Писатель создается, с одной стороны, на почве определенных социальных положений. С другой стороны, многое в его произведениях отражает его индивидуальность. Но если мы проанализируем индивидуальность писателя, то мы увидим, что в ней добрые три четверти определяются жизненными впечатлениями, получаемыми им, начиная с детства. Так что и в личности писателя мы имеем вновь влияние социального момента, только в другой форме. К этому, однако, нужно прибавить и наследственные черты. Человеческий организм передает по наследству многие свои особенности, в том числе и особенности характера, причем наследуются черты матери и отца, бабушки и дедушки в чрезвычайно осложненной форме, в результате чего получается не белая доска, на которой потом попросту общество пишет свои письмена, а доска, так сказать, неровная, пестрые пятна которой вступают с этими письменами в самые оригинальные сочетания.
Черта, которая объясняется социально–наследственным в Толстом, это его гениальность. Гениальность же Толстого заключалась в колоссальной жизненной силе, в невероятно могучем потоке страсти. Толстой любил жизнь, любил природу, был чувственен. Он воспринимал все окружающее во много раз сильнее, чем средний человек. Его внутренняя жизнь была во много раз более кипучей и яркой, чем у среднего человека. Все это искало себе выражение вовне. И если бы дело шло только об этой исключительной даровитости в смысле количества жизненной силы, то и тогда Толстой, несомненно, сделался бы крупным писателем или вообще художником, если бы вдобавок к этой энергии жизни у него оказался тот или другой талант. У Толстого оказался большой словесный талант. Очень характерно при этом, что Толстой никогда не желал быть виртуозом слова. Сплетать разные стилистические узоры, хотя бы и большой красоты, склонны как раз такие писатели, у которых нет столь многоводной подземной жизни чувств. Толстой был настолько переполнен содержанием, что как писатель он стремился прежде всего излить это свое внутреннее содержание, рассказать о том, что он чувствовал, построить какое–то великолепное зеркало, в котором, в организованном виде, вновь отразились бы его переживания. Отсюда реалистичность Толстого, отсюда же его неподражаемый стиль. В своем стиле Толстой стремится прежде всего к величайшей честности. Он хочет сделать язык таким, чтобы он как бы не чувствовался, чтобы вы совсем не останавливались на его формах, чтобы он был прозрачен. И действительно, читая Толстого, кажется, что ты слышишь непосредственно лиц, которые участвуют в диалоге, что ты видишь непосредственно различные сцены или картины природы. Ты не прочитываешь страницы Толстого, ты переживаешь их.
Но не надо думать, что толстовская общественная мораль, о которой мы говорили в предыдущей главе,1 оторвана от Толстого–писателя. Нет, произведения Толстого не просто излияния чувств, которыми он отвечал на великолепные явления природы и жизни; нет, Толстой в своих произведениях очень рано уже начинает искать «правды».
Что же это такая за правда, которую ищет Толстой? Прежде всего, натуре с такой огромной страстью, как у Толстого, разумеется, случалось очень много «грешить». Могучий организм, стремящийся к своему счастью, наталкивается на интересы других людей, и если это бессовестный организм, то он спокойно разрушает права других лиц, подчиняет их своим жизненным целям.
Толстому, однако, в величайшей степени претит такой хищнический индивидуализм. Толстой был человеком огромной культуры. Он был поздним отпрыском аристократической фамилии. С детства его воспитали в христианских идеях. А христианство осуждает страсти, осуждает эгоистическое принесение в жертву чужих личностей своей. Постепенно выросшая толстовская социальная ненависть к буржуазии с ее принципом беспощадной конкуренции сливалась с этим фундаментом христианского альтруизма. Толстой ставил перед собой проблему «правдивой жизни», то есть такой, которая не порождала бы вокруг себя страданий и горя. Как моралист он находил, таким образом, путь к своему иллюзорному представлению о христианском мире, в котором никто никого не обижает, где люди будут жить в добром соседстве. Как художник он тоже старался пробиться к этому представлению о святой жизни. А святая жизнь требует воздержания, требует самоограничения, требует обуздания страстей.
