, жертве:

Дай руку мне… Я делал много зла

Тебе и словом и делами. Часто

Любовь твою я оскорблял. Прости мне,

Прости мне, Магда! Право, против воли

Я поступал… Я сам не знаю, право,

Кто мне нашептывает это, только

Я знаю, что меня толкает кто–то,

Когда так поступаю я… прости мне!

И она с порывистою нежностью спрашивает:

„Ты знаешь, кто ты для меня?“

— „Не знаю!“

Отвечает он со страданием в голосе. Что, в самом деле, он для неё? Как ему знать? Ведь, она для него почти ничто.

Магда славная, отзывчивая женщина, она умеет оценить величие мужа, она хочет быть его другом, товарищем… Тем хуже! Лучше бы это была филистерская кумушка… Ту не жаль бы было, а эта держит крепко.

Ты взял меня и поднял, человеком

Меня ты сделал. Глупой, бедной, робкой

Жила я: небо было серо, мрачно…

Ты заманил меня и вызвал, вынес

Навстречу радости, и в те минуты,

Когда своей суровою рукою

Мое лицо ты обращаешь к свету,

Я чувствую твою любовь, быть может,

Гораздо глубже! Мне ль тебя прощать?

Ей хотелось бы быть его Раутенделейн… Тем хуже: ведь ему нужны не преданность, не заботливость… Может ли она дать ему то неописуемое счастье свободной любви, которое подарит ему та! Перефразируя Ибсена, Гейнрих мог бы спросить: «Разве у тебя волосы, словно поток золота? разве в глазах у тебя чуется жуткий омут и отблески молний? разве ты умеешь хохотать так, что сердце запляшет в груди, и целовать так, что оно замрет от сладкой боли? — Оставь же меня!» «Не горько мне», говорит Гейнрих:

Не горько мне, что колокольный мастер,

Которому я не удался,

Меня бросает… За моей работой

Негодный сбросил об меня могуче

Вглубь бездны. Это было хорошо.

Да, Магда, да. — Поверь, моя работа,

И колокол, который вниз упал,

Не годен был для гор, — не годен

В высотах гордых эхо пробуждать…

Послушай, если стану я здоровым,

Как говорят, и если им удастся

Меня заштопать кое–как, и буду

Я годен для больницы, что ли?.. Слушай:

Ведь, это значит, что напиток жизни

Горячий мой, который был то горек,

То сладостен, но неизменно крепок,

Что тот напиток чудный превратится

В простое пойло, станет жидким, затхлым,

Прокисшим и холодным. Пусть, кто хочет,

Тот пьет его таким, а мне противно

О нем и думать.

Ей мучительно слушать это, и она задает мужу вопрос, который показывает в Гауптмане необыкновенно чуткого поэта:

Скажи мне, муж, скажи мне, Христа ради,

Как ты пришел к таким печальным мыслям,

Такой, как ты, богато одаренный,

И всеми чтимый и любимый мастер

В своем искусстве! Радостно, прилежно

Трудился ты, и сто колоколов

Поют на сотнях башен твою славу

И красоту души твоей широко

Над кровлями людскими разливают!

Ты влил себя в пурпурный сон заката

И в золото Господнего утра,

Богач, который может дать так много,

Ты, — голос Божий, ты, что здесь находишь

Лишь счастие дающего в то время,

Как мы живем, как будто подаяньем,

Ты смотришь с отвращением на труд свой?

О, Гейнрих, как же принуждаешь к жизни

Меня, к той жизни, что тебе несладка?

Кто я? Что жизнь мне, если ты бросаешь

Ее, как грош фальшивый!

Для людей маленьких и средних непонятна тоска людей крупных: «Как же я–то живу?» — тоскливо спрашивают они, тем более тоскливо, что в этом вопросе скрыты две печали, — одна о том, что другой, близкий, великий человек страдает таким непонятным образом, другая — от смутного голоса, шепчущего, как жалка и призрачна должна быть их собственная жизнь, как жалка их душа, которая готова удовлетвориться своими узенькими рамками, когда другому тесны его богатые хоромы. Но жажда мощи и творчества не уменьшается, а растет, по мере величия духа, растет мучительно, становится иногда губительной не только для близких, но и для самого великана, пока это величие духа не достигнет тех лучезарных высот, с которых жаждущая шири душа воспаряет, как орел, широко, спокойно, величаво:

Гейнрих продолжает:

Мне молодым быть нужно, чтобы жить,

Из горных трав волшебных сил бы надо

Мне почерпнуть, и вновь расцвесть и снова

Дать плод. Ах, ощутить бы в сердце силу

И мощь в руках и в мускулах железо,

Для нового неслыханного дела

Безумное веселие победы.

Магда готова на все, чтобы вернуть Гейнриху его бывалую силу… Почти на все. Она готова страдать для него, готова умереть… но дальше этого не пойдет её жертва: она готова подарить ему свою жизнь, но позволить ему отбросить ее, отказаться от этой жизни, как от ненужной — никогда!

Мы знаем теперь страшного врага мастера Гейнриха: это его близкие, его домашние… «Враги человеку домашние его» (Матф. 10, 36). Они поражают в самое чувствительное место, они бьют на сострадание, они сковывают оковами из своих нервов и артерий, — разорви такие оковы, когда из них хлещет горячая кровь тех, кто любит тебя. Любит… Любовь слабых, отставших, любовь трусливых, ограниченных — это проклятие, страшное проклятие для человека, сердце которого нежно. И если эти ограниченные люди не совсем тупы, если эти слабосильные не лишены благородства, если любовь их сама достигает степени трагизма, — тем хуже! Хуже во сто крат! Женщина, проливающая слезы и причитающая, хватающаяся цепкими руками отчаяния за человека, который делает свое страшное, быть может, последнее дело, — это воистину враг, искушение, путы! «Уведи женщину!» — промолвил умирающий Сократ, Но та женщина была Ксантиппа! Мудр был старый афинянин: Ксантиппа чудная жена для героя! Какое счастье было бы, если бы женой Гейнриха была Ксантиппа.

Почему в последнее время таким болезненным стал вопрос о сострадании? Почему великий «философ с молотом» громил сострадание, как вражескую твердыню? Почему Ибсен написал о нем такую страшную вещь, как «Росмерсгольм» и звон, таинственного «Потонувшего колокола» такою болью отозвался во всех живых сердцах? Мы знаем, что цель трагедии, — «путем возбуждения ужаса и сострадания очистить душу от этих аффектов», но разве наше время так сострадательно? Разве мы чрезмерно жалостливы? В самом ли деле наша культура есть культура сострадания?

Нет! тысячу раз нет! Наша культура есть культура крови, культура достойной мести за нашествие гуннов, культура воскресения невольничества, истребления слабых рас, и, прежде всего, культура бессердечной конкуренции и еще более бессердечной эксплуатации.

Извините, читатели, за маленькое отступление: мне представляется иногда такая картина. — Входит к м–ру Чемберлену дочь, или внучка, заплаканная, несчастная. «Папа», говорит она, задыхаясь: «Я не могу больше! мне страшно, — мне снится кровь! мне стыдно за тебя, за себя! Что ты делаешь? Ты — палач, ты — страшилище!» — «Дочь моя!» восклицает м–р Чемберлен, роняя монокль: «Дочь моя! ты разбила мое сердце… воды, воды»… и м–р Чемберлен падает в министерское кресло и опускает голову на министерский портфель со свеже–фальсифицированными телеграммами… Тут дочь бросается к отцу: «Папочка, папа! Что с тобою? милый, дорогой… Боже! как я могла, как я могла, как я могла быть такой безжалостной… Прости, прости меня?» И она целует его руки. Старый джентльмен приподнимает голову: «Ничего, дитя, ничего, но нельзя быть такой жестокой со стариком отцом». Скажут, что это карикатура, — но я иллюстрирую ею мою мысль.6

Да, мы сердобольны. Самый уклад нашей общественной жизни жесток и ужасен, но к этому мы привыкли, мы условились не замечать этого, это «business» — дело! Если я топлю конкурента, обсчитываю рабочего, если я свирепствую над представителями низшей расы — я делаю мое дело, этого требует жизнь… В остальном я сердоболен; особенно участлив я в своем кругу, — кругу, к моим друзьям, к моей семье. Рейнеке Лис был отличный семьянин: я уверен, что он ночей не спал, когда его лисеночек страдал желудком, и утром во всю прыть бежал задушить цыплёнка к его завтраку, как ему подсказывала родительская нежность.

Проповедь сострадания нисколько не связывает делателей дела, она нужна им лишь в домашнем обиходе: а там нужно смягчить нравы и внести как можно больше нежности и альтруизма.

Дело в том, читатели, что оковы сострадания, ничуть не тяготящие руки Штуммов, Чемберленов и прочей братии, не дают шагу ступит борцам–новаторам. Новатор видит негодность самого фундамента общества, он хочет исправить его, но для этого ему нужно нарушить массу интересов, подвергнуться страшным опасностям и невзгодам, а, главное, совершенно по–новому; это новая, неслыханная жестокость, которая отнюдь не примелькалась, это болезненные операции, которые кажутся произвольными: тут–то ваши противники завопят о сострадании; если вы не послушаете их, — они вышлют против вас ваших близких и поставят их в первом ряду против ваших стрел. Вы будете поражать врагов в голову, а они уязвят вас в пяту, в алхиллесову пяту новатора, потому что, ведь, даже жестокий Ницше признавался, что в нем бездна, бездна любви! Потому что сострадание филистера покоится на фундаменте звериной жестокости, и жестокость новатора — на жажде подвига во имя высшей любви к человечеству.

Таким новатором был Гейнрих, и наша мысль легко выяснится простым анализом его трагической судьбы.

Когда Раутенделейн возвратила Гейнриху его силы и подарила ему свою любовь, он без оглядки ушел в горы, полный того «безумного веселия победы», которого просил на одре болезни.

Хочу еще раз обратиться к жизни,

Хочу еще желать, бороться, снова

Надеяться отважно и творить,

Творить…

Идея ширилась и прояснялась, и Гейнрих был опьянен своим грандиозным планом, полным любви и надежды. Что это за план, как люди отнеслись к его проекту осчастливить их, а также каков темперамент Гейнриха, этот живой чудный темперамент художника, таящий свою смерть в своей красоте, — все это мы узнаем из глубокого и прекрасного диалога Гейнриха с пастором, из которого я приведу, с разрешения читателя, несколько лучших мест.

Когда пастор, серьезный и важный, пыхтя, поднялся в горы, где творил Гейнрих, тот принял его с распростертыми объятиями: ему и в голову не могло придти, что можно подняться в горы с иными целями, чем его грандиозные и святые цели. Это крайне характерно для него.

Я вижу, вы рукою благородной

Разбили цепи и людскую службу

Оставили для Бога!

Хотите, так давайте братски руку!

Я петухом и лебедем клянуся

И лошадиной головою, — рад я

Вам другом быть, — и двери широко

Готов открыть к весне моей душевной.

«Вы можете поступать так», отвечает пастор, — «нередко вы делывали это и знаете меня достаточно».

Я знаю вас! Да если б и не знал

И если бы под маской друга пошлость

Сама пришла и щедростью моею

Задумала питаться, — знаю твердо,

Что золотой мой дар не потеряет

Цены своей и в сердце сикофанта!

Вот через край льющаяся, благородная радость жизни. Такое настроение делает человека воистину частью природы, чем–то стихийным и прекрасным, но такая горячая вера в свое золото очень опрометчива: милый мастер не знает, не догадывается, как узка и грязна душонка сикофанта и даже просто филистера.

Идейное золото, которое кажется таким прочным в душе благородной, вянет там, как сорванный цветок.

Всю эту музыку радостной души пастор пропускает мимо своих черствых ушей; но он оскорблен странной, неслыханной клятвой: «скажите, однако, мастер, что это за странная клятва?» — «Петух и лебедь?» — «Да… да еще и лошадиная голова в придачу!»

Не знаю, как пришло на мысль мне это!

Мне кажется, — петух на вашей церкви,

Который там на солнышке сияет,

И голова коня на бедном доме

Соседа вашего и лебедь белый,

Который там летел и затерялся

В небесной синеве… то иль иное

Меня на мысль толкнуло, я не знаю…

Да это все равно…

Это чудное место. Художнически–непосредственная, детская душа Гейнриха еще окрылена радостью; он берет свои образы отовсюду, берет их веселою рукою, готов и клясться ими, — ведь, в эти минуты все ему мило на свете, все кругом — его братья по матери–солнцу.

То, что растет во мне, вполне достойно

И созревать и, наконец, созреть…

Я не был мастером, и не был счастлив:

Теперь, действительно, счастливый мастер я.

Уверяет он пастора и с детскою радостью спешит поведать ему, что его цель создать особую «игру колоколов».

Через минуту ему уже самому смешно, что своему грандиозному плану он дал такое название.

Пастор недоумевает: колокола? для кого? кто за них заплатит? Ведь, для него мастер — ремесленник, который на заказ для своих «Kunden» шьет сапоги или льет колокола. Гейнрих раздражается чудною, поэтической тирадой.

Кто мне заплатит? Пастор, пастор!

Или за счастье платят? Награждают

За получение награды? Дело

Мое назвал я „колокольной песней“,

Пусть будет так! Но ни в одном соборе

На колокольнях нет такого звона:

Тот гром сравнится силою могучей

С гремящею весеннею грозой!

И чистым кличем труб своих звенящих

Заставит замолчать колокола

На всех церквах: ликуя, возвестит он,

Что во вселенной вновь родится свет.

Проматерь–Солнце! пусть же наши дети,

Питомцы твоей груди материнской,

Тобой рожденные из недр земли

Струями вечными дождей растящих,

Отныне смело посылают к небу

Ликующие крики чрез прозрачный

Эфир твой. Ты чернеющую землю

Смягчаешь, одеваешь в зелень,

Зажгло ты пламя жертвоприношенья

В груди моей! Все существо мое

Я приношу тебе на жертву, солнце!

О, светлый день, когда будящий гром

Из мраморных хором моих раздастся,

Из яркого дворца, когда из тучи,

Что нас давила долгою зимою,

Вдруг зашумит роскошный дождь брильянтов,

И миллионы рук хватать их будут,

И, силой их волшебною горя,

Те камни понесут в свои лачуги,

И шелковые схватят там знамена,

Что ждут их, ах! уж так давно, давно!

И, пилигримы Солнца, устремятся

На праздник света. Пастор… этот праздник…

Вы притчу знаете о блудном сыне:

Мать–Солнце праздник тот устроит детям,

Заблудшим сыновьям своим. Знамена

Из шелка над толпой зашепчут,

Идущей в храм… И тут–то вдруг раздастся

Мой громкий чудо–колокольный звон!

И сладко так, сердечно сладко станет

Манить к себе, что груди затрепещут

От боли наслажденья: запоет он

Забытую, потерянную песню.

Родной напев младенческой любви,

Почерпнутый из сказочных колодцев,

Что каждый знает, не слыхал никто.

Подымется тихонько, нежно–робко

Та песня соловьиною печалью

И смехом горлинки, и вот в сердцах

Прорвется лед… и ненависть, и злоба,

И муки, и тоска растают

Горячими, горячими слезами.

И подойдем тогда мы все к Распятью,

Сквозь слезы, радуясь, подымем взоры.

Там, наконец, освобожденный Солнцем,

Спаситель мертвый снова оживет,

Ликуя и смеясь, он, вечно юный,

Как май счастливый, к людям снизойдет.

Эффект этой страстной, трепещущей радостью речи — совсем неожиданный: для пастора все это нелепые слова, фразы; одно он чует: это — что–то неслыханное, это не «устои общества», это нечто небывалое и разрушительное для того настроения покорности, умеренности и аккуратности, которое выработано веками, как гарантия филистерского благополучия.

