Следует ли вообще переделывать романы для сцены?
Поставленный в общей категорической форме, вопрос этот не может найти определенного ответа.
Вообще говоря, я решительный противник всяких идейных авторских прав. Всякий сюжет, всякий тип, всякое художественное произведение должны рассматриваться, на мой взгляд, как ценности общественные. Ни один маляр презренный не смеет пачкать Мадонну Рафаэля,1 но варьировать ее, разрабатывать данный Рафаэлем мотив в новых полукопиях — всякий имеет право. Конечно, это открывает легкий путь для бездарных ремесленников, которые, распоров большое произведение, под тенью великого имени из лоскутков стараются создать свой крохотный и антихудожественный успех. Но если исходить из этого, то, пожалуй, следует вообще воспретить ставить пьесы, потому что писаки могут писать пьесы дрянные. Дело публики и ее вкуса разобрать, где имеет место талантливая вариация на талантливую тему, а где жалкая подделка и искажение.
Мы знаем, что очень многие писатели сами переделывают свои романы в пьесы. Знаем примеры таких переделок, как, скажем, «Война и мир» Сологуба.2 В большинстве случаев переделки не имеют серьезного успеха. И это понятно. Для этого имеются прежде всего две причины. Роман по всему своему строю отличен от драмы: эпически повествовательный, переносящий нас в самые души действующих лиц, непосредственно раскрывающий нам мысли, рисующий нам пейзаж, каким он является сознанию героев, — роман обладает ресурсами, бесконечно более естественными и широкими, чем полная условностей, дающая лишь произнесенное слово, лишь законченное действие, театральная пьеса.
Освободиться от повествовательности, совершенно свободно транспонировать сюжет в новую атмосферу необычайно трудно. Какие–то клочки романа остаются висящими на вырванных из его атмосферы сценах, что и делает пьесу скорее рядом иллюстраций, чем действительно драмой.
Вторая причина неуспеха переделок, особенно гениальных и популярных романов, заключается в том, что фантазия каждого благоговейного читателя создает постепенно свой более или менее конкретный образ отдельных действующих лиц. Как бы ни талантливо создал тот или иной актер ту или иную фигуру — в первое время мы будем шокированы, потому что не узнаем в ней давно знакомый нам и родной образ.
Эта вторая трудность остается всегда. Задача актера ею затрудняется; но тем более славна его победа, если созданный им персонаж постепенно заставляет бледнеть фантом, живший в нашем воображении, и заменяет его собою. Мне кажется, никто, видевший Шаляпина в Дон Кихоте, не усомнится сказать, что Шаляпин именно воссоздал Дон Кихота, несмотря на столь ничтожное в данном случае сотрудничество авторов оперы.
Что же касается первой трудности, то талантливому драматургу достаточно понять ее, чтобы избегнуть.
Это в значительной степени относится к господам Копо и Круэ, переделавшим великий роман Достоевского в пятиактную пьесу.3
В предисловии своем авторы говорят о своем благоговении к Достоевскому. Благоговение это несомненно, ибо авторы принадлежат к числу интеллигентнейших французских литераторов. Но, раз решившись дать драму, они не церемонились с самым строем романа. И они не могли поступить иначе: надо было создать новое произведение из тех же элементов.
Многое ли при этом потеряли драматурги из данных нам Достоевским сокровищ?
Неизмеримо много. Но гений и его произведение так богаты, что и сохраненного достаточно, чтобы сделать драму выдающейся среди современных произведений французской драматической литературы и обеспечить за ней, теперь уже несомненный, идейный и материальный успех.
Исказили ли что–нибудь авторы переделки?
Исказили постольку, поскольку многие фигуры слишком обеднели. Мало понятны стали фигуры Грушеньки и особенно Екатерины Ивановны, стушевался и вульгаризировался облик Ивана, совсем выцвел Алеша. Что же касается других центральных фигур: Федора Павловича, Дмитрия и Смердякова, — то фигуры их, хотя и потеряли в сложности и богатстве, остались тем не менее четки и значительны.