Таким образом, в Толстом кипела огромная борьба между голосом зоологическим, который в нем, крупном даровитом животном, требовал утоления своих похотей, и голосом, предостерегавшим от греха. Все сочинения Толстого, в том или другом виде, проникнуты этой борьбой. Чем сильнее говорили в нем самом его страсти, тем талантливей распинал он их в своих произведениях. Возьмете ли вы его ранние произведения, как «Юность» или «Казаки», или такое зрелое великое произведение, как «Анна Каренина», вы всюду увидите, как аскетические идеи старается он поднять над голосом живой страсти. Но именно то обстоятельство, что голос этих страстей был ему в высшей степени понятен, что он, как выразился о нем Чернышевский, «видел все тайны внутренних психологических движений»,2 именно поэтому в нем борьба яростного индивидуального инстинкта и инстинкта социального, хотя и искаженного в виде идеи праведности, приобрели такую значительность, которая приковывала к нему внимание миллионов читателей.
Надо упомянуть еще об одном мотиве, который, пожалуй, был сильнее предыдущего, но с ним сливался. Этот мотив — страх смерти. Яркость, пышность, могучая стремительность жизни гениального Толстого делали для него существование бесконечно милым. Сила его разума, борение его совести, все это необыкновенное разнообразие внутренних переживаний крепким образом связывали его с личностью, с бытом. Огромное «я» Толстого заставляло, конечно, любить себя, дорожить собою. Толстой беспрестанно возвращается к картинам смерти, с любовью описывает такую смерть, в которой человек без страданий расстается с жизнью, и презрительно отмечает цепляние за жизнь, которое свойственно как раз привилегированным и интеллигентным людям, в отличие от спокойствия перед последним часом, какое сохраняет крестьянин.
Но Толстой не мог так просто обратить себя в крестьянина, равнодушно относящегося к собственной жизни и смерти. Наоборот, сила индивидуальности в нем делала ему смерть невообразимо страшной. Отсюда поиски бессмертия. Попросту поверить поповскому Христу Толстой не мог, для этого он был слишком образован и слишком интересовался подлинным разрешением вопроса о бессмертии — честным ответом, а не обманом.
Однако в конце концов он все–таки удовлетворился обманом. Он постарался остановиться на таком выводе: смертно в человеке все эгоистическое, все, что привязывает его к внешнему, преходящему миру. Так учили, говорит Толстой, великие учителя вроде Будды, Христа и т. д. Наоборот, то, что имеется в человеке, за вычетом эгоизма, — его высший разум, его всеобъемлющая любовь, — это бессмертно. Вот эту–то сторону, которая является искрой бессмертного божества, нужно развивать, ею нужно жить, в нее нужно уходить.
Эта манера замкнуться в себя, найти в своей личности что–то, отрешенное от действительности, и провозгласить его бессмертным в высшей степени свойственна азиатским культурам. Мы не можем входить сейчас в рассмотрение причин, почему Азия развернула эти устремленные к покою, так называемые квиетические учения. Причины, однако, такого выхода из жизни не через борьбу, не через организацию окружающего, а через отступление в мнимые недра собственной души, довольно ясны. И вот Толстой оказался в данном случае пленником азиатской мысли. Чему же удивляться? Ему казалось, что это спасает какую–то сущность его «я», лучшее в нем, от смерти. Мы знаем, что многие ученые Запада, вроде Пастера или даже Дарвина, ухитрились сохранять кусок азиатской мудрости, странным образом вплавленной в их научное миросозерцание. Причина этому все тот же индивидуализм современной жизни, делающий своей жертвой в особенности крупные личности. Только став подлинным коллективистом, не искусственного, не мистического, не азиатского порядка, а порядка истинно европейского, научного, пролетарского, только научившись чувствовать себя моментом волны в общем, всемирном историческом диалектическом процессе, можно превратить свою индивидуальную жизнь в вечную, сделав ее разумной точкой гигантского, обнимающего все личности, процесса жизни. Но на такую высоту поднимает своих адептов, своих сочленов только пролетариат. Крестьянство и мещанство, равно как и барство, сделать этого не могут. У них человек–индивидуалист либо остается в ужасе перед смертью, которая все кончает, на которую нет никакого ответа, что погружает в бездонный пессимизм, либо ищет спасения в той или другой мистике.
Если вы подведете итоги всему, что сказано в этой статье, вы увидите, что и социальный мотив, который приковал Толстого к крестьянству, ненависть к буржуазии и его личные моральные искания правды, и его страх смерти, заставлявший его возвеличить в качестве бессмертных частей личности разум и совесть, — все это сливалось в некоторое цельное единство. Могучая жизненная сила, огромный литературный талант придали всему этому настоящее величие.
Можно ли при таких условиях проходить мимо Толстого, можно ли отмахиваться от него, можно ли попросту зачислить его в ряды реакционеров? Это значило бы не только отступить от той линии понимания Толстого, которую преподавал нам Ленин, но это значило бы вообще замкнуться в какой–то узкий круг. Это было бы непонимание того, что мы, живой класс, живая партия, обязаны откликнуться нашей оценкой на все крупные явления культуры, получать от них должные уроки.