О, человек, проснись, проснись, Ты грезишь,

Ты спишь ужасным сном, и пробужденье

Твое свершится среди вечной муки.

Коль слово Божие теперь вас не разбудит,

Навеки вы погибли, мастер Гейнрих,

……Да, мастер Гейнрих,

Полет ваш для меня высок чрезмерно,

Простой я человек, я — сын земли

И о превыспренных вещах не знаю;

Одно лишь знаю я, а вы забыли,

Что есть добро, что — зло, что — истина, что — ложь.

Вы церкви избегаете и в горы

Уходите, по месяцам по целым

Не возвращаетесь в свой дом, где дети

Пьют слезы матери своей несчастной.

Гейнрих отвечает ему:

Когда б я мог их осушить, о пастор,

Как рад я был бы! Но не в силах я…

В часы тоски я чувствую глубоко:

Сейчас смягчить их горе невозможно,

Хотя я весь любовь, и обновлен

Любовью, но чрезмерное богатство

Мое вином кувшин ваш не наполнит.

Вино мое вам будет горьким ядом.

Могу ли я с моей орлиной лапой

Голубеть щечки плачущих детей…

Пусть Бог поможет им!

Перед человеком теснятся века, он вершит судьбу богов и людей… да поможет маленьким отдельным индивидуумам, когда–то близким его сердцу, тот Бог — утешитель в скорбях, которому они так усердно молятся. Великая любовь чужда мелкого сострадания. Всякая великая идея повторяет страшные и святые слова: «кто не отвержет мать и отца и не пойдет за мною, — недостоин меня!»

Но пастор вполне убежден, что идти за Христом — значит, быть добрым гражданином и семьянином, почтительным сыном, заботливым супругом, нежным отцом, кроме того, повиноваться властям светским и духовным и всем установившимся обычаям. Христос — Спаситель бесконечно дорог и близок Гейнриху, хотя он, быть может, и не понял Христа и слишком торопится отождествить его с Бальдером, улыбающимся, как май: но нет никакого сомнения, что он ближе к тому духу всеобъемлющей любви и подвига, который совершенно утерян для пастора и которым так богато истинное христианство. Пастор забыл Евангелие, он забыл великие слова: «вот братья мои, вот матерь моя», слова, казавшиеся, вероятно, жестокими назарейским гражданам, которые так не любили Иисуса.

Стою я, мастер, здесь весь потрясенный

Сердечной черствостью ужасной вашей,

говорит пастор,

То дело, о котором вы болтали…

Почувствуйте: ведь, это худший ужас,

Какой когда рождался в голове

Язычника! Пусть лучше все страданья,

Какие Бог обрушил на Египет

Падут на христианство, чем увижу

Ваш храм оконченным, храм Вельзевулу,

Ваалу и Молоху. О, вернитесь,

Придите же в себя, христианином

Вы будьте снова! Скоро будет поздно.

Конечно, возвращение к христианству пастора, цирюльника и школьного учителя невозможно для Гейнриха. Тогда пастор мечет громы:

Довольно!

Но знайте же: для ведьмы есть костер!

Для лжеучителя такой же, нынче,

Так точно, как и в старые года!

Vox populi, vox Dei! Ваше дело

Секретное, языческое — явным

Для нас открылось, возбуждая ужас

И ненависть в сердцах. И, может быть,

Народ восстанет, разорвав поводья:

Его святыне вы грозите, — мощно

Вооружатся на защиту массы,

Разрушат вашу мастерскую, в гневе

Без сожаленья забушуют.

«Что ж, если больной выбивает у меня кубок с лекарством, я не виноват, пусть болеет», отвечает Гейнрих.

Но если он самим собой обманут

Против меня, хотя я виночерпий

Невинный, слепо забушует, если

Вся грязь и тьма к огню души моей

Подымется, кипя, меня обрывает, —

То я есм я! Я знаю свои силы!

Не мало колокольных форм разбил я,

И подыму, пожалуй, молоток,

Чтоб колокол, испеченный народом,

Из лицемерия, из злобы, желчи,

Изо всего дурного, вместе с звоном,

Что глупостью зовется, взмахом смелым

Разбить во прах!

И пастор говорит ему:

Есть слово:

„Раскаянье“! Придет, придет тот день,

Когда среди твоих волшебных сказок

Под сердце поразит тебя стрела;

Ты будешь жить наполовину мертвый.

Себя, и мир, и Бога, и свой труд

Ты проклянешь. Тогда меня ты вспомнишь!

«Никогда! разве когда зазвонит мой потонувший колокол!» — «Он зазвонит вам, мастер».

Вы будете поражать их в голову, а они ужалят вас в пяту. Гейнрих так любвеобилен, так нежен: все его творчество, вся духовная жизнь его — продукт настроения, и все время страшно за это нежное, серебряное, хрупкое настроение — каждый злой ветер может развеять его. Гейнрих слишком чуток, слишком чувствителен, чтобы не возбуждать самых основательных опасений. Если навстречу лучу счастья в душе его возникают такие ароматные цветы, такие смеющиеся радуги, то зато та же душа судорожно замечется от ядовитого дыхания стихии враждебной.

Совесть! Совесть вырабатывалась в нас веками и тысячелетиями, вырабатывалась и опытом, и жестокою общественной дрессировкой, угрозами жрецов, поучениями дедов; она выросла в иррациональную силу, вполне пригодную для руководительства в косном обществе, но несносную и ненужную для человека сознательного. Совесть разрешает большинство ужасов современной культуры, но она прибавляет внутренние страдания к карам, которые общество обрушивает на головы своих преступников. Мать, укравшую хлеб для голодных детей, — может мучить совесть; она никогда не мучит предпринимателя, добросовестно понижающего плату или выбрасывающего рабочих на улицу в тяжелое время затишья. Она по преимуществу хранительница стародавних устоев и враг мысли.

Правда, бывает и другая совесть, та, которая заставила Лютера сказать: «здесь стою я, так я мыслю, иначе я не могу!» Это хорошее «не могу!» Заметьте, эта боевая совесть зовет, как настойчивый голос трубы, но она не станет карать вас тысячью сожалений нелепых, странных, инстинктивных, сознанием вины, которую вы не признаете за вину.

Эта совесть — совесть Галилея и Бруно, она сознательна, она дитя разума, она предписывает только такие добродетели, которые выдержали критику мысли, которые добровольно признаны после личной и глубокой переоценки всех ценностей. Именно, такая совесть погнала Гейнриха в горы, именно она заставила его «защищать людей против них самих», но теперь в нем поднимется та, другая, инстинктивная, унаследованная от предков совесть, которую идущему вперед надо убить в себе. Когда апостол Павел учил свободе от закона, нередко встречались люди, которые испытывали угрызения, вследствие несоблюдения предписаний завета; а между тем всякая новая вера должна освобождать от предписаний старой, потому что она есть плод свободы, она сознательно избрана нами, а то был «закон», нечто внешнее, принудительное, хотя бы ему удалось глубоко врезаться в бессознательную часть нашей природы и поражать нас оттуда, снизу, из глубины наших инстинктов. Сократ хотел, не развенчивая ни одного божества, лишь укрепить их, переведя их из темного, подземного храма традиций и инстинкта в светлый храм свободы и разума… Но он был осужден за развращение молодежи. Дело просто: боги не особенно понадеялись на себя.

Иному богатырю тяжело приходится от голоса совести; что же Гейнриху, душа которого так безгранично чутка. Из сферы бессознательного поднимается этот глухой голос… по ночам, во сне слышится он и давит грудь Гейнриха. Удачна мысль объективировать его, вложив его грозные речи в уста чудовища Никельмана, подымающегося с тенистого дна своего глубокого колодца. Он хрипит:

Вон призраки горбатые вползают,

Как тучи черные на горы, грозно

И молчаливо, сжавши кулаки,

И вдруг ломают руки, словно в горе.

* * *

И холодно ему. Зима все ближе,

И проникает до его костей,

Но неустанно даже в сновидении

Он продолжает труд свой.

Оставь! напрасная борьба: с тобою

Сам Бог вступил в борьбу, позвал он

Тебя бороться и отверг тебя:

Ты оказался слаб!..

Напрасны жертвы: вина виной

Останется. Не вырвал ты у Бога

Способности в заслугу преступленье,

В награду наказанье обращать.

* * *

Вон облачные великаны строят

Неимоверных стен и грозных башен

Громаду серую, и медленно на горы

Против тебя их движут, чтобы труд твой

И все, с собою вместе, раздавить!

Подчеркнутые мною слова не нуждаются больше в комментариях. Они не только устанавливают болезнь Гейнриха, но показывают путь, каким должно идти. Но что из того? Путь тяжел и непосилен для большинства.

Если бы толпа, чернь действовала только открытым боем!

Напали на меня собачьей стаей!

восклицает Гейнрих,

Я, как собак, отпугивал с высот их!

Гранитных скал громады я обрушил

На них, — кто не убит, бежал. Дай кубок!

Бой освежает грудь и закаляет

Ее победа. Кровь бежит проворно

По жилам. Пульс играет бодро.

Бой утомленья не приносит, силы

Растит он в десять раз и обновляет

Любовь и ненависть.

Видите: результат самый благоприятный. Невольно вспоминаешь д–ра Штокмана, которого борьба с сплоченным большинством постепенно превратила в героя. Но семья д–ра Штокмана последовала за ним. «Самый сильный человек — это одинокий человек!» восклицает Ибсеновский герой, опираясь на руку жены, стоя рядом с Петрой и её женихом, окруженный своими славными ребятами. Дело, однако, не в том: одинокие люди, пожалуй, не слабее тех, кого поддерживают близкие, у которых та же правда, но этот одинокий должен быть силен настоящею силой, а не то его подстерегает судьба какого–нибудь Иоганнеса Фокерата. Но хуже всех тому, кого любят и кто не может не любить, хотя целая бездна отделяет эту любовь от дела его жизни. Нельзя иметь друзей в вражеском лагере.

Я — человек, дитя, ты понимаешь,

грустно говорит Гейнрих своей новой подруге:

В долине, там, — чужой я и родной,

Здесь тоже так… Дитя, дитя, ты понимаешь?

Бедный, бедный Гейнрих!

Помимо всего этого его утомил непомерный труд творчества: подвиг сам по себе требует напряжения всех сил, а если червь точит корень, следует гибель цветка. А бедный Гейнрих,

Как в погребе картофельный росток,

Все тянет вверх, тая в корнях порок.

Наконец, час расплаты наступает. Следует потрясающая сцена появления детей Гейнриха. Нужно было изобразить страшную силу, вооружившуюся против Гейнриха, победоносно поразившего «собачью стаю» своих остервенелых врагов, — силу жалости, мощь жалких; и Гауптман выполнил эту задачу гениально. Эти ребята в одних рубашках, бледненькие, худенькие, которые через силу, поддерживая друг друга, несут в горы своему тяте тяжелую ношу, подарок мамы: кувшин горьких, холодных слез, — это эффект поистине поразительный!

Что такое эта пара ребят перед искуплением человечества? Мало ли таких гибло и гибнет? Но не Гейнриху перешагнуть через трупики детей… С ним кончено: совесть взорвала, потонувший колокол грянул и загудел; в исступлении отталкивает Гейнрих свое златокудрое счастье, счастье бога, и бежит в долины, полный раскаянья.

Тебя я ненавижу, я плюю

В лицо тебе. Назад! Тебя ударю,

Проклятая колдунья! Прочь же, прочь,

Нечистый дух. Проклятье на тебя,

И на меня, на труд мой, на весь мир!

Я здесь, я здесь! Иду, иду… О, Боже!

О, Боже! Сжалься надо мною!

«Опомнись, Гейнрих!» вскрикивает Раутенделейн. Потом долгая, долгая пауза. Глаза её потухают, руки опускаются: и все прошло… прошло. «Vorbei, Vorbei!»

Трагедия кончена.

Об эпилоге несколько слов в конце этой статьи.

III. Принц Гамлет.

Нам, старикам, случается порою
Чрезмерным рассужденьем портить дело,
Как портит его юность безразсудством.

Шекспир — Гамлет.7

«Принцу датскому нет надобности в гнете событий для того, чтобы размышлять и страдать. Недуг, терзающий его, не зависит от обстоятельств, среди которых он поставлен; какова бы ни была его судьба, он во всяком случае чувствовал бы отвращение к жизни и презрение ко всему земному.» Нельзя не согласиться с этим мнением Мезьера, лучшего комментатора Гамлета. Трагедия событий постепенно развивается перед нами, но еще раньше завершилась внутренняя трагедия, сделавшая из Гамлета горького пессимиста, жизнеотрицателя, изнывающего в жалобах то желчных, то слезливых, человека, совершенно неприспособленного к существованию. «Гамлет принадлежит к тому разряду мрачных умов», продолжает Мезьер, «которые схватывают только дурное в жизни: причина лежит в меланхолическом темпераменте и слишком тонкой проницательности.» Действительно, чрезмерно утонченный ум и природная наклонность к пассивности — коренные болезни Гамлета; одно без другого не имело бы таких роковых последствий.

Мезьер делает совершенно правильное сопоставление Гамлета с героями античной трагедии: «Орест легко перешел бы от мысли к действию; раз преступление открыто, он тотчас же покарал бы виновных и, не рассуждая, нанес бы удар Клавдию, а, может быть, и матери своей. Но Гамлет слишком привык рассуждать, чтобы поступать так опрометчиво.»

Приблизительно так же характеризуют Гамлета Гёте, Кольридж и другие.

В общем я примыкаю к этим взглядам на Гамлета; однако, комментаторы, как мне кажется, упустили из виду двойственность его души. Правда, темперамент у него в общем пассивный, взрывы гнева и страсти скоро проходят и уступают место бездеятельной вялости, но если бы она не была в величайшей степени усилена склонностью к рассуждениям и обобщениям, то страсть, непосредственный порыв побеждали бы гораздо чаще: под верхним слоем современного человека в Гамлете еще не совсем замерла бурная страстность античного героя, инстинкты борца, которые в конце концов и прорываются, хотя уже слишком поздно. Это–то и делает Гамлета трагическою фигурой, а иначе мы имели бы перед собою только одного из бесчисленных Гамлетиков.8

Мы постараемся охарактеризовать обе души Гамлета и проследить борьбу между ними, — тогда только значительность этого трагического образа станет нам вполне ясной.

Нельзя назвать Гамлета типичным меланхоликом: в нем очень много черт холерического темперамента; несомненно одно — он неврастеник. Присмотримся ближе к его физической и нервной организации.

Гамлет не пренебрегает своим физическим развитием, он постоянно упражняется в фехтовании, характеризует себя неоднократно, как сильного человека, который сумеет постоять за себя. Но он тучен, у него одышка. Это должно было затруднять чисто–физическую деятельность. Он сам называет свою организацию слабой и меланхолической и считает себя тяжелым на подъем. Между тем мы знаем, что Гамлет способен на необузданные взрывы; откуда же его опыт о себе, как о флегматическом человеке, которого трудно вывести из себя? Очевидно, из тех долгих часов уныния и угнетения, которые следуют за его взрывами, из тех часов, когда мысль о смерти служит главной темой его рассуждений, когда его философия говорит ему одно: бежать, бежать от жизни! Возбуждение Гамлета всегда коротко: у него такая же нравственная одышка, как и физическая.

Итак, физическая и нервная организация ставила Гамлету большие препятствия на пути какой бы то ни было активности: тем легче разросся его разум и своим чудовищным перевесом сделал Гамлета своеобразным уродом.