Переменилась вся экономия произведения. На первый план выдвинулось действие, те двигатели драмы, которые у Достоевского глубоко скрыты, о которых он заставляет нас все время в волнении и мучительных колебаниях догадываться. Пьеса, наоборот, ведет нас, так сказать, за кулисы романа, обнажает нам его пружины. Преступление, акт Смердякова, делается абсолютно доминирующим центром, отец и братья Смердякова располагаются вокруг него, каждый в соответствующей роли. И, по правде скажу, только в драматической суммации Копо и Круэ я понял, как изумительно построил Достоевский всю эту криминальную комбинацию, с какой железной необходимостью вытекает каждое следствие, как плотно притерты друг к другу воли Дмитрия, Ивана, Смердякова.
Больше всего света получает именно фигура Смердякова. Как лицо, реально совершающее самый акт, он стал до некоторой степени героем пьесы.
Транспонируя эту фигуру из романа в плоскость драмы, авторы, на мой взгляд, ничего в ней не исказили; между тем, именно в силу своей активности, Смердяков от такой транспонировки выиграл.
Четвертый брат Карамазов — загнанный и униженный, в душе которого в чудовищно извращенном виде живет вся сумятица инстинктов карамазовских, полный неясных порывов к счастью и полноте бытия, полный горчайшей обиды, злейшей мести и страха, Смердяков с восхищением и искренней любовью приветствует смелого мыслью Ивана. Он пьет его дерзновенный аморализм. Но, в то время как Иван остается в области теории, этот социально раздавленный человек немедленно превращает теорию в мотив действенной воли. Он дерзче Ивана. И вместе с тем достаточно подл, чтобы с змеиной хитростью подстроить сложную интригу, обеспечивавшую безнаказанность преступления. Однако то, что не морально, а как бы эстетически поддерживает Смердякова в его огромном бунте, — это вера в то, что Иван с ним, что только он, Смердяков, действует согласно «новой свободе», но что безмолвно, потому что слова не нужны таким умным людям, Иван его сообщник и руководитель в отцеубийстве. И когда, измученный сомнениями своей совести после совершения акта, Смердяков внезапно убеждается, что Иван Карамазов, где–то в самых грязных подвалах своей души бессознательно все предвидевший и одобривший, всею силою своего сознания в ужасе и омерзении отталкивает от себя ответственность, — ему остается только умереть.
Рядом с этой мощной драмой, переданной Копо и Круэ, в особенности благодаря изумительному сотрудничеству талантливого Дюллена, со всею полнотой красок, заимствованных у Достоевского, — даже бурная драма Мити кажется побочной и подсобной. Роман Мити с Катериной и Грушей, вообще понятный, быть может, только нашей русской душе, авторами несколько скомкан, и порою кажется, что, преподнося его публике, они благоговейно говорят: конечно, все это непонятно, сумбурно, психопатично, но на то вам и ame slave*, на то и Достоевский.
Живописная сторона романа Мити, вся сцена в Мокром, хотя и поставлена тщательно, в русских зрителях вызывает величайшую досаду. Я вижу второй раз «Братьев Карамазовых» Копо и Круэ. В первый раз Дмитрия играл очень интеллигентный, но тяжелый и рыхлый актер Рожер Карл, и теперь, в исполнении молодого Этли, давшего сильную мелодраму, образ выиграл. Но остался аляповатым. Тесье и Альбан с огромным старанием отнеслись к женским ролям, но не могли сделать больше, чем знаменитые предшественницы их — Маржель и Ван–Дорен. Французам все это, видимо, все–таки нравилось, и даже примесь недоумения не вредила в их глазах. Но, повторяю, драма Мити, по существу, терялась рядом с драмой Смердякова и в драматическом плане казалась скорее весьма искусным построением, делавшим Митю возможной ширмой для сатанинских подкопов и мстительного взрыва наиболее обиженного и сильного из братьев Карамазовых.