Но можно ли при этих условиях принять Толстого и толстовство? Можно ли отметить произведения Толстого положительным знаком?
Нет, конечно, ни в каком случае. Враг буржуазии, он является и врагом пролетариата. Он мешает пролетариату в его деле прямой борьбы с буржуазией. В этой прямой борьбе пролетариат нуждается в помощи крестьянской массы и трудовой интеллигенции. А между тем Толстой даже из гроба тщится быть вождем крестьянства и трудовой интеллигенции.
Напрасно некоторые товарищи закрывают глаза на то, что Толстой есть идеолог крестьянства и его руководитель. Неверно утверждение, что Толстой выражал идеи крестьянства или известной его части и только в короткий промежуток времени. Для того, чтобы говорить так, надо закрыть глаза на гигантское развитие сект, в том числе и евангелической секты. В настоящее время надо помнить, что существует очень большой слой крестьянства, который перерос православие, но отнюдь не дорос еще до материализма. Этот слой радуется победе над самодержавием, но мечтает о крепком индивидуальном хозяйстве и рад благословить его всякой благодатью толстовско–мужицкой морали. Этот слой или прямо и непосредственно исповедует свое обожание к Толстому, или находится на пути к тому, чтобы обрести в Толстом, как это было с духоборами, своего–главного учителя. Так же точно относится к толстовству и трудовая интеллигенция. Некоммунистическая ее часть в очень значительной мере является либо более или менее толстовствующей, либо, во всяком случае, готова выставить толстовство как свой щит против коммунизма. Причина этому, конечно, в индивидуализме и мещанско–обывательском пацифизме значительной части этой интеллигенции.
Вот почему надо сказать, что Толстой, являясь великим человеком, великим писателем, великим критиком общественной неправды, помощью которого во всех этих отношениях мы отнюдь не хотим пренебрегать, является в то же время нашим соперником, а поэтому и нашим врагом на арене революционной борьбы за социализм.
- Более развернутую характеристику Толстого–художника Луначарский дал в докладе «Толстой и современность», прочитанном в Ленинграде в 1929 году. Он говорил:
«Вряд ли Толстой мог бы достигнуть такой славы и такого влияния, если бы у него не было огромного дара заражать других людей своими чувствами и идеями, он знал этот свой дар и называл его художественным дарованием. Он говорит: искусство сводится к тому, чтобы уметь заражать своими чувствами и идеями других людей. И он считает, что сила заражения велика тем, что она показывает в образах какие–то задушевные чувства и крупные идеи, носителем которых является художник. И действительно, его художественные произведения насыщены его идеями.
Толстой является прежде всего писателем тенденциозным, писателем идейным. Его огромная заслуга заключается в том, что он своими произведениями показал, какого величия, какой напряженности, какой захватывающей интересности и какого распространения достигает писатель, когда он является художником по форме и глубоким по содержанию. Беспрестанно встречаем мы в наше время людей, которые говорят, что было бы содержание, а форма не так важна, — надо только, чтобы направление писателя было правильное, чтобы он агитировал в пользу нашего дела и пропагандировал умные вещи. Но люди эти забывают, что если это не будет облечено в художественную форму, то гораздо лучше и полезнее изложить это в виде газетной статьи, речи или лекции. С другой стороны, искусства только как формы Толстой не признавал. Толстой говорит, что такое формальное искусство есть чистый разврат, чистейшее самоуслаждение, которому грош цена. Там, где нет великой идеи, где ничего крупного и нового художник не придумал, где он ничего горячо не прочувствовал, там он не смеет писать. Пролетарские писатели также ненавидят чисто формальное искусство и убеждены, что без того, чтобы это искусство было идейным, живым, полнокровным, всесторонним, нельзя добиться настоящего эффекта.
Толстой был величайшим реалистом. В его произведениях вы не найдете ни абстракций, ни фантазий; они дышат настоящей жизнью. Сам Толстой был великим жизненником, были страшно сильны все его страсти, ощущения. Отсюда богатство красок, которым он располагает. С другой стороны, он был правдолюбцем, правдоискателем, не хочет лгать ни себе, ни другим. Он ошибался, но то, что мы считаем его ошибками, он считал глубокой правдой. Он не позволяет себе врать, не позволяет себе приукрашивать, он хочет быть бесконечно честным.