Прибавьте к этому, что самое общественное положение его делало излишней борьбу за материальные средства к жизни, борьбу досадную и низменную, но часто имеющую громадное воспитательное значение, закаляющую волю. Все это не только не делает, однако, Гамлета чем–то исключительным, но еще более сближает его с большинством интеллигентных людей новой Европы: несомненно, такой темперамент явился в результате умственного напряжения нервов в ряде поколений. Во времена Шекспира семена современных неврозов были уже заметны, особенно среди аристократов.

У Гамлета выдающиеся умственные и артистические дарования; здесь он не находит себе равных. Тихая студенческая студия в Геттингене, лекции, книги, диспуты — вот настоящий мир Гамлета, к которому он рвется. Не самому принимать участие в жизни, а рассуждать о ней, — вот его призвание. Гамлет красноречив, ядовит, наблюдателен: его заслушиваются. И привычка рассуждать все углублялась в нем и дала богатые плоды, самыми крупными из которых являются: 1) нерешительность, 2) пессимизм, 3) позерство. Разберем порознь все эти замечательные черты, обыкновенно присущие каждому Гамлету, от датского принца до последнего неудачника–семинариста.

Гамлет до крайности нерешителен и сознает это. Привычка отзываться головой на всякое явление делает его нерешительным двумя способами: то просто заставляя его излить горечь данной минуты в слова и мысли, то являясь ему в виде разных софистических уловок, вынуждающих его откладывать и откладывать решительный момент. Еще до появления тени Гамлет уже болезненно несчастен: давно приобретенный им теоретический пессимизм становится невыносимым, благодаря смерти отца, позору матери и собственному ложному положению при дворе. Конечно, следует страстный монолог. Растравляя себе душу самым ужасным изображением среды и пошлости, которая его окружает, он, разумеется, распространяет это на весь мир.

„О, Боже мой, о Боже милосердный,

Как пошло, пусто, плоско и ничтожно

В глазах моих житье на этом свете!

Презренный мир, ты — опустелый сад,

Негодных трав пустое достоянье“.

Все это констатирование фактов, против которых нечем бороться. А против дяди, которого Гамлет презирает, бороться было бы возможно. Но таковы Гамлеты: каждое частное зло они превращают во всеобщее, неизменное и расплываются в пустых ламентациях. Активная натура негодяя Яго в этом отношении симпатичнее; он также думает, что жизнь есть сад, и вот что говорит об этом Кассио:

«Нет сил? Пустяки! Быть таким или иным — зависит от нас самих. Наше тело — наш сад, а наша воля — садовник в нем. Захотим ли мы посадить там крапиву или посеять салат, исоп, тмин; захотим ли украсить этот сад одним родом трав или несколькими; захотим ли запустить его по бездействию или обработать с заботливостью — всегда сила и распорядительная власть для этого лежат в нашей воле. Если бы в весах нашей жизни не было чашечки рассудка для уравновешивания чашечки чувствительности, то кровь и пошлость нашей натуры довели бы нас до безумнейших последствий. Но у нас есть рассудок для прохлаждения бешеных страстей, животных побуждений, необузданных похотей.» «Тут нет добра и быть его не может!» заканчивает Гамлет всю бурю своего гнева, «скорби душа: уста должны молчать!» О, нет! Язык Гамлета говорит чрезвычайно много. Сейчас же после этого, завидев Горацио, он начинает отпускать желчные и язвительные шутки насчет всех окружающих. Бывает слово–дело, слово, за которым следует результат, и бывают слова, которые просто раздражают душевное напряжение. Это любимое времяпрепровождение Гамлета.

Таким образом, Гамлет ограничивается тем, что обобщает свое горе, констатирует негодность мироздания и начинает подумывать о том, чтобы устраниться. Но судьба хотела подчеркнуть его горе, сделать его исключительным, из ряда вон выходящим, и принудить его не констатировать факты, а реагировать на них.

И, Боже мой, что за решительность и отвагу выказывает Гамлет в нервном жару страшного впечатления от своего открытия. И как быстро проходит это боевое настроение! Тень едва удалилась, Гамлет судорожно говорит и говорит, плачет, клянется. Однако, он смутно чувствует, что его сложная натура, вся масса изведанного, весь огромный умственный багаж его не дает или не даст возможности новому делу безраздельно воцариться в душе.

„Мне помнить о тебе? Да, бедный дух,

Пока есть память в черепе моем.

Мне помнить? Да, с страниц воспоминанья

Все пошлые рассказы я сотру,

Все изреченья книг, все впечатленья,

Минувшего следы, плоды рассудка

И наблюдений юности моей.

Твои слова, родитель мой, одни

Пусть в книге сердца моего живут

Без примеси других, ничтожных слов.“

Рассказы, книги, картины, собственные наблюдения — вот что помнил Гамлет; из всего этого он выводил свою премудрость о тщете земного, о том, что жизнь есть унизительная шутка, и что лучше всего сторониться её. Долой все это! И тут–то Гамлет восклицает:

„Где мой бумажник? Запишу, что можно

С улыбкой вечною злодеем быть.

По крайней мере, в Дании возможно.

(пишет)

Здесь дядюшка.

Невольно улыбаешься, читая это место. Это чисто комический эффект: сначала еще одно язвительное обобщение, а потом уже: «помни обо мне». Ведь, и идя на свидание с духом в бурную ночь, под дождем и ветром, Гамлет распространялся на утонченные психологические и этические темы.

И какой страшный конец, вдруг окончательно уничтожающий все впечатление мнимой силы и решительности Гамлета.

„Ни слова боле: пала связь времен!

Зачем же я связать ее рожден?“

Мы должны предположить, что от появления тени до встречи с актерами проходит порядочно времени. Гамлет усиленно предается обычному своему времяпрепровождению: наблюдая, отпуская кругом себя язвительные шутки, мистифицируя окружающих, он ни на шаг не подвинул дела вперед, а уже внушил королю живейшие опасения. Колких острот, мрачных взоров, оппозиции — сколько угодно, все это раздражает противника и дает ему возможность подготовиться, — это вечная беда Гамлетов.

Во все времена Гамлеты более других людей склонны были как к самобичеванию, так и к оправданию себя разными софизмами. Монолог — «Бог с вами, я один теперь» — настоящий шедевр психологического анализа. Глубоко взволнованный искусным изображением страсти, Гамлет жестоко обрушивается на себя самого.

„А я, презренный, малодушный раб,

Я дела чужд, в мечтаниях бесплодных

Боюсь за короля промолвить слово,

Над чьим венцом и жизнью драгоценной

Совершено проклятое злодейство“.

Но Гамлет — не трус, он не снес бы непосредственной: личной обиды, а тут:

„Глупец, глупец! Куда, как я отважен!

Сын милого, убитого отца,

На мщенье вызванный и небесами,

И тартаром, я расточаю сердце

В пустых словах, как красота за деньги,

Как женщина, весь наливаюсь в клятвах.

Нет, стыдно, стыдно! К делу, голова.“

И Гамлет решается снова… проверить дело!

„Дух мог быть сатана; лукавый властен

Принять заманчивый, прекрасный образ.

Я слаб и предан грусти: может статься,

Он, сильный над скорбящею душой,

Влечет меня на вечную погибель.

Мне нужно основание потверже.“

Превосходно! Поистине гениально. Поглядим вокруг себя: недавно, говоря о беллетристических произведениях, на все лады характеризующих вечное бездорожье, повороты, перевороты, поветрия, переломы нашей интеллигенции, один уважаемый критик прямо сказал, что интеллигенции пора признать, что она «кляча, напрасно старающаяся быть Пегасом». Гёте говорит о Гамлете, что он хрупкая вазочка, в которой не вырасти дубу без того, чтобы она не разбилась… Да, а потом и дуб засохнет, если случайно не попадет на настоящую черноземную почву, под открытое небо, на широкий простор. И не один интеллигент, бия себя в грудь, сознавался, вероятно, обливаясь мармеладовскими слезами: «кляча, кляча… это точно… воистину я кляча, а туда же, пегасом хотел быть! Где бочка, где водовоз, где кнут для меня, клячи!»

И немедленно после этого — самооправдание. Прислушайтесь, что говорят переламывающиеся, поворачивающиеся и прочие интеллигенты. «Постойте! ведь, надо же осмотреться, нельзя же с бухты–барахты! Правда, несколько лет тому назад мы увлечены были открывшимися перспективами, повеяло новым духом, но:

„Дух мог быть сатана; лукавый властен

Принять заманчивый, прекрасный образ.

Я слаб и предан грусти; может статься,

Он, сильный над скорбящею душой,

Влечет меня на вечную погибель.

Мне нужно основание потверже.“

Говорят, весна, рассвет, а может быть, и не весна? Первая ласточка весны не делает… Не заря, быть может, а зарница. Нет–с.

„Мне нужно основание потверже“.9

И вот, интеллигент интересуется гораздо более попытками: разных пфификусов зажечь гносеологическую головню, дающую один метафизический чад и угар вместо света, чем великою драмой, совершающейся вокруг него в полутьме, чем борьбою и доносящимися до него призывами на помощь и боевыми песнями.

Не думайте, однако, что Гамлету действительно нужно потверже основание: вот оно уже и найдено, но Гамлет находит возможным уклониться от карающего удара за новыми софизмами: быть может, король Клавдий раскается! «Позвольте, позвольте», восклицает от времени до времени интеллигентный Гамлет: «надо еще оглянуться — да имею ли я нравственное право?» Петр Бессеменов говорит у Горького: «я ни в каком случае не сочту себя в праве хватать человека за глотку.» На что Нил отвечает: «А я схвачу»… И Тетерев, втянув на каждого по очереди, возглашает: «хватай». Но Нил уж вовсе не Гамлет.

Такова теоретизирующая, топчущаяся на одном месте, осторожность Гамлета. Он слишком привык относительно каждой веревки задумываться: «веревка!.. это что такое?»

Дальше победа начинает склоняться на сторону другого Гамлета, который еще не истреблен в конец интеллектом.

Дай Бог, чтоб запас внутренних сил имелся и у всех наших Гамлетов, дай Бог, чтобы они были также способны на вулканические извержения.

Но об этом после.

Теперь мы остановимся еще на знаменитом монологе «Быть или не быть».

Всем трем героям, которых мы избрали, доводилось стоять у порога смерти, и между их предсмертными рассуждениями можно провести любопытную параллель. Для этого достаточно будет только противопоставить их.

Гамлет: «Быть или не быть? Вот в чем вопрос!

Что благороднее: сносить ли гром и стрелы

Враждующей судьбы, или восстать

На море бед и кончить их борьбою?“

Слышите, он говорит о борьбе. Не надейтесь, однако, на настоящую готовность выступить на активную борьбу с разнообразным злом жизни.

„Окончить жизнь — уснуть,

Не более! И знать, что этот сон

Окончит грусть и тысячи ударов —

Удел живых. Такой конец достоин

Желаний жарких. Умереть — уснуть“…

Вот что значит борьба, по мнению Гамлета!

„Уснуть?…

Но если сон виденья посетят?

Что за мечты на смертный сон слетят,

Когда стряхнем мы суету земную?

Вот что дальнейший заграждает путь!

Вот отчего беда так долговечна!

Кто снес бы бич и посмеянье века,

Бессилье прав, тиранов притесненье,

Обиды гордого, забытую любовь,

Презренных душ, презрение к заслугам,

Когда бы мог нас подарить покоем

Один удар? Кто снес бы бремя жизни,

Кто гнулся бы под тяжестью трудов?

Да, только страх чего–то после смерти —

Страна безвестная, откуда путник

Не возвращался к нам, — смущает волю,

И мы скорей снесем земное горе,

Чем убежим к безвестности за гробом.

Так всех нас совесть обращает в трусов,

Так блекнет в нас румянец сильной воли,

Когда начнем мы размышлять: слабеет

Живой полет отважных, предприятий,

И робкий путь склоняет прочь от цели.“

Это целое рассуждение более похоже на резонерство, оправдывающее собственную нерешительность, чем на мотив к ней.

Послушайте, что говорит о самоубийстве Фауст:

„Приветствую тебя, ты, мой сосуд чудесный!

Не должен ты стоять в пыли на полке тесной:

В тебе я чту весь ум, искусство все людей:

В тебя снотворный сок мы с радостью вливаем

И смерти тонкий яд мы из тебя впиваем.

Служи мне силою волшебною своей!

Взгляну ли на тебя — смягчается страданье;

Возьму ли я тебя — смиряется желанье.

Стремление души растет, растет во мне!

Готов я в дальний путь! Вот океан кристальный

Блестит у ног моих поверхностью зеркальной,

И светит новый день в безвестной стороне!

Вот колесница в пламени сиянья

Ко мне слетела! Предо мной эфир

И новый путь в пространствах мирозданья.

Туда готов лететь я — в новый мир.

О, наслажденье жизнью неземною!

Ты стоишь ли его, ты, жалкий червь земли?

Да, решено: оборотись спиною

К земному солнцу, что блестит вдали,

И смертные врата, которых избегает

Со страхом мертвый, смело сам открой

И докажи, пожертвовав собой,

Что человек богам не уступает.

Пусть перед тем порогом роковым

Фантазия в испуге замирает;

Пусть целый ад с огнем своим

Вокруг него сверкает и зияет —

Мужайся, измени удел унылый свой,

Сойди в ничтожество отважною стопой“.10

Какая страшная сила жизни: только любознательность, только, отвагу вызывает в нем «безвестная страна». Такой человек еще не принадлежит смерти, а такой, как Гамлет, не может даже умереть.

У Гауптмана слишком много символики в заключительной сцене, но чувствуется, как чувствительный, нежный Гейнрих в момент смерти отдается воспоминаниям, грусти… Тут нет ни тени фаустовской титанической отваги, нет и гамлетовских рассуждений: смерть принимается, как факт, и Гейнрих без труда соглашается поторопить ее, чтобы на миг воскресить былое счастье…

Vorbei, vorbei!

Вот грустный припев, невыносимо печальное слово, раздающееся в ушах Гейнриха: на одно мгновение вернуть убежавшее чувство, и пусть наступает неизбежная смерть.

Гейнрих говорит старухе Видтихен, предсказывающей ему скорый конец:

„Скажи же ты, которая так дивно

Все знаешь, то, чего искал я в жизни,

Идя кровавыми стопами, снова

Увижу ль я? Что ж ты молчишь? Уже ль

Из этой ночи темной в мглу ночную,

Еще темневшую, сойти я должен

Без отблеска утеренного света?

Уже ль ни разу…

Видтихен: Что ж ты хочешь видеть?

Гейнрих: Ее! Иль ты не знаешь? Что же,

Как не ее.

Видтихен. Одно желанье может

Исполниться: последнее желанье.

Гейнрих: Оно готово!

Видтихен: Ты ее увидишь.

Следуют снова воспоминания о прошлом и о чудной роли, которую сыграла прелестная фея в его жизни.

Безконечно–грустное чувство готовящейся разлуки с миром, наступающий конец жизни, и потом блаженство короткого счастья, какой–то галлюцинации, воскресение былого на один мимолетный миг… мягкая грусть, резиньяция, жалость к себе и погибшему счастью, воспоминанья, воспоминанья без конца.

Но возвратимся к Гамлету.

Нерешительность и пассивность — важнейший плод одностороннего интеллектуального развития. Другим плодом является пессимизм.

Нужно ли приводить текстуальные доказательства желчному, черному, то гневному, то безотрадно–мрачному пессимизму Гамлета. «Весь свет — тюрьма, а Дания — самое худшее отделение»… И не потому, чтобы Гамлету было тесно в мире — где там? Он и не пытается бороться, расширять свою волю и проявлять ее в этом мире, он мог бы вольготно жить и в «ореховой скорлупе», вот только его «дурные сны». Да, мир, если тонкий ум, подобный гамлетовскому, будет только созерцать его, не вмешиваясь в него, будучи не актером, а зрителем, действительно покажется злым сном!