Драма Ивана дана довольно правильно. Мы только чуть–чуть соприкасаемся с его философией, но мы видим все же перед собой непомерно гордого юношу, полного страстной жажды жизни и в анархическом мудрствовании гордо оставившего под собой всякие моральные цепи. Еще немного — и перед нами была бы могучая фигура человека, бескрайно руководящегося лишь своей волей: sic volo sic jubeo**. На самом деле, однако, этот предшественник Ницше, наподобие самого Ницше, больше человек книги и идей. Слова Гамлета о румяном действии, вдруг бледнеющем перед критикой разума,4 верны для него с небольшой поправкой. Румяная отвага теории бледнеет у Ивана на пороге к действию и прямо–таки задыхается на практике, как рыба, выброшенная из родной стихии. В том весь ужас положения, что Калибан 5–Смердяков от теорий и инстинктивных, но заглушённых желаний Ивана протянул, не стесняемый любовью и рыцарственными чувствами, прямые нити к преступлению.
* славянская душа
(франц.). — Ред.
** так хочу, так повелеваю
(лат.). — Ред.
К сожалению, если Дюрек, первый исполнитель роли, давал хотя и чужой, но хоть несколько импозантный образ Ивана, — сам Копо был в этой роли почти жалок. У Копо есть дарование, но все же он только любитель да еще с наружностью, совершенно не вяжущейся с ролью. В его исполнении Иван погиб.
Очень сочно дает пьеса Федора Павловича. К сожалению, уже первый исполнитель — Крауз, создавший очень любопытную фигуру, взял слишком бравурный тон, тон какого–то отставного кавалериста–забулдыги, за пьяной истерикой которого стерлись черты ехидного паскудства старика Карамазова. Молодой Жувене во многом копировал Крауза, но еще огрубил силуэт. Впрочем, все же для тех, кто не знает старика Карамазова по роману, образ Жувене остается выпуклым и своеобразным.
Драма Копо и Круэ очень цельна. В ней очень мало лишнего. Это — драма. В ней достаточно сценической логики и сценической эффектности. Поэтому попытка увенчалась внешним успехом, несмотря на то что вполне адекватного исполнителя нашла только роль Смердякова.
Я не возражаю ничего против перестановок и комбинаций авторов. Напрасно только они кое–что прибавили. По–видимому, не зная, как кончить последний акт, они дали скучную и неестественную сцену безумия Ивана, которую к тому же Копо играет безвкусно, сильно портя таким образом впечатление от всей пьесы.
Резюмирую: Копо и Круэ показали до некоторой степени, как надо переделывать романы в пьесы. Как ни много потеряли они при этом ценностей — успех их пьесы перед французской публикой есть несомненная заслуга, акт пропаганды серьезного искусства с омертвевающей парижской сцены. И мало того — умелая транспозиция даже нам, русским, дает возможность заметить внутренний скелет романа во всей его мощной простоте, обычно ускользающей от внимания читателя, закруженного в вихрях и водоворотах исполинского и бездонного романа гениальнейшего русского писателя.
См. Пушкин, «Моцарт и Сальери» (1830), сцена 1:
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадонну Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.
- «Война и мир». Картины из романа Л. Н. Толстого, избранные и приспособленные для сцены Сологубом». Изд. журнала «Театр и искусство», СПб. 1912. ↩
«Братья Карамазовы», пьеса в 5 действиях Жака Копо и Жана Круэ по роману Достоевского, была поставлена на сцене Theätre des Arts 6 апреля 1911 года; возобновлена на сцене Theätre du Vieux Colombier (директор Жак Копо) 10 марта 1914 года.
Поясняя замысел, положенный в основу инсценировки, Копо писал, что авторы, ставя на сцене «перед французской публикой произведение странное и таинственное, не стараясь объяснить, хотели осветить (eclairer) движущие силы поступков, сталкивающихся в конфликте» (пит. по статье Жана Руайера, см. «La Phalange», Revue mensuelle — ежемесячный журнал, — Париж, 1911, № 58, 20 апреля, стр. 367).
↩Так всех нас совесть обращает в трусов,
Так блекнет в нас румянец сильной воли,
Когда начнем мы размышлять…
(«Гамлет», перевод А. Кронеберга, акт III, сц. 1. — См. «Библиотека великих писателей под ред. С. А. Венгерова», Шекспир, т. III, изд, Брокгауз–Ефрона, СПб. 1902, стр. 105.)
- Калибан — персонаж пьесы Шекспира «Буря» (1611). ↩