От этого обилия содержания и нежелания приукрашивать, извращать содержание и получается реализм. Если бы перед нами был очень обильный содержанием автор, но не имеющий писательской совести, было бы огромное цветение, хаотическое изобилие, но не было бы реализма.
Чтобы быть подлинным реалистом, чтобы исходить из огромного жизненного опыта и жизненных впечатлений и вместе с тем не уклониться от действительности, чтобы быть таким реалистом, Толстой выработал свой особый слог.
Когда вы читаете Толстого, вам кажется, что он полуграмотный человек. У него косолапые фразы. Недавно один московский профессор сказал: фраза, которой начинается «Воскресение», совершенно неграмотная, и всякий учитель русского языка поставил бы два с минусом своему ученику, если бы он ему принес такую страницу. Как же это так? Толстой переписывал по пять — семь раз все свои произведения, делал бесконечные исправления, вынашивал все это, и вдруг такое несовершенство! Это несовершенство вовсе не случайное. Толстой сам хочет, чтобы его фразы были корявы, он боится того, чтобы они были вылощенные и приглаженные, потому что он считает, что это было бы несерьезно. Никто не поверит человеку, который говорит об очень важном и не волнуется и следит за тем, чтобы у него голос был музыкальный и все шло тонко и гладко. В этом случае теряется искренность, теряется вера в то, что человек рассказывает вам о том, что для него действительно важно. Толстой хочет добиться безыскусственности, величайшей простоты во всем, что он говорит от себя, во всем, что он говорит как автор. Он много говорил, например, о слоге Тургенева, о слоге Короленко. Это были великолепные стилисты, но он их до некоторой степени осуждает. Он считает, что их фразы слишком изящны, что их стиль слишком полирован, слишком много прибавлено сахара, который якобы должен быть приятен для читателя.
Такое сравнение можно употребить: Толстой передает все так, что вы не видите книги, забываете автора — а это и есть высшее искусство, которое только можно себе представить. Если же вы будете читать Тургенева или Короленко, то вы будете видеть все как через узорные окна, вам будет казаться — какое хорошее стекло, какие краски и разводы, вы будете все время видеть автора, искусного стилиста, который стоит между вами и действительностью, и это будет вам мешать впитывать подлинную действительность.
Значит ли это, что наивный писатель, который не умеет владеть своим слогом, может передать действительность? Вовсе нет. Простота Толстого — это высшая простота, это простота человека, преодолевшего всякую искусственность, который отбрасывает какие бы то ни было цветные очки потому, что они ему больше не нужны, и который настолько мастер, что может показать вещь как она есть.
Вот этот слог, совершенно подходящий к реализму, для нас чрезвычайно важен.
Ново и значительно в Толстом то, что он необычайный мастер интроспекции или психологии интроспекции, то есть что он показывает то, что происходит внутри человека.
У нас не так давно разные критики писали, что пролетарский писатель не должен заниматься психологией, — что это, мол, такое психология, когда мы вообще душу отрицаем? Извините, нам нужно знать, что человек думает, что чувствует. Мы видим, что человек поступает так–то и так–то, но нам важно знать, что он думает. Нам нужно знать себя и других и нужно знать не только то, что выходит на поверхность, но нужно знать и общий склад характера, знать то, что скрыто. У Толстого необычайная способность перевоплощаться в разных людей. Он говорит за старуху и за молодую девушку, от лица ребенка, лошади, он говорит от лица людей самых различных классов и каждый раз с самой убедительной правдой. Это — сила, которой обладает только художник. Другого способа проникнуть в сознание у нас нет, и поэтому передовые, наиболее зрелые пролетарские писатели, конечно, этим воспользуются. В произведении молодого писателя Фадеева, в повести «Разгром», вы увидите, что делают и чувствуют разные лица, и это сделало эту повесть наиболее богатой своими красками. Фадеев — талантливый ученик Толстого как художника»
(«Литературное наследство», т. 69, кн. вторая, изд. АН СССР, М. 1961, стр. 422–424).
- Имеется в виду статья А. В. Луначарского «Л. Н. Толстой», которая, судя по машинописному варианту, состояла из трех глав. Статья «Толстой–художник» являлась третьим ее разделом. ↩
- Цитата из рецензии Н. Г. Чернышевского «Детство и отрочество. Военные рассказы» приведена Луначарским по памяти. Чернышевский говорил об умении Л. Толстого улавливать «таинственнейшие движения психической жизни», о его «глубоком знании тайных движений психической жизни» (Чернышевский, т. III, стр. 428 и 430). ↩