Природа и люди — все гадко вокруг… Ведь, Гамлет рысьими глазами заметит каждую гадость, проанализует и обобщит ее. А если ему случается встретить что–нибудь хорошее? Встретить, например, Офелию, эту нимфу? Что же! — он заставит себя и на нее натянуть лоскут того грязного черного крепа, которым окутан в его глазах мир: он обрушит на голову бедняжки все злое, что он знает о женщинах вообще.

Стоик Горацио ему нравится, но потому, что это второй Гамлет, который тоже «считает жизнь свою не дороже иголки», которого нужно принуждать жить, до того потерял он вкус к существованию в погоне за непоколебимо — чистой и горделиво–пассивной позицией. Есть у Гамлета кое–что, что могло бы бороться с его пессимизмом, но это относится уже ко второй душе Гамлета, к спящим в нем инстинктам; об этом в своем месте.

Чтобы выяснить себе третью важную черту гамлетства — риторику, позерство, склонность мистифицировать, мы позволим себе маленькое отступление, которое, надеемся, читатель не найдет излишним.

В феноменологии Гегеля есть любопытная картина морального развития человеческого духа. Нас интересуют в данном случае только три первые стадия её. Мы вовсе не склонны считать эту градацию необходимо совершающейся в каждой душе, вовсе не склонны считать ее за безусловный прогресс вообще, но Гегель, как это часто бывает с ним, выказывает здесь тем не менее глубокую проницательность и огромное глубокомыслие.

Дух, начинающий сознавать себя, сперва бросается в индивидуализм, резко, задорно противопоставляет он себя темной и нелепой традиции, путам общественной морали и т. п. Он хочет сам быть своим законодателем, он хочет смотреть на все единственно при свете своего разума и оценивать вещи с точки зрения своего эгоизма. Эгоизм же этот учить его, что существуют наслаждения, которых надо добиваться во что бы то ни стало.

«Нет обязанностей», восклицает воинствующий юноша: «я смею пользоваться жизнью, как я хочу, а хочу я наслаждений!»

Блистательное изображение этого настроения, которое у Гегеля, по обыкновению, обрисовано верно, но тускло, дает Гёте.

„Вот юности прекрасное призванье:

Весь мир моей младой души созданье!

Из волн морских воздвигнул солнце я.

И для меня меняет лик луна,

День вспыхнул ярко на моем пути,

Навстречу начала земля цвести,

По знаку моему небесный свод

Украсил звезд огнистый хоровод.

Я разобью стеснительные грани

Филистерских, гнилых предначертаний!

Свободен я! Мой дух мне то поет!

Свет собственный вперед меня ведет,

И быстро я иду, исполнен вдохновенья:

Заря передо мной, а сзади мрак и тленье!“.11

Но не напрасно предрекал Мефистофель заносчивому юноше множество разочарований. Их же сулит ему и берлинский мудрец.

Стихия оказывается сильнее индивидуума, и собственная личность становится в глазах идущего жизненным путем человека все меньше и меньше, она страшно съеживается, и из духа, для которого единственно только и существует мир, становится такою маленькой вещицей, которую можно положить даже… в гроб! А наслажденья?

Добиться их было не так–то легко! Магический жезл, долженствующий из самых камней извлечь живую воду, оказался простой палкой, и те несколько мутных глотков, которые бедняку–человеку дано было сделать среди жизненной пустыни, скорее разжигали жажду, чем утоляли ее.

И вот, человек, по Гегелю, вырастает и достигает следующей ступени зрелости. Он по–прежнему протестует против стихийного, неподдающегося ему, не отвечающего запросам его сердца мира, он противопоставляет иррациональному течению событий закон своего сердца, человеческую телеологию: он становится исправителем мира.

Не будем входить в разбор тех ложных ухищрений, к которым прибегает прислужник духа времени, заслуженный прусский профессор Гегель, чтобы доказать глубокую несостоятельность такого взгляда на вещи.

Истинно–активная натура останавливается на этой точке зрения, открывающей бесконечные перспективы как для познания, так и для борьбы, но натуры более пассивные переходят на следующие ступени, вплоть до гегелевского венца премудрости: принять действительность за абсолют и не делать ни единого шага не в ногу со временем, Боже сохрани не перегнать свой век, но и на месте не топтаться, а медленно двигаться вперед.

Ordentlich und Standesgemäss.

Приведенные до сих пор стадии пригодятся скорее при разборе Фауста, Гамлет же находится на третьей Гегелевской стадии, на стадии «добродетели». Конечно, Гамлету не было надобности предварительно реально пройти предыдущие стадии: ни наслаждения, ни борьба за идеал никогда его не манили; быстро проник он в тщету всего земного, обобщил темные стороны окружающей его жизни и ясно понял, какая пропасть лежит между ним, умным, наблюдательным и траурным принцем, полным благородной грусти, и грубыми, потными, льстивыми, жестокими, корыстными участниками всеобщей погони за жалкими выгодами, какою ему представлялась жизнь. Но, кто констатирует такую пропасть между собой и своим идеалом с одной стороны, и действительностью с другой, но не учит, не защищает, не поступает по рецепту Нила, который хочет «вмешаться в самую гущу жизни… месить ее так и этак, — тому помешать, этому помочь», кто не активен при этом, тому остается риторика: стать в негодующую, либо насмешливую позу и констатировать красноречиво, желчно, зло… Гамлет занимается этим взасос.

Но этого мало. Другие люди — зрелище для Гамлета и мишень для его острот, но Гамлет — сам зрелище для других людей. Что скажут эти другие люди?

Чем может быть такой Гамлет в глазах их? Надо дать почувствовать свое превосходство этим рабам жизни, и Гамлет охотно позирует. Перед небольшим числом людей, которых он уважает, он принимает самые красивые позы великого страдальца и отверженника, а всю презираемую им мелюзгу он нещадно мистифицирует. Почти все разговоры Гамлета — сплошная мистификация: он дурачится с королем, с королевой, с Полонием, дурачится сейчас же после страшного порыва страсти при свидании с тенью отца, дурачится с Офелией! И ему это так легко: он ошеломляет всех, запугивает, запутывает. «Что это?» спрашивают они себя: «шутка? глубокая идея? безумие? намек?» А ему только этого я надо.

Мы могли бы привести бездну текстуальных доказательств для подтверждения нашей характеристики. Гамлет–актер изображен Шекспиром с силою и глубиною поистине изумительной. Эти мистификации сами по себе остроумны и свидетельствуют об огромном уме Гамлета, но за ними чувствуется ироническая усмешка самого Шекспира: «ах ты, мастер слова!» говорит нам британский великан. До самого конца не решается Гамлет на поступок, но когда надо было укорить мать словами, он показал себя настоящим палачом и поэтом гнева, он действительно, «говорит кинжалами», так что сама тень, жаждущая мести, пришла просить пощады для матери.

Гамлет так привык играть роль, что с наслаждением надевает маску безумного. Первые его слова к матери заключают в себе торопливое замечание, что скорбь его по отце истинная, а не притворная.

Но где тут истина, где притворство? Этого не знает сам Гамлет. Кто встречал Гамлетов в действительности (а кто не встречал их), тот знает, какую непомерную роль в их жизни занимает риторика, красота их печали и мистификация ближних… Да и чем же наполнит свою жизнь созерцатель? Ему думается, что он постиг жизнь и нашел, что она не стоит иголки, что люди все — дураки или мерзавцы, а умереть нельзя решиться: — остается шутить, а шутить Гамлет может лишь едко и горько, да еще разыгрывать разные вариации на основную погребальную тему музыки своего сердца. Так обстоит дело с первой душой Гамлета.

А теперь перейдем к другой, которая, благодаря обстоятельствам, всплывает, наконец, на поверхность.

При своей дородности Гамлет обладает тем не менее огромной физической силой и внушительной осанкой. Чернь, которая, по словам короля, «выбирает глазом, а не умом», им восхищается. Великий боец, Гамлет старший живет в сыне, и в момент возбуждения Гамлет способен проявить колоссальную отвагу и мощь. Если бы этого не было, повторяем, Гамлет не был бы трагической личностью; он погрузился бы в свои страдания и услаждался бы стенаниями, как делают это тысячи Гамлетиков.

Страстная натура вспыхивает в нем многократно, освещая ему недра собственной души его, и заставляет осудить свою пассивность, но каждый раз гаснет «под гнетом рассуждения». Однако, события бегут, опасность растет и дразнит, и к концу пьесы Гамлет–боец побеждает Гамлета–мыслителя. Проследим важнейший момент этого процесса, обрисованного Шекспиром с такою поражающею проникновенностью.

Опустим совершенно ламентации и упреки Гамлета, каким бы огненным пафосом ни были они проникнуты. Первым доказательством мужества, таящегося в груди печального принца, служит его столкновение с тенью; во все время этой сцены мы видим настоящего героя.

Когда роковая тень манит его на страшный утес, склонившийся над бездной морскою, Гамлет следует за ней.

Горацио (восклицает): „Нет, не ходите, принц!

Гамлет: „Чего бояться?

Мне жизнь моя ничтожное булавки!

Моей душе что может сделать он,

Моей душе, бессмертной, как он сам?

Он манит вновь — я следую за ним!“

Горацио: „Что, если вас он к морю заманит,

Иль на скалы бесплодную вершину,

Что там, склонясь, глядится в океан?

Что, если там, приняв ужасный образ,

Он вас лишит владычества рассудка?

Подумайте! Одна пустынность места

Сама собой готова привести

К отчаянью, когда посмотришь в бездну

И слышишь в ней далекий плеск волны“.

Гамлет: „Он все манит. Иди, — я за тобой!“

Марцелло: „Вы не должны идти, мой принц!“

Гамлет: „Прочь руки!“

Горацио: „Послушайтесь и не ходите, принц.“

Гамлет: „Нет, я иду: судьба меня зовет!

В малейший нерв она вдохнула крепость

Льва африканского. Он все манит —

Пустите, или — я клянусь вам небом —

Тот будет сам виденьем, кто посмеет

Держать меня! Вперед! Я за тобою!“

(Тень и Гамлет уходят).

Когда тень собирается рассказать ему об ужасной тайне, он с такою готовностью восклицает:

„Скажи скорей! На крыльях,

Как мысль любви, как вдохновенье быстрых,

Я полечу к ней!“

что сама тень удовлетворена его готовностью.

Дальше, по уходе тени, следует буря слов, которою разряжается буря страсти; еще немного минут — и перед нами уже Гамлет–мистификатор со всем своим едким остроумием. Еще одна минута — и мы слышим горький вопль:

„Ни слова боле: пала связь времен!

Зачем же я связать ее рожден?“

Когда актер декламирует перед Гамлетом, в нем снова просыпается инстинкт бойца, он подвигает его хоть несколько вперед. Здесь особенно мастерски отмечено, как Гамлет сам искусственно вызывает в себе, будит в себе спящие инстинкты: он называет себя трусом, дразнит себя, рисует себе всевозможные оскорбления. Ведь, он сам говорит Лаэрту:

„Подальше руки!

Не пылок я, но берегись: во мне

Есть кое–что опасное. Прочь руки!“

Это–то кое–что опасное он и будит в себе. Будят его в нем и другие.

Король готовится защищаться, и медленно, но неуклонно воспитывает бойца в Гамлете, и «кое–что опасное» начинает подниматься из глубины его души.

„Приказ готов, подписан, запечатан

И школьным поручен моим друзьям.

Я доверяю им, как двум ехиднам.

Они должны дорогу мне очистить,

Герольдами вести меня к измене —

Так пусть ведут. Забавно будет видеть,

Как инженер взлетит с своим снарядом.

Под их подкоп, когда я не обчелся,

Я подведу другой, аршином глубже,

И он взорвет их до луны. О, как отрадно

Столкнуть две силы на одном пути!“

Да, тут уж проснулось в Гамлете что–то страшное. Его ум не теоретизирует теперь, а служит слугою воли, обдумывает хитрые планы, строя тонкие расчеты, а если уж хитрить, так, ведь, Гамлет перехитрит со своим изобретательным мозгом любого пролазу Гильденштерна.

И как раз перед отправлением в Англию, в рискованную и заманчивую борьбу, судьба приготовила принцу Гамлету страшное и освежающее впечатление — встречу с Фортинбрасом.

Двадцать тысяч людей, повинуясь воле страстного, честолюбивого, воинственного полководца, стройным маршем проходят мимо Гамлета. Зачем, куда идут эти morituri? Завоевать кусочек земли? — За славой!

Уже раньше, несмотря на свое пренебрежение к земной суете, Гамлет, насмехаясь над Гильденштерном, доказывавшим ему, что слава «тень сна, тень тени!» — сказал: «ну, этак выйдет, пожалуй, что нищий есть реальность, а короли и прославленные герои — тень?»

Разберемся подробнее в чудном, полном глубины монологе Гамлета, которым он приветствует Фортинбраса.

„Как все винит меня! Малейший случай

Мне говорит: проснись, ленивый мститель!

Что человек, когда свое все благо

Он полагает в сне?12 Он — зверь и только!

Кто создал нас с такою силой мысли,

Что в прошлое и в будущность глядим,

Тот верно в нас богоподобный разум

Вселил не с тем, чтоб он без всякой пользы

Истлел в душе. Слепое ль то забвенье,

Или желание узнать конец

Со всей подробностью? О, в этой мысли,

Как разложит ее, на част ума

Три чаши трусости. Не понимаю,

Зачем живу, чтоб только говорить:

Свершай, свершая“, когда во мне для дела

И сила есть, и средства, и желанье!“

Тяжело волнуется вся душа Гамлета. Тут уже не актер, проливающий притворные слезы о злоключениях Гекубы, — тут сама жизнь с её полетом, с её трагической дерзостью проходит вместе с этими грозными полками под знаменами «нежного принца». Заметьте — в Гамлете просыпается жажда подвига. Раздумывать? Это мало что прибавляет ко сну и обеду и в этом нет еще истинно человеческого: разум дан, чтобы перейти к делу.

„Меня зовут великие примеры,

Великие, как мир. Вот это войско

И юный вождь, принц нежный и цветущий:

Его душа горит желаньем славы,

Лицом к лицу он встретился с безвестным

Исходом битв и оболочку духа

Он предал смерти, счастью и мечтам

Из–за яичной скорлупы. Велик

Тот истинно, кто без великой цели

Не восстает, но бьется за песчинку,

Когда задета честь.“

Юный принц, — честолюбец, храбрец и рыцарь, — вызывает глубокое сочувствие в Гамлете, и ему делается стыдно за себя, мыслителя. Самая дерзость, с которой отважный юноша рискует собою, привлекает его, утомленного собственною пассивностью. Все время у него шевелится мысль: «но подлинно ли это величие? Ведь, цель так смешно ничтожна?» — «Что же из того?» отвечает он сам себе: «когда дело идет о чести, то борьба за скорлупу становится делом великим». Важно не только то, за что борются люди, но почему и как. Пассивная натура на каждом шагу спрашивает: «постойте, да стоит ли игра свеч?» Но, ведь, в этой игре — жизнь! В борьбе растут силы, крепнет сердце, попутно достигается величайшая из целей: рост духовной мощи в человеке. Под словами, выписанными нами курсивом, мог бы смело подписаться Ницше.13

Хорошо бы было, если бы принцы Фортинбрасы всегда могли вызвать такое благотворное волнение в принцах Гамлетах.

Ведь, это вечная история. Даже в «Повороте» г. Вересаева фигурируют Гамлеты и Фортинбрасы, правда, противные Гамлеты и немного истеричные Фортинбрасы. Но Гамлету не нужен даже тот дух, который творит великое, когда нет великих целей, творит крупное даже в то время, которое «не есть время великих задач», у него есть великая задача: страшное преступление совершено, и преступники роскошествуют, наслаждаясь его плодами, а он бездействует! И разум и чувство должны бы вести его к делу, а он чего–то ждет, когда эта армия простых людей спокойно идет в могилу, словно на постель.

„Нет, от сей поры

Кровь будет мысль единая — иль вовсе

Во мне не будет мысли ни единой.“

Энергия в Гамлете все пребывает, его суждения становятся все решительнее. Не пропусти он слишком много времени, победа была бы за ним. Он превосходно подводит свою интригу и чувствует себя все время великолепно.

„Какой–то род борьбы

В моей груди лишал меня покоя.

Мне чудилось, что скован я теснее

Убийцы в кандалах. В одно мгновенье…

Благословенна будь моя решимость!

Нас иногда спасает безразсудство,

А план обдуманный не удается.“

Во всем этом чувствуется освобождение, другой воздух, крепкий и свежий.

„Есть божество, ведущее нас к цели,

Какой бы путь не избирали мы“.

И в другом месте: «все совершается с необходимостью. Быть наготове — вот все, что нужно!» Фатуму вне нас противопоставляется фатальное в нас самих, разум с его робким чувством ответственности за свои решения уступает место «чему–то страшному в нас». Это хорошие, веселые минуты той цельности настроения и дела, по которой так тоскует современный человек, — теперь Гамлет переживает такие дни он начинает говорить языком сильных и полубогов, которым чужда расслабляющая жалостливость. Розенкранц. Гильденштерн, два пройдохи и лакея, гибнут жалкою смертью.

„Они искали порученья:

Их смерть мою не потревожит совесть.

Не сами ль смерть накликали они,

Ввязавшись в дело? Плохо, если слабый

Бросается в средину меж мечей

Бойцов сильнейших“.

Да, теперь Гамлет «страшный боец». Морское путешествие пошло ему на пользу. Быть может, и среди наших нерешительных Гамлетиков найдутся настоящие Гамлеты, которые имеют право крикнуть:

„Не смей хватать меня за горло!

Не вспыльчив я и на подъем не скор,

Но в сердце нечто страшное таится,

Чего советую тебе беречься!

Прочь руки!!“.14

Зрелище позора ближних и торжества злодеев, моральный долг и необходимость направить «вышедшее из колеи время», все это, быть может, не расшевелит Гамлета, но не хватайте его за горло!

Король Клавдий раздражил Гамлета своим кровавым ехидством.

„Нет, ждать нельзя: все скоро совершится!

Что значит человеческая жизнь?

Сказал раз — два! и кончено“.

Гамлет готов. Враги со всех сторон окружили его сетями, ему не вырваться, но такого льва страшно иметь и в сетях; ужасной силы, какая может проснуться в умирающем Гамлете, король Клавдий не предвидел.

Отметим в заключение нашей характеристики Гамлета еще одну глубокосимпатнчную черту — его заботу о своем добром имени в человечестве. Мизантроп и аристократ, Гамлет умоляет, однако, защитить его память, потому что в последнюю минуту чувствует свою глубокую связь с человечеством. Как Орест не нашел иного убежища от Эринний, кроме суда людского, ареопага, так его же ищет и Гамлет. И мы знаем, что он будет оправдан — колебания его ему простятся, потому что герой все же в конце победил в нем софиста и ритора.

Трагедия Шекспира изумительно полна и стройна по замыслу. Колеблющемуся Гамлету противопоставлен прямолинейный, слепой Лаэрт. Шекспир говорит нам, что он вовсе не зовет нас назад к человеку–полузверю: как глупо попадает Лаэрт на удочку Клавдия, как легко идет на вероломство, непомерно гнусное для рыцаря: все потому, что в нем нет ни зги ума и сдерживающей силы. Гамлет, победив свой интеллект и свою совесть, не только их не теряет, но делает их послушными себе, и поистине, как говорит о нем Фортинбрас,

„Он все величье царское явил бы,

Когда б остался жив“…

Не назад к Лаэрту, а вперед должен идти Гамлет, и все пережитое и перечувственное им превратится в живой капитал. Человек, которого страсть ослепляет и делает глупой скотиной, погибнет бесславно.

Напротив, Клавдий очень проницателен и хитер, однако, все его хитросплетения обрушиваются на его голову. Вычислить все шансы не может никто.

В заключительных словах Горацио можно видеть вывод самого Шекспира.

„Я расскажу вам повесть

Кровавых, неестественных убийств,

Суда случайного, нечаянных кончин

И козней, павших на главу злодеев“.

Ну, и что же? Кто же прав в конце концов? Гамлет колеблется и размышляет перед каждым шагом, Лаэрт стремится вперед, как бешеный бык, Клавдий ехидно расставляет свои силки… и за всех решает Рок! Не должны ли мы заключить отсюда о глубочайшем пессимизме великого драматурга? Шлегель именно так смотрел на эту драму: все равно гибнут, все равно игрушки судьбы. Быть может, по отношению к року нужно занять положение Горацио?

„Страдая, он казалось, не страдал,

Он брал удары и дары судьбы,

Благодаря за то и за другое…

И он благословен: рассудок с кровью

В нем смешаны удачно, он не служит

Для счастья дудкою, не издает

По прихоти его различных звуков,

И страсть его не делает рабом“.

Быть может, стоицизм — философский вывод из «Гамлета», позиция перед лицом рока, которую рекомендует Шекспир?

„Он брал удары и дары судьбы,

Благодаря за то и за другое!“

Правда ли? — О, нет! При зрелище бед, обрушившихся вокруг него, на просьбу Гамлета жить и оправдать его в глазах потомства, Горацио восклицает:

„О нет!

Не думай этого, дух древних римлян

Живет во мне, не датский, — в чаше хватит

И мне!“.

Ничто, решительно ничто не привлекает его к жизни. Гамлет просит его, зная его миросозерцание, остаться ради него еще в этой юдоли скорби. Мало похоже на благодарность судьбе! Нет, позиция Горацио — позиция отчаяния.

И что же, поверим мы Шлегелю, что великая трагедия движется по ложному кругу? Что все внутреннее развитие Гамлета напрасно? Что все действующие лица одинаково несчастны и жалки? Странно, что никто из комментаторов, по крайней мере, известных нам, не видел того, что яснее, чем Божий день. Гамлет умирает. Вдруг в залу, полную скорби, крови, смерти, преступлений — доносятся ликующие, радостные звуки:

А! возвращенье Фортинбраса!

«Нежный принц», этот орленок, достиг–таки того, чего хотел: окруженный ореолом славы, возвращается он, осененный победными знаменами.

Я предрекаю: выбор

Падет на молодою Фортинбраса;

Ему даю и голос мой предсмертный.

Ты обо всем случившемся ему

Подробно расскажи“.

Этот принц, когда–то взволновавший всю душу Гамлета — естественный его наследник. Фортинбрасам принадлежит трон и мир! И Гамлету страстно хочется быть оправданным в глазах юного героя. Фортинбрас повелевает похоронить Гамлета, как воина, — это высшая почесть в его глазах.

„Возьмите трупы, там они уместны,

На поле битвы, здесь они ужасны“.

Ужасна Фортинбрасу эта атмосфера интриг и злодеяний, вся душная, страшная драма, протекшая в этом дворце и оставившая после себя груды трупов; он привык видеть лишь трупы врагов и друзей на поле сраженья, где смерть не безобразна, не оскорбляет взоров, где она уместна и понятна и никогда не устрашает бойца.

Над нами царит рок. Нет пользы в бесплодных размышлениях — человек рожден, чтобы действовать, он должен создавать для себя обстановку борьбы и подвига, иначе он — животное; но это не значит отдаваться слепому гневу, закрывать глаза, затыкать уши и идти, куда толкают; это значит быть полководцем, стратегом, маэстро жизни: решение должно приниматься быстро и быстро приводиться в исполнение; но ни ум, ни сердце не должны молчать, — все струны души человека должны создавать согласные аккорды. Это трудно, это страшно трудно, — но такова задача. Быть может, ты погибнешь, не разрешив ее во время — но сделай, что ты можешь, умри с честью и передай опыт твоей жизни братьям–людям. Вот мораль «Гамлета». Гениально обрисовав отрицательный тип, с тонкостью изумительной установив диагноз болезни — Шекспир наметил и лекарство, путь к исцеленью, — правда, только наметил.

Гораздо больше для психологии положительного типа дал другой титан новой европейской поэзии в другом великом произведении, — Гёте в своем «Фаусте».

IV. Доктор Фауст

„Не признаю я искупления, —

Мой дух достаточно силен,

Но без мучительных стремлений,

Как дух других, погряз бы он“.15

Гёте. „Фауст“.

Гейнрих — натура непосредственная. Если он гибнет именно от громадной сложности своей души, то сложность эта чисто эмоционального характера: слишком большая впечатлительность, тонкость, слишком много жалости и непосредственной любви. Полная страданий история вложила во многих избранных людей нежность души, жалостливость, которая была чужда античному человеку. Гамлет — натура еще гораздо более сложная: рефлексия, критика вмешиваются в каждый акт его воли, каждый факт вызывает в нем нескончаемые вереницы мыслей, самое отношение к миру, благодаря этому, глубокое, вдумчивое, а не художнически–порывистое, как у Гейнриха.

Стремление к познанию, аналитический ум сослужили человечеству огромною службу, хотя зачастую и парализовали волю: главное, разум не должен вырастать несоразмерно, он должен находиться в подчиненном положении. Доктор Фауст жил для познания. Кто знает, быть может, он был профессором в том самом Геттингене, куда рвался Гамлет? Может быть, иногда Гамлет мечтал об уединенном кабинете, о мирной лампе и сладком труде? Удовлетворился ли бы Гамлет такой судьбою? Стал ли бы он Вагнером? Вряд ли! Мы знаем его другую, героическую, порывистую душу, — весьма возможно, что она восстала бы, и если бы она восстала, если бы она еще во много раз выросла перед тем, мы имели бы подобие Фауста. Правда, героической душе Гамлета нужно много–много расти, чтобы приобрести те титанические размеры, которыми отличается бурная душа Фауста.

Трагедия Гёте так богата содержанием, это такая неисчерпаемая сокровищница мудрости, что к десяткам существующих комментариев, наверное, прибавятся еще сотни, и каждый найдет в этом чудном микрокосме новое, согласно своей индивидуальности. Но мы боимся увлечься всеми чудными цветами Гётевского сада, мы ограничимся лишь общими характеристиками Фауста и Мефистофеля и важнейшими моментами духовного развития Фауста, т. е. тем, что необходимо для уяснения положительного трагического типа.

Кто же такой Фауст? Господь в прологе говорит: «он мой раб», на что Мефистофель отвечает:

„Да! только странно мне его служенье.

Удел земной в нем будит отвращенье,

Даль манит с непонятной силой,

Свое безумье он готов признать:

Он в небе хочет лучшее светило,

А на земле все счастье испытать.

Вдали, вблизи ничто ему не мило,

Ничто не может боль души его унять.16

Страстные желания и вечная неудовлетворенность — вот главные черты характера Фауста. Многие обращают особое внимание на двойственность его стремлений, на то, что его тянет к небу, и к земле, на «две души», живущие в нем. Фауст и сам подтверждает это.

Фауст: „Тебе знакомо лишь одно стремленье,

Другое знать — несчастье для людей.

Ах, две души живут в больной груди моей,

Друг другу чуждые — и жаждут разделенья!

Из них одной мила земля —

И здесь ей любо, в этом мире,

Другой — небесные поля,

Где духи носятся в эфире“.17

Но действительно ли в этом заключается фаустовское начало? В том ли стремлении в «синеву неба» достоинство человека, в метафизических ли порывах, в мистицизме ли? Конечно, нет. Лишь несколькими страницами дальше, еще этот, неопытный, неискушенный действительной жизнью Фауст говорит уже:

„Здесь, на земле, живут мои стремленья,

Здесь солнце светит на мои мученья,

Когда ж придет последнее мгновенье, —

Мне до того, что будет — дела нет.

Зачем, мне знать о тех, кто там, в эфире,

Такая ли любовь и ненависть у них,

И есть ли там в мирах чужих,

И низ, и верх, как в этом мире!“18

Именно это чувство крепнет в Фаусте и составляет часть той великой мудрости, к которой, как мы увидим, пришел он к концу жизни. Свою кипучую стремительность он сохранил до смерти, но две души его давно слились в одну. Романтический идеализм — это что–то в роде детской болезни Фауста, как он был детской болезнью Гёте. С эмфазом повторять слова Фауста о «двух душах» и находить в этом истинный трагизм может только тот, кто не вышел еще из духовного младенчества.

Указывает Фауст и еще один источник своих страданий.

„Тот бог, который жив в груди моей,

Всю глубину души моей волнует:

Он правит силами, таящимися в ней,

Но силам выхода наружу не дарует.

Так тяжко, горько мне, что жизнь мне не мила —

И жду я, чтоб скорей настала смерти мгла“.19

Бессилие духа над внешней природой — вот еще мнимая причина неудовлетворенности, гнетущей грудь Фауста. Непосредственное воздействие духа на материальный мир называется магизмом, и Гёте считал нужным специально отметить для господ романтиков, что отсутствие магических сил у человека отнюдь не несчастие.

„Ах, если б магию мне удалить

И заклинания свои перезабыть,

Перед природой стал бы я, как воин:

Да! жребий человека так достоин!“20

То, что Фауст принимает за страдание, — неудержное стремление все пережить, переиспытать, а потом стремление творить — это жажда мощи, воли и жизни! Ее не только не нужно отрицать, а напротив, развивать в себе! Ошибки и шлаки отпадут, останется чистое стремление к творчеству.

Итак, неудовлетворенность Фауста есть не что иное, как жажда все растущей полноты жизни. Если это так, то у Фауста прежде всего должна быть сильная воля. Человека слабовольного чрезмерные запросы от жизни убьют: он кончает самоубийством, праздной мечтательностью, желчными критиками, но Фауст есть человек воли по преимуществу, активный человек; воля к жизни в форме непосредственной страсти всегда одолевает в нем все остальные силы его многосложного духа.

„Написано: „в начале было Слово“ —

И вот уже одно препятствие готово.

Я слово не могу так высоко ценить:

Да, в переводе текст я должен изменить.

Я напишу, что Разум был в начале.

Но слишком, кажется, опять я стал спешить —

И мысли занеслись и в заблужденье впали:

Не может разум все творить и созидать.

Нет, силу следует началом называть!

Пишу — и вновь берет меня сомненье:

Неверно мне сказало вдохновенье.

Но свет блеснул — и выход вижу я:

В Деянии начало бытия!“21

Der That — дело, акт, факт — вот сущность бытия; по Фаусту сущность бытия есть воля, не в смысле чего–то скрывающегося за актами, явлениями, а именно в смысле полного отсутствия за ними чего–нибудь иного, кроме самого явления. В этом Фауст сходится не только с современным волюнтаризмом, от которого иногда попахивает Шопенгауэровской метафизикой, но и с эмпириокритицизмом, для которого волевые акты и явления природы в конце концов сводятся к одному — к происходящему, к имеющему место, к деянию, которое само себя делает. Такова же и натурфилософия Ницше. Здесь не место входить в подробности. Но мы не можем отказать себе в удовольствии сделать выписку из комментатора Бойезена. Комментатор этот, вообще довольно плоский, от времени до времени подымается до плоскости, так сказать, художественной.

Фауст приходит к версии: «В начале была сила!» «Можно было бы подумать, рассуждает профессор Бойезен, что Фауст остановится на этой мысли, за невозможностью проникнуть глубже. Но вдруг путем удивительного логического скачка он отбрасывает результат своих предыдущих размышлений и смело пишет: «В начале было деяние». Само собой разумеется, это значит объявить себя умственным банкротом. (Ах, кто–то объявил себя им действительно!) Деяние, взятое, как начало, как причина мира, является гораздо более поверхностным решением задачи, чем три предыдущих; с этим Гёте сам, конечно, согласился бы (каков критик!) Деяние непременно предполагает разум и силу, хотя и не нуждается в предсуществовании слова».

Еще в 18–м столетии Лихтенбергер резко утверждал, что акт совершенно не доказывает существования субъекта, что даже cogito не предполагает ни разума, ни «я». С тех пор философская мысль шла вперед, субстанция давно отвергается, и мир признается чистой актуальностью. Гёте гениально предугадал это, а господину Бойезену, прославленному комментатору, ученому конца XIX века, все это неизвестно, и он продолжает говорить с самоуверенностью поистине комической: «во всяком случае психологически эта сцена вполне правдива. Если б не восклицание: «Дух мне помог, и вдруг я вижу свет!» — восклицание, предшествующее легкомысленному переводу Фауста, то можно бы подумать, что это место является лишь выражением нетерпения со стороны Фауста, выражением недовольства своею беспомощностью хоть немного постичь идею вечности.»

О, глубина психологического анализа! Профессор одобряет психологическую правдивость Гёте. Фауст высказывает свою мысль в порыве досады и, может быть, ломает при этом гусиное перо и делает клякс! «Не поддаешься?! Так на ж тебе! В начале было дело! Напишу эту глупость!» Вот только «восклицание!» Если можно подумать, что Фауст с досады городит чушь, тогда великий Гёте соврал своим восклицанием, а если сцена психологически правдива, то профессор Бойезен объявил себя умственным банкротом и к тому же лжет, что он понимает правдивость сцены.

Бог с ним, впрочем. Гёте много смеялся над своими комментаторами, а они с тех пор усердно громоздили глупость на глупость, — конечно, есть блестящие исключения.

Вернемся к нашей теме.

Der That — поступок — предшествует всему и в натуре Фауста. Дальше идут размышления, иногда раскаяние, — дальнейший процесс обрабатывает факт и обогащает душу новым сокровищем мудрости, делает волю тоньше и возвышенее, порождая в ней новый момент, но никогда не подкашивая страстную активность Фауста.

Ненасытимая жажда жизни (т. е. ощущений и творчества) и сильная, страстная воля — вот основы натуры Фауста; вместе с этим, однако, у него есть и нежное сердце Гейнриха и тонкий ум Гамлета. Не будь их — Фауст превратился бы в простого авантюриста или Дон–Жуана.

Мы будем иметь много доказательств этому при разборе важнейших моментов драмы. А теперь займемся Мефистофелем, этой другой, отрицательною стороною души человека.

Жажда совершенствующейся жизни,

„Стремленье вечно к высшим формам бытия“ —

основная черта Фауста. Полное отрицание жизни, мрачнейший нигилизм — основа Мефистофеля.

„Я части часть, которая была

Вначале все, той тьмы, что свет произвела,

Надменный свет, что спорить стал с рожденья

С могучей ночью, матерью творенья.

Но не успеть ему и не сравняться с нами:

Что производит он, все связано с телами,

Произошло от тел, прекрасно лишь в телах,

В границах тесных тел не может развиваться

И — право, кажется, не долго дожидаться —

Он сам развалится с телами в пух и прах“22

Это страшно. Было бы еще страшней, если бы чёрт не сознавал свое бессилие.

Фауст: „Так вот твое высокое значенье!

Великое ты был не в силах разрушать —

И вот по мелочам ты начал разрушенье“.

Мефистофель: „Что делать! Да и тут немного мог я взять.

Гнилое Нечто, свет ничтожный,

Соперник вечного Ничто,

Стоит не глядя ни на что,

И вред выносит всевозможный:

Бушует ли потоп, пожары, грозы, град,

И море, и земля по–прежнему стоят,

И жизнь течет себе широкою рекою,

Хотя мильоны жертв погублены на век.

Да — хоть с ума сойти — все в мире так ведется,

Что в воздухе, воде и на сухом пути,

В тепле и холоде зародыш разовьется“.

Фауст: „Но знай, что с силою святою

Ты, бес, не в силах совладать;

Бессильно–злобною рукою

Напрасно будешь угрожать:

Другое выдумай стремленье,

Хаоса странное творенье“.

И Мефистофель разрушает по мелочам. Он — части часть, его специальное дело — разрушать высокие стремления людей, заставлять их махнуть рукою на золотые дали, заставлять ловить мгновения наслаждений и кричать им «остановись!»

„По каннибальски любо нам,

Как будто в луже ста свиньям“.

Мефистофель проповедует радости жизни и громит бесплодную мечтательность.

„Кто занят бреднями, — не жалок ли несчастный,

Как глупый скот, что, бесом обольщен,

Бредет, в степи бесплодной заключен,

Невдалеке от пажити прекрасной!“

Не правда ли странно? Это говорит бес разрушения и горячий адепт великого «Ничто». Тут и сказывается глубина мысли Гёте: цветущая жизнь, довольство, животное благоденствие, этот кажущийся живой ключ бытия — есть начало конца: творчество в нем уже иссякло, движение вперед прекратилось — отупение, декаданс, пресыщение, идиотизм, все это не замедлит явиться, а рядом и тень Будды с его вечной грустной улыбкой. Мефистофель знает, какая дорога ведет в вечную ночь. Но для этого ему нужно постоянно тревожить человека.

Слаб человек: он часто засыпает,

Стремясь к покою, потому

Дал беспокойного я спутника ему.

Дело в том, что человек может успокоиться и на противоположной крайности: может потонуть в созерцании вечных истин, сделаться пассивным идеалистом. Чёрту не понятно, что это вода на его мельницу: в пассивном платонизме он все еще видит возвышающее, положительное начало и резко, злобно, ехидно нападает на него: он забрасывает грязью все «снежные высоты», осмеивает познание, чистоту, экстаз, эстетическое единение с природой и одновременно разжигает в человеке животные страсти и манит его к «пажити прекрасной!» Глупый чёрт! Этого–то и нужно человеку: настоящий человек не станет Брандером или Фрошем, но, подойдя ближе к жизни, сумеет сочетать холодный идеализм с огнем страсти, и горячий мрак страстей осветит лучом идеала.

„Частица силы я,

Желавшей вечно зла, творившей лишь благое“.

Мефистофель глупый чёрт, несмотря на свой страшный, адский ум.

Желая опутать Фауста своею сетью, Мефистофель становится его слугою; прозаический, цинично–практический ум стал могучим орудием в руках Фауста — организатора жизни здесь, на земле.

Теперь нам остается лишь проследить важнейшие моменты развития Фауста, так как его характер проявляется вполне только в развитии.

После долгого периода, посвященного познанию, после горьких разочарований, одно чувство охватывает Фауста.

О прочь! — Беги, беги скорей

Туда, на волю!..

Мне хочется борьбы, хочу я с бурей биться…

Хочу я новой, чудно–яркой жизни.

Таковы стоны его души. И судьба дает ему возможность попытать жизнь. Мефистофель рад, что жажда жизни проснулась в Фаусте, — надо разжечь ее посильнее: что такое эта жажда жизни, по мнению Мефистофеля, — похоть прежде всего!

Но Фауст сразу пугает его объемом своих желаний.

„Пойдем, потушим жар страстей

В восторгах чувственных, телесных —

И пусть в чаду волшебств чудесных

Я потону душой моей.

И время пусть летит для нас стрелою,

И жизнь охватит нас собою;

Веселье–ль, горе–ль даст судьба —

Пускай удача и борьба

Промчатся быстрой чередой!

Я человек — мне чужд покой.

Не радостей я жду — уж говорил тебе я:

Я броситься хочу в вихрь гибельных страстей,

Любовь и ненависть тая в душе моей.

Душа, отныне будь всем горестям открыта;

В тебе, обманутой, любви к науке нет.

Вся жизнь людей, вся бездна горя бед,

Все будет мной изведано, прожито.

Глубоко я хочу все тайны их познать,

Всю ему радости и горя испытать,

Душою в душу их до глубины проникнут

И с ними, наконец, в ничтожество поникнуть!“23

Мефистофель испуган. В этом опять сквозит что–то похожее на беспокойный творческий дух. Он старается проповедовать Фаусту умеренность.

„Но я хочу!“

Это страшное слово в устах Фауста. Чёрт извивается и так и этак: надо сломать эту волю, это титаническое, жадное, бездонное «хочу», надо напомнить человеку, как это часто делает прямой практический разум, его место, напомнить, что он только человек.

„Ты стоишь то, что ты на самом деле.

Надень парик с мильонами кудрей,

Стань на ходули, но в душе своей

Ты будешь все таким, каков ты в самом деле“.

Вывод — надо испытать кое–что, кое–как, надо повеселее прошутить свою жизнь, так как она ведь такие пустяки. Неужели Фаустом не сможет овладеть погоня за легкими удовольствиями, это родное дитя скептицизма? Ведь, он разочарован в науках!

„Лишь презирай свой ум, да знанья жар,

Могучий человека дар;

Пусть с жалкой, призрачной забавой

Тебя освоит дух лукавый,

Тогда ты мой, без дальних слов!

Ему душа дана судьбою.

Вперед летящая и чуждая оков;

В своем стремленья пылкою душою

Земные радости он презирать готов.

Он должен в шумный мир отныне погрузиться;

Его ничтожеством томим,

Он будет рваться, жаждать, биться,

И призрак пищи перед ним

Над ненасытною главою будет виться.

Напрасно он покоя будет ждать,

И даже, не успей он душу мне продать,

Сам по себе он должен провалиться“.

Как ошибается чёрт! Да, он будет мучить Фауста земными радостями, как орудиями пытки, а тот вдруг в этих муках, в этом вечном стремленьи признает свое счастье, и хор ангелов запоет глупому чёрту:

„Наш брат по духу искуплен,

И посрамлен лукавый,

Кто вечно борется, как он,

Заслуживает славы!“24

Но и сам Мефистофель не надеется обратить Фауста в такую безусловную свою жертву, как компания гуляк. Гадливость, возбужденная видом этих «каннибалов» в Фаусте, не очень его пугает. У него есть более сильное средство: любовь! Любовь — скотская страсть, эгоистическое наслаждение, часто связанная с гибелью другой личности, к которой; относятся только как к источнику плотского удовольствия, но вместе с тем в любви есть что–то родственное чистейшему созерцанию красоты, что–то упоительное, бездонное. — Фаусту трудно будет бороться против любви. Надо только возвратить ему молодость с её непосредственной страстностью и поманить его женской красотой. Немецкие комментаторы становятся в тупик перед неожиданною «развращенностью» Фауста. Действительно, что за речи!

Фауст: „Ты девочку добыть мне должен постараться.

Мефистофель: А где она?

Фауст. Ее сейчас я повстречал.

Мефистофель: Мне нынче с ней пришлось из церкви возвращаться:

Там поп грехи ей отпускал,

И я подсел и все слыхал.

Она на исповедь напрасно

Пришла: невинна, хоть прекрасна —

И у меня, мой друг, над нею власти нет.

Фауст: „Как так? не меньше–ж ей четырнадцати лет?

Мефистофель: Так Дон–Жуан лишь поступает:

Любой цветок спеша сорвать,

На все готов он посягать

И все святое презирает,

Но не всегда с победой он.

Фауст: О добродетельный патрон!

Оставь же правила святые —

И знай — теперь иль никогда!

Коль не придешь ты с ней сюда

Сегодня к ночи — навсегда

Мы с той поры с тобой чужие.

Мефистофель: Мой друг, ведь, надо ж рассуждать!

Ты месяц должен сроку дать,

Чтоб только случай мог найти я.

Фауст: Будь семь часов в покое я —

Не надо чёрта мне в друзья:

Кого б угодно мог свести я.

Мефистофель: Ты судишь, как француз, слегка,

На что прошу не рассердиться.

К чему — лишь взять и насладиться?

Утеха тут не велика.

Не лучше ли поволочиться,

Завлечь, заставить потомиться,

Водить ее и так и сяк:

Так и в романах говорится.

Фауст: Мой аппетит хорош и так.

Мефистофель: Нет, кроме шуток: лишь впросак

Попасть с горячностью тут можно.

Тут надо дело осторожно

Вести, — тут силой нам не взять,

К коварству надо прибегать.

Фауст: Достань вещицу от бесценной,

Сведи в покой её священный.

Найди платок с её груди,

Подвязку в память мне найди!

Мефистофель: Смотри ж: теперь я докажу,

Как верно я тебе служу.

Сегодня ж, часу не теряя,

В светлицу к ней сведу тебя я.

Фауст: К ней? ею обладать?

Мефистофель: Ну, вот!

Не сразу же! Она уйдет

К соседке; ты же без хлопот

В уединеньи наслаждайся —

Мечтами счастья упивайся.

Фауст: Так к ней?

Мефистофель: Нет, надо подождать.

Фауст: Так не забудь подарок ей достать!“25

Ведь, это цинизм! Мефистофель, внутренне захлебываясь от радости, останавливает своего расходившегося ученика. Как мог идеалист Фауст так быстро дойти до такого цинизма? Немецкие комментаторы покачивают головами: «Ай, ай, ай!» Это выражение развратника! доказывает почтенный Фишер: «Фауст стал развратником, а так как у Гёте об этом ничего не сказано, то надо полагать, что сцена в в кухне ведьмы должна символизировать продолжительный разврат!»

О, сколько глубокомыслия! Мы же думаем просто, что вместе с молодостью Фауст получил и все легкомыслие юности, не больше. Совсем не развратник говорит устами Фауста: пока любовь известна ему, как плотская страсть, — и Гретхен — только приглянувшийся ему «бутончик». Он видит женщину на улице, она ему нравится, он хочет испытать все новые наслаждения: подайте ее сюда. Но достаточно Фаусту войти в комнату Гретхен, достаточно вдохнуть в себя воздух этой детской, наивной чистоты, достаточно представить себе её детство, её семейную обстановку, чтобы в его сердце, не менее нежном, чем у Гейнриха, зажглась глубокая симпатия к девушке, за час перед тем чужой, за час перед тем какой–то игрушкой, которую захотелось сломать.

Будь Фауст — Гейнрих, он ушел бы действительно и не вернулся бы больше, но у него страстная, пылкая, активная натура: мысль о Гретхен, плотская, горячая, обжигающая своею запретной негой, эта мысль его преследует.

Эта страсть в нем никогда не угасает, разве на время, чтобы вспыхнуть с новой силой. Но он всегда остается, по мнению Мефистофеля, «сверхчувственно чувственным», потому что его глубокая симпатия, участие, нежное любование растет вместе с палящей страстью.

„А я? Сюда что привело меня?

О, небо, как глубоко тронут я.

Чего хочу? Зачем так грудь страдает?

О, Фауст, кто теперь тебя узнает?

Как будто чары овладели мной:

Я шел, чтоб только насладиться;

Пришел — и сердца грезами томится!

Ужели мы — игра судьбы слепой?

Как я своих бы мыслей устыдился,

Когда б ее сейчас я увидал!

Я за минуту был не больше как нахал,

Теперь же в прах пред нею бы склонился“26

Вся наивная, добрая, славная болтовня этого бесконечно милого ребенка его восхищает, потому что возбуждает жалость, нежность, как все хорошее, но слабое, — чистое, но хрупкое. Любовь Фауста одухотворяется этой симпатией.

„Одно словечко, взор один лишь твой

Мне занимательней всей мудрости земной!

Зачем невинность, простота

Не знает, как она бесценна и свята“.27

Быстро, словно гроза, пролетает сладкая поэма первой любви! Сколько поэзии. Что за дивный мастер этот Гёте! Надо читать эти строки, пока каждая не вонзится в наше сердце, как голос собственных воспоминаний, как голос юного, свежего прошедшего, которое переживается только раз.

Фауст растет от своей любви. Природа, до тех пор непонятная ему, для него раскрывается, чувство горячей благодарности за жизнь наполняет его. Но чем выше подымается его душа, тем болезненнее разлад в ней: ведь, он губит это существо, ведь, корнем всему является слепая, ненасытно–животная страсть! Не бежать ли вовремя? Комментаторы полагают, что сцена «Овраг в лесу» происходит до падения Гретхен. Комментаторы ужасно наивны, словно старые девы:

„Я наслажденьем страсть свою тушу

И, насладясь, пылаю снова страстью.“28

Это язык, по–видимому, совершенно непонятный для немецких комментаторов.

Эти муки, эти сомнения коробят Мефистофеля. Откуда эта тоска, эти порывы?

„Что, жизнь противна сделалась для вас?

К чему вам в глушь так часто забираться?

Я понимаю — сделать это раз,

Чтоб бурям жизни вновь потом отдаться.“

И он со всею силою своего разрушительного сарказма обрушивается на идеалистические, платонические, мечтательные порывы Фауста, со всею ловкостью своего гибкого языка дразнит чувственность Фауста.

О, змея, змея!

И чувствуя свое преступление, чувствуя пагубность своей страсти, Фауст разражается тирадой, в которой сказывается его огненная воля: активная страсть, жажда жизни побеждает все, хотя совесть говорит громко и разум твердит свои укоризны.

„В её объятьях рай небесный!

Пусть отдохну я на груди прелестной!

Её страданья чую я душой.

Беглец я жалкий, мне чужда отрада,

Пристанище мне чуждо и покой.

Бежал я по камням, как пена водопада,

Стремился жадно к бездне роковой,

А в стороне, меж тихими полями,

Под кровлей хижины, дитя, жила она,

Со всеми детскими мечтами

В свой тесный мир заключена.

Чего злодей искал я?

Иль недоволен был,

Что скалы дерзко рвал я

И в дребезги их бил?

Ее и всю души её отраду

Я погубил и отдал в жертву аду!

Пусть будет то, что суждено судьбой;

Бес помоги: промчи мне время страха!

Пусть вместе, вместе в бездну праха

Она низвергнется со мной!“29

Трагедия любви растет. Маргарита — вся любовь, кроме любви ничто не связывает ее с Фаустом, да и во всем свете нет у неё ничего, кроме этой любви, а Фауст, продолжая любить ее вспышками, уже стремится в широкий свет, жаждет новой и новой жизни.

„Покоя нет,

Душа скорбит!

Ничто его

Не возвратит.

За ним гляжу

Я здесь в окно,

Его лишь жду

И жду давно“.30

Но его нет так часто, так подолгу.

Они живут в разных мирах; в этом корень трагедии всякой любви. Чем живет он? У него другие чувства, мысли, другой Бог! Это страшно. В чудной сцене, посвященной религии, наивная Гретхен старается перебросить мост между своей верой и Фаустом. Но она чувствует, что в Фаусте слишком много Мефистофеля, неверия, критики, и ей страшно, страшно.

Маргарита отдает Фаусту всю свою жизнь безраздельно, отняв ее у своих близких, у своего круга, вырвав ее из своего мира: Фауст втянул ее в водоворот своей жизни. Все, что поближе к ней, восстало, пробовало бороться. И… погибло роковым образом от столкновения с титаном, а кровь погибших пала на голову Маргариты. Это прямые следствия любви, как эгоистической страсти, как страсти звериной. Но именно глубина страданий, порождаемых ею, возвысит душу Фауста, углубит ее, послужит ступенью ко все высшим формам бытия.

Сначала любовь является Фаусту в виде женской красоты, в виде абстрактной, желанной женщины.

„Что вижу я? Чудесное виденье

В волшебном зеркале мелькает все ясней!

О, дай, любовь, мне крылья и мгновенье

Снеси меня туда — туда, поближе к ней!

О, если б был я не в пещере тесной,

О, если б мог лететь к богине той!

Но нет, она полузакрыта мглой…

О, идеал красы святой, чудесной!

Возможна ли подобная краса?

Возможно ли, чтоб в красоте телесной

Вмещалися все неба чудеса?

Найдется ль чудо на земле такое?“31

Потом в виде конкретной, прелестной Гретхен, которую он любил и телом и душою и сжег своею страстью, потому что она была только бабочка, а он горящий факел, и наконец любовь является ему в виде образа, полного неизъяснимой скорби. Любовь слитком странное чувство, у сильных натур оно чревато бедствиями, — страшное суждение Шопенгауэра о любви часто оправдывается жизнью. Мы далеки от мысли считать всякую любовь необходимо трагической, но трагическая любовь, любовь, граничащая со смертью и отчаянием, слишком часто занимает в жизни сильных душ огромное место.

Фауст: „Еще я вижу…

Мефист: Что?

Фауст: Вдали передо мной

Встал образ девы бледной и прелестной.

Она ступает медленной стопой,

Бак будто цепью скованная тесной.

Признаться в ней, когда гляжу,

Я сходство с Гретхен нахожу.

Мефист: Оставь ее: бездушна дева эта,

Всего лишь — тень, бегущая рассвета.

С ней встреча смерть: не счастье, не любовь;

При встрече с ней, вмиг стынет в жилах кровь! —

И человек, как камень, замирает.

Миф о Медузе — кто его не знает?

Фауст: Глаза её недвижно вдаль глядят,

Как у усопшего, когда их не закрыла

Рука родная. Это Гретхен взгляд:

Да, это тело, что меня прельстило!

Мефист: Ведь, это колдовство! Обман тебя влечет:

Красавицу свою в ней каждый узнает.

Фауст: Какою негою, мучением каким

Сияет этот взор! Расстаться трудно с ним…

Как чудно под её головкою прекрасной

На шее полоса змеится лентой красной,

Не шире, чем бывает острый нож!“.32

По мысли Гёте, страшная трагедия, разыгравшаяся над Гретхен, возвысила душу Фауста. Он не только не погиб, но прошел через горнило страданий и стал недосягаемо высок. Любовь Гретхен навсегда осталась для него чем–то возвышающим, как видно из символического эпилога. Среди своей бурной карьеры Фауст часто вспоминает счастливый и горестный сон первой любви.

Фауст: Торжественно и тихо колыхаяся,

К востоку уплывает туча дивная,

И взор следить за нею с изумлением.

Плывет она, волнуясь, изменяя вид,

И в дивное виденье превращается.

…. Это ль чудный образ тот,

Великое, святое благо юности?

Души моей сокровища проснулися,

Вновь предо мной любовь восстала первая

И первый милый взгляд, не сразу понятый,

Всего потом дороже в мире ставший мне.

Как красота душевная, стремится вверх,

В эфир небесный, чудесное видение,

Неся с собою часть лучшую души моей.33

Фаусту удалось исцелиться от страшного сознания вины, от скорби и жалости при помощи всеисцеляющей силы времени, а прежде всего, благодаря жажде жизни, которая, как могучий потов, перенесла его через все страдание.

Упрека жгуче–злые стрелы выньте,

Омойте дух от чада прежних дней!

поет над ним Ариэль. И маленькие духи, пролив в его сердце целительный бальзам, побуждают его к жизни.

Не замедли дерзновеньем,

Пусть толпа, болтая ждет.

Все доступно, лишь с уменьем

Быстро двигайся вперед.34

И Фауст проснулся для новой жизни.

Быстро прошел он весь маскарад жизни, убедился, что деньги являются его тайной пружиной, погоня за наслаждением его целью, что все, так называемое, общество гнило, безрассудно, мелочно, что ему грозит неминуемая гибель. В картине общества, рисуемой Гёте, видим мы копию французского общества до революции. Эта часть «Фауста», как нам кажется, наименее значительна. Но среди утех и развлечений жалкого общества, от которого Фауст готов был отвернуться, он встретил неожиданно чудное глубокое, взволновавшее его душу явление, — искусство. Только бледные образы красоты явились в искусственной обстановке сцены, призраки, воскрешенные гением художника — и Фауст был потрясен. Чистая красота, — Елена, — заполнила его душу. С обычной своей страстностью, с обычным энтузиазмом отдается Фауст новому желанию, ищет источников красоты в Элладе, окунается в его вечную прелесть, достигает невозможного, лелеет в своих объятиях воскресшую для него Елену, горя любовью, порождает новое искусство и на веки сохраняет, как благородный дар, одежду Елены, форму красоты.

Держи ты крепче

Высокий и бесценный дар! Поднимет

Над пошлостью тебя он высоко

В эфире на всю жизнь!35

Эпизод с Еленой, которым Гёте отметил такое важное явление в жизни человека, как искусство, художественное творчество, заслуживает большего внимания по своей глубине и удивительной, божественной красоте, которая, правда, дается читателю не сразу. Но мы не можем останавливаться дольше на этом важном эпизоде. Художественным творчеством Фауст не может удовлетвориться. Чего же ему нужно теперь? Уж не собирается ли он на луну?

Мефист: Так чем же ты задался?

Ты что то нынче, право, очень смел!

Смотри, как близко к небу ты забрался:

Не на луну ль лететь ты захотел?

Фауст: Довольно места для великих дел

И на земле, зачем бежать отсюда?

Вперед же смело! Совершу я чудо:

Вновь дух во мне отвагой закипел.36

Не угодно ли будет Фаусту пожить в шумном городе, заняться общественной деятельностью, интригами, карьерой, приносящей почет?

Мефист: Столицу ты построишь. В ней дома

Теснится будут, узких улиц тьма

Лепиться будет, криво, грязно, густо,

В средине рынок: лук, чеснок, капуста,

Мясные лавки: в них лишь загляни,

Жужжат там мухи жадными стадами

Над тухлым мясом. Словом, перед нами

Не мало вони, много толкотни.

В другой же части города, бесспорно,

Дворцов настроишь, площади просторно

Раздвинешь, вне же городской черты

Предместья в ширь и в даль раскинешь ты.

И наблюдать ты станешь, как теснятся

Повсюду люди, как кареты мчатся,

Как озабоченный народ,

Спеша, по улицам снует,

Когда ж ты выйдешь прогуляться,

Все, с кем придется повстречаться,

Тебе поклонятся…37

Что такое эта чернь для Фауста? Не все ли ему равно, больше или меньше живет её на свете? Это надо зарубить на носу гг. комментаторам, которые думают, что в конце концов Фауст становится альтруистом и филантропом. Не хочет ли он наслаждений? О, давно нет. Он презирает Сарданапалов:

Мефист: Не угадал? Палаты, может быть,

На бойком месте ты соорудить

Желаешь? Рощи, лес, поля и нивы

В парк обратишь обширный и красивый,

Песчаные дорожки проведешь,

Все кустики искусно подстрижешь,

Устроишь там ручьи и водопады.

Пруды, фонтаны, гроты и каскады,

И павильоны там соорудишь,

В которых жен прекрасных поселишь:

В их обществе — небесная отрада!

Сказал я „жен“, но так сказать и надо:

Всего милей, конечно, на земле

Жена, но не в единственном числе.

Фауст: Старо и глупо! Ты совсем заврался,

Сарданапал!..

Но снова я отвагу ощущаю.

Хочу бороться, победить желаю…

За шагом шаг пойду вперед смелей,

Смиряя море. Вот моя идея!38

Мало похоже на альтруизм! Чей голос слышится здесь, в этих гордых речах индивидуалиста, жаждущего повелевать, полагающего все свое достоинство в творческой воле? Прислушайтесь:

Мефист: Итак, ты жаждешь славы ныне?

Не даром побывал у героини!

Фауст: Нет власти! Подчинят себе…

Не в славе дело, а в борьбе!39

Ницше! Да, в этих последних речах мы имеем квинтэссенцию Ницше: жажда мощи, власти. Wille sur Macht. А между тем сам Ницше не понял конца Фауста. По крайней мере, не понимал его, когда характеризовал «Гётевского человека» такими блестящими, но глубоко несправедливыми словами:

«Фауст является высшим и самым смелым изображением человека, поскольку надо было изобразить его горячую жажду жизни, его недовольство и тоску, его борьбу с демонами сердца. Но посмотрите же, что получится из всех этих скопившихся туч, — не молния, конечно. Можно было ожидать, что Фауст пройдет сквозь всю повсюду угнетенную жизнь, как бунтовщик и освободитель, как сила, отрицающая во имя добра, как религиозный и демонический гений, как противоположность своего столь недемонического спутника. Но такое ожидание ошибочно, — человек Гёте ненавидит все насильственное, всякий прыжок, а стало быть, всякую деятельность (?), и из Фауста выходит не всемирный освободитель, а всемирный путешественник. Ненасытный созерцатель пролетает мимо всех исторических эпох, всех искусств, мифологий и наук, глубочайшие желания возбуждаются и угасают, даже Елена не может удержать его надолго, а, ведь, приближается момент которого ждет его насмешливый спутник. В каком–нибудь пункте земли полет прекращается, крылья падают, а Мефистофель тут как тут. Когда немец перестает быть Фаустом, он подвергается жестокой опасности стать филистером и подпасть под власть чёрта, — лишь силы небесные могут спасти его от этого. Человек Гёте — созерцатель в возвышенном стиле, не погибающий на земле лишь потому, что питается всем великим и значительным, что только существует или когда–либо существовало, и живет от страсти до страсти, если же он подчиняется где–нибудь существующему строю деятельной жизни, то можно сказать с уверенностью, что из этого не выйдет ничего хорошего. Гёте знал, в чем лежит слабость и опасность людей его типа, и вложил в уста Ярно в «Вильгельме Мейстере» такие слова: «Вы досадуете, вы сердитесь, это прекрасно, но если вы станете настоящим образом злы — это будет еще лучше.» Итак, надо признать, что для того, чтобы мы стали лучше, надо, чтобы мы были «настоящим образом злы».40

Какой же путешественник и созерцатель Фауст, посудите сами, читатель! Правда, во всю свою жизнь Фауст, главным образом, испытывал, но это испытание было глубоко, до трагизма активным, под конец же жизни Фауст становится, по преимуществу, творцом. Ницше поразительно искажает конец Фауста и тем доказывает, что и гении, притом филологи, могут легкомысленно читать великие книги.

Может быть Фауст недостаточно зол для Ницше, но уж никак не альтруист. Творец он!

Комментаторы чуть не единогласно распространяются об альтруизме Фауста, а некоторые с не меньшим правом заявляют, что борьба с морем и постройка плотин и каналов есть только символ, что под ним нужно разуметь борьбу с революцией. Так что Фауст на старости лет сделался не только святым, но в конце концов даже и жандармом.

Фауст — творец. Скажите, что общего с альтруизмом у художника? Вот он высекает из мрамора статую богини, он вдохновлен своей работой, — альтруист ли он? Он работает, главным образом, ради сознания своей силы, ради свободы своего творческого гения. Разве не может работать так и общественный деятель? Народ, общество — для него глыба мрамора, из которого творит он прекрасное человечество, согласно своему идеалу… Альтруист ли он? Ему нет дела до вашего счастья, читатель, и ради вашего счастья он, может быть, не пожертвует и ногтем — напротив, если вы станете на, его дороге, он уничтожит вас, он будет, как Гейнрих, защищать огнем и глыбами камня толпу против неё самой, — она должна стать прекрасной, она материя, и ее должна проникнуть творческая идея гения.

Да, но, ведь, художник не прячет своего произведения, ему дороги те эстетические наслаждения, которые он доставит людям, он творит свое произведение не из воска, а из мрамора, творит для веков. Альтруизм ли это? Это жажда власти над душами других, жажда отпечатать свое сердце в сердцах других, это чудная, светлая борьба за преобладание, борьба за жизнь его идеалов с другими, жившими идеалами. «Я хочу жить в веках, я хочу преодолеть, потому что я несу красоту, полноту жизни, энергию!» Это высший эгоизм, эгоизм, выходящий далеко за пределы сухого стремления к жалким выводам и благам жизни. Такой человек имеет право и должен быть жестоким — когда нужно, он должен быть эгоистом, потому что его победа есть победа высших форм жизни: пусть он дерзает!

Ах, как томительно, тоскливо

Быть вечно, вечно справедливым!

Вздыхает мнимый альтруист Фауст. Огненный старик опасен. Вряд ли его удержат тут абстрактные справедливости.

Чего тебе, мой друг, стесняться

Колонизацией заняться!

И Фауст колонизирует. Жертвами этой колонизации становятся консервативные, но безобидные Филемон и Бавкида с их часовенькой и домиком под старыми липами. Мы далеки от того, чтобы защищать мистера Чемберлена. Под громкими фразами о великой культурной колонизации скрываются аппетиты разных chartered company. Джон Буль и Джонатан, пока что, зачастую напоминают скорее «стаю воронов», чем колонизаторов, и даруемые ими блага далеко не окупают собою приносимого ими зла. Но Греция при Александре Македонском, Рим — выполняли колоссальную культурную задачу. Конечно, колонизация должна совершаться с возможною мягкостью. Этого хочет и Фауст; но если она может быть куплена только ценою несправедливости, надо решиться и на это: частные промахи и даже преступления теряются в общем потоке растущей жизни, и, в конце концов, высшая раса и высший тип цивилизации имеют решительное право вытеснить низшие, если они не хотят или не могут подняться до их уровня. Вообще же жестокости надо избегать не из альтруизма, а потому что зверство искажает культуру и будит скверные инстинкты.

Фауст — неумолимый колонизатор, реформатор жизни. Человек идеи, социальный художник и воистину «человек Гёте» гораздо ближе к человеку Ницше, чем предполагал сам автор Заратустры. В нем прежде всего чувствуется господин:

Лишь слово господина, высоко!

Чтоб дело чудное осуществить,

Мой гений сотни рук способен оживить!

И для себя самого и для других Фауст проповедует религию активного позитивизма, которую Ницше удивительным образом просмотрел.

Я быстро в мире жизнь свою промчал,

За наслажденья на лету хватался,

Что ускользало — тотчас забывал,

Что оставалось — тем я наслаждался.

Я лишь желал, желанья исполнял

И вновь желал. И так я пробежал

Всю жизнь — сперва неукротимо, шумно,

Теперь живу обдуманно, разумно.

Достаточно познал я этот свет,

А в мир другой для нас дороги нет.

Слепец, кто гордо носится с мечтами,

Кто ищет равных нам над облаками!

Стань твердо здесь — и вкруг води свой взор,

Для мудрого и этот мир — не вздор.

К чему мечтами в вечности носиться?

Он ловит то лишь, с чем он может сжиться.

И так весь век в борьбе он проведет!

Шумите, духи! Он себе пойдет

Искать повсюду счастья и мученья,

Не проведя в довольстве ни мгновенья.41

В спокойное сознание своей силы, в величаво–сознательное счастье старца Фауста вмешивается, однако, по мнению комментаторов, глубокая скорбь. По мнению некоторых «проницательных читателей», в конце Фауста чувствуется глубокая скорбь Гёте. Скорбь в финале Фауста, скорбь в финале Гамлета, в финале «Потонувшего колокола», — глаз, ищущий скорби, найдет ее всюду! Что касается нас, то финалы эти переполняют нас надеждой и бодрой энергией.

Разберемся в мнимом пессимизме конца Фауста.

Четыре страшных призрака подходят к великолепному дворцу Фауста.

1–й. Зовусь я Пороком.

2–й. Зовусь я Грехом.

3–й. Зовусь я Заботой.

4–й. Зовусь я Нуждой.

Порок, Грех и Нужда. Здесь заперты двери, нельзя нам войти,

К богатому, сестры, нам нету пути.

Пророк: Там тенью я стану.

Грех: Исчезну я там.

Нужда: Богач непривычный не знает меня.

Забота: Из вас, мои сестры, никто но пройдет,

Одна лишь Забота везде проскользнет.

Порок: Вы, мрачные сестры, идите за мной.

Грех: Везде за тобою пойду стороной.

Нужда: Везде за тобою Нужда по пятам.

Порок, Грех и Нужда (исчезая):

Проносятся тучи по тверди широкой —

Смотрите, смотрите! Далеко, далеко

Не брат ли, не Смерть ли виднеется там.42

Не страшны Фаусту ни порок, ни грех, ни нужда, — с урегулированием экономического вопроса, с устранением бедности они становятся бессильными. Особенно достойно удивления, что Гёте считал «грех» спутником бедности и полагал, что с истинным ростом богатства он станет тенью. Посмотрим, сильна ли Забота.

Вот что говорит Прометей о своих величайших дарах человеческому роду:

Прометей спас людей от гибели.

Хор: Ты что–нибудь не сделал ли еще?

Пром.: Еще я смертным дал забвенье смерти.

Хор: Но как они могли про смерть забыть?

Пром.: Я поселил надежды в них слепые.

Хор: То не был ли твой величайший дар?

Пром.: Нет — я им дал еще огонь небесный.

Хор: Огонь в руках таких созданий жалких!

Пром.: И многому научит он людей.43

Оба дара обильно даны Фаусту. Забота ослепила его! Что хочет сказать этим. Гёте? Что Фауст слеп для близкого, для окружающего, что он живет надеждами грядущих веков.

Ночь стала вкруг меня еще темнее,

Внутри меня все ярче свет горит!

Ему дарована только та слепая надежда, которая спасает от страха смерти. Она собственно не слепа, а только слишком дальнозорка. Человек идет к своему лучезарному солнцу, спотыкается и падает в могилу. Что за дело! В звоне заступов, копающих эту могилу, ему слышится созидающий труд, та великая техника человека, началом и эмблемой которой является огонь. Человечество выполняет его предначертания, приближается к его надеждам, осуществляет желанный идеал, продолжает строить его вавилонскую башню, и, стоя над своей могилой, Фауст учит мудрости, побеждающей смерть.

Стоит болото, горы затопляя —

И труд оно сгубить готово мой,

Я устраню гнилой воды застой, —

Вот мысль моя последняя, святая!

Пусть миллионы здесь людей живут

И на земле моей свободный труд

Да процветет! На плодоносном поле

Стада и люди будут обитать

И эти горы густо населять,

Что по моей возникли мощной воле.

И будет рай среди моих полян,

А там вдали — бессильный океан

Пускай шумит и бьется о плотины,

Все превратить стараяся в руины.

Конечный вывод мудрости, один —

И весь я предан этой мысли чудной:

Лишь тот свободной жизни властелин,

Кто дни свои в борьбе проводит трудной“.

Пускай в борьбе всю жизнь свою ведет

Дитя, и крепкий муж, и старец хилый,

И предо мной восстанет с чудной силой

Моя земля, свободный мой народ!

Тогда скажу я: „Чудное мгновенье,

Прекрасно ты! Продлися же! Постой!“

И не сметут столетья, без сомненья,

Тогда следа, оставленного мной.

В предчувствии минуты дивной той

Я высший миг теперь вкушаю свой.44

Ирония ли это? В глазах Мефистофеля — да! Вот Фауст упал бездыханным!

Мефистофель: Нигде не мог он счастья отыскать,

Он грезил лишь, ловил свои виденья.

Последнее хотел он удержать

Ничтожное, пустейшее мгновенье;

Но время — царь: пришёл последний миг,

Боровшийся так долго пал старик,

Часы стоят…

Хор: Стоят — остановились

И пала стрелка.

Мефистофель: Кончено, свершилось!

Хор: Свершилось и прошло!

Мефистофель: Прошло? Вот звук пустой!

„Прошло“ и „не было“ — равны между собой.

Что предстоит в конце предвечному творенью?

Все сотворенное пойдет к уничтоженью!

„Прошло!“ Что в слове том мы можем прочитать?

То, что оно могло совсем и не бывать,

Лишь показалось так, как будто что–то было…

Нет, вечное Ничто всегда одно мне мило!

Одно из сильных орудий, какими «здравый смысл» старается поразить нашу волю к мощи, нашу жажду подвига, есть соображение о том, что из Александра Македонского вышла только замазка, что великое и малое обращаются в ничто. Это соль Мефистофелевской премудрости, — но мистический хор громко возражает чудными строфами:

Все преходящее

Лишь отраженье,

Вечность манящая

Скрыта в мгновеньи!

Невыразимое

Здесь протекает,

Страстно любимое

Нас возвышает!

Мы настаиваем на том, что наш перевод передает точно дух этого хора: das Ewig–Weibliches Гёте, вечно женственное, есть страстно любимый идеал, абстракция всякой великой цели вообще, как вечно мужественное есть страстная любовь, само стремление — Фауст. Нет, то, что протекает, не уничтожается, но является новым выражением невыразимого, новым выражением вечной сущности вещей, которая сама есть вечное стремление, вечно манящая любовь! Гомункул нашел источник жизни у трона красавицы Галатеи и убедился, что с самого зарождения жизни ей присуще было то же стремление к полноте, самоутверждению, роскошному развитию, к красоте, — потому что красота — это жизнь, безобразие — это искажение жизни, её бедность, её вырождение. Героическое стремление не теряется никогда, оно становится сокровищем человечества и зовет на борьбу новых и новых бойцов. Мы знаем, что торжествующий Фортинбрас добрым словом помянет погибшего Гамлета, что он вместе со всей Данией, затаив дыхание, прослушает повесть Горацио о его жизни, о его страданиях, его поздней победе, как слушаем мы эту повесть из уст Шекспира. «Ночь долга» — и Гейнрих погиб, не дождавшись солнца, но оно восходит, уж слышен Sonnenglockenklang! И солнце взойдет не помимо Гейнриха, не независимо от него. На развалинах его мраморной мечты станет строить другой. Героическое не погибнет, пока существует человечество. Но может ли всякий быть героем? Может ли всякий быть Фаустом? Конечно, нет! У нас, средних людей, не может быть титанического размаха, мы лишены радости повелевать и вдохновлять тысячи рук, но зато, заметьте, у Фауста в продолжение всего его жизненного пути не было друга. «Гении и короли одиноки». Многие гении, и притом индивидуалисты, тосковали в этом одиночестве, напр., Байрон, Ницше. Если Фауст, как и Гёте, словно не ощущает потребности в дружбе, то разве это уменьшает радость сотрудничества? Великаны борятся в одиночку, — быть может, им так лучше, быть может, одинокие великаны сильнее; крупные люди борятся группами, перекликаясь друг с другом в веселой военной потехе, а люди маленькие борятся партиями, армиями и в таком виде являются страшной силой! Чем меньше у человека личных сил и дарований, тем больше радости принесет ему чувство социальное, партийное, классовое. Толпа ничуть не ниже гения, когда и она борется за культуру, за полноту жизни, за просвещение. Но самым существенным выводом из нашей работы является та мысль, что перед лицом рока есть только одна истинно достойная позиция — борьба с ним, стремление вперед, прогресс, который нигде не хочет остановиться, утверждение жизни с присущими ей неудовлетворенностью и страданиями. «Воля никогда не удовлетворяется в своей ненасытной жадности», учит Шопенгауэр, «отвергни же ее, скажи жизни нет! погрузись в нирвану!» Да, воля ненасытима, и эта вечная жажда есть сущность жизни, но мы тысячу раз говорим ей: да! пусть растет она и растут вместе с ней наши радости и наши страдания.

Вперед, найдёшь и боль и наслажденье,

Но не ищи успокоенья!


  1. Перевод Мережковского.
  2. Перевод Холодковского.
  3. Фауст, ч. 1, перевод Холодковского, стр. 63.
  4. Гёте. Фауст. Перевод Холодковского
  5. Гёте. Фауст, часть II, перевод мой. Перевод всех цитат из „Потонувшего колокола“ принадлежит мне.
  6. Статья писалась в разгар Трансваальской войны.
  7. Гамлета всюду цитирую по переводу Кронеберга.
  8. Известная статья Белинского „Мочалов в роли Гамлета“ могла бы считаться одним из лучших объяснений этой великой трагедии, но, к сожалению, ее портят гегельянство автора; оно заставляет его как–то прекраснодушно не замечать отрицательных черт в характерах Гамлета и Офелии и придти в заключение к пассивно примирительному выводу, с которым мы решительно несогласны. Белинский отмечает природную страстность Гамлета, зато его пассивность он считает лишь результатом временного раздвоения души, происходящего „по Гегелю“ и долженствующего перейти в гармонию. Грехом Гамлета неожиданно является его идеализм и неумение примириться с отрицательными сторонами действительности. Но трагической виной Гамлета, на наш взгляд, является не то что он осуждает безобразное в жизни, а то, что не умеет с ним бороться.
  9. Под весною я разумел „марксистское“ брожение 90 годов. Что касается нынешней „весны“, то я думаю — ей действительно необходимо „основание потверже“.
  10. Фауст, ч. I, перевод Холодковского.
  11. Фауст, часть II. Перевод мой.
  12. Ср. „Кафедра добродетели“ в „Так говорил Заратустра“ Ницше.
  13. „Вы говорите, что хорошая цель оправдывает даже войну, а я говорю вам: хорошая война оправдывает и дурную цель“. Заратустра Ницше.
  14. Перевод этого места мой. У Кронеберга не достаточно энергично.
  15. Фауст, ч. II. Перевод мой. Фауста цитирую частью по переводу Холодковского, частью в моем переводе.
  16. Фауст, ч. I, перевод мой.
  17. Перевод Холодковского.
  18. Перевод Холодковского.
  19. Перевод Холодковского.
  20. Фауст, ч. II, перевод мой. Этот мотив разработан в Фаусте Ленау, см. мое предисловие к русскому переводу этой поэмы, сделанному г. Анютиным (изд. журн. „Образование“).
  21. Перевод Холодковского.
  22. Перевод Холодковского.
  23. Перевод Холодковского.
  24. Фауст, ч. II, перевод мой.
  25. Перевод Холодковского.
  26. Перевод Холодковского.
  27. Перевод Холодковского.
  28. Стр 98 сноска 1) перевод неизвестного.
  29. Фауст, ч. I, перевод Холодковского.
  30. Фауст, ч. I, перевод Холодковского.
  31. Перевод Холодковского.
  32. Перевод Холодковского.
  33. Перевод Холодковского. Фауст, ч. II.
  34. Фауст, ч. II перевод мой.
  35. Фауст, ч. II перевод мой.
  36. Фауст, ч. II, перевод Холодковского.
  37. Фауст, ч. II, перевод Холодковского.
  38. Перевод Холодковского.
  39. Фауст, ч. II перевод мой.
  40. Nietsche. Schopenhauer als Erzieger. перевод мой.
  41. Фауст, ч. II, перевод Холодковского.
  42. Перевод Холодковского.
  43. Эсхил. Прикованный Прометей. Перевод Мережковского.
  44. Фауст, ч. II, перевод Холодковского.
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Разделы статьи



Запись в библиографии № 107:

Перед лицом рока. К философии трагедии. — «Образование», 1903, № 10, отд. 2, с. 1–27; № 11, отд. 2, с. 142–161; № 12, отд. 2, с. 38–61.

  • Часть переводов стихотворных отрывков из «Фауста» Гёте, включенных в статью, принадлежит А. В. Луначарскому.
  • То же. — В кн.: Луначарский А. В. Этюды критические и полемические. М., 1905, с. 36–110;
  • Луначарский А. В. Этюды. М.—Пб., 1922, с. 109–186.
  • Отрывок из этой статьи в другой редакции был опубликован в 1928 г. под заглавием «Доктор Фауст». См. № 2842.

Поделиться статьёй с друзьями: