Философия, политика, искусство, просвещение

Л. Н. Толстой

Лекция была прочитана 27 марта 1926 года.

Впервые в сокращенном виде под названием «Лев Толстой» была опубликована в «Комсомольской правде», 1926, № 299, 25 декабря; 1927, № 1, 1 января; № 7, 9 января; № 13, 16 января. Этот же текст помещен в качестве предисловия к Полному собранию художественных произведений Л. Н. Толстого (приложение к журн. «Огонек», 1928); под названием «О творчестве Толстого» вошла в сборник статей А. В. Луначарского «О Толстом» (ГИЗ, 1928), перепечатывалась в сборниках «Классики русской литературы» (ГИХЛ, 1937), «Русская литература» (Гослитиздат, 1947); «Л. Н. Толстой в русской критике» (Гослитиздат, 1960).

Полностью публикуется впервые по стенограмме (ЦПА ИМЛ, ф. 142, оп. 1, ед. хр. 418, л. 1–45).

В основной своей части стенограмма выправлена Луначарским черными чернилами. Конец лекции остался невыправленным.

Сегодняшнюю лекцию я хочу посвятить Л. Н. Толстому, которого многие считают «величайшим писателем земли русской» 1 и который, пожалуй, из всех русских писателей, может быть, за исключением только Достоевского, является наиболее признанной мировой величиной. Если влияние Достоевского особенно сильно в послевоенной Германии, то влияние Толстого весьма широко распространено во всех странах. Взвешивая влияние Достоевского, с одной стороны, и Толстого — с другой, приходишь к выводу, что Толстой все же популярнейший и знаменитейший из русских писателей. Он не только оценивается как один из величайших художников мировой литературы, но еще является главой и основателем целой религии, по крайней мере, целой широкой секты толстовцев, находит учеников в таких людях, как Ромен Роллан,2 которого называют нынешним папой европейской интеллигенции, и людей, как Ганди, который является вождем индусского народа.3 Естественно, он не может не возбудить к себе живейшего нашего интереса. К счастью, мы имеем очень хорошего руководителя в деле марксистского понимания Толстого, а именно — В. И. Ленина.

Ленин очень мало писал о литературе, крайне трудно находить в его трудах отдельные цитаты, посвященные оценке какого–нибудь писателя,4 Толстому же он посвятил целых четыре статьи5 и, по–видимому, очень внимательно продумал, что такое он собою представляет.

Нельзя лучше охарактеризовать ту эпоху, в которую выступил Толстой, чем сделал это Ленин. Толстой представляет собою чрезвычайно для русского общества знаменательную фигуру и находится в глубочайшей зависимости от особенностей той эпохи, в которой он появился. Вот что пишет об этом Ленин:

«Л. Толстой начал свою литературную деятельность при существовании крепостного права, но уже в такое время, когда оно явно доживало последние дни. Главная деятельность Толстого падает на тот период русской истории, который лежит между двумя поворотными пунктами ее, между 1861 и 1905 годами. В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны. И в то же время именно этот период был периодом усиленного роста капитализма снизу и насаждения его сверху.

В чем сказывались переживания крепостного права? Больше всего и яснее всего в том, что в России, стране по преимуществу земледельческой, земледелие было в это время в руках разоренных, обнищалых крестьян, которые вели устарелое, первобытное хозяйство на старых крепостных наделах, урезанных в пользу помещиков в 1861 году. А с другой стороны, земледелие было в руках помещиков, которые в центральной России обрабатывали земли трудом крестьян, крестьянской сохой, крестьянской лошадью за «отрезные земли», за покосы, за водопои и т. д. В сущности это — старая крепостническая система хозяйства. Политический строй России за это время был тоже насквозь пропитан крепостничеством. Это видно и по государственному устройству до первых приступов к изменению его в 1905 году, и по преобладающему влиянию дворян–землевладельцев на государственные дела, и по всевластию чиновников, которые тоже были главным образом — особенно высшие — из дворян–землевладельцев.

Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря «дешевому труду» разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.

Вот эта быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых «устоев» старой России и отразилась в произведениях Толстого–художника, в воззрениях Толстого–мыслителя.

Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания».6

Итак, согласно Ленину, Толстой является сам представителем старой России — это барин, помещик. Живет он в такую пору, когда эта старая Россия гниет. Она сама по себе гниет, прежде всего в основе своей, в крепостном праве. Никто мало–мальски порядочный, мало–мальски шевелящий мозгами, маломальски честный не мог уже держаться за эти старые устои, а считал <крепостное право> лишь остатком проклятого прошлого. А что же расшатывало эти старые устои? Что пришло им на смену? Капитализм, но капитализм в форме первоначального накопления, капитализм, разоряющий крестьянина и барина, капитализм, вообще больше приносящий зла, чем пользы.

Как барин, Толстой положительных сторон капитализма почти совсем не замечает, отрицательные же стороны видит остро. Ненависть к капиталистическому миру, ненависть к побеждающей помещика буржуазии — есть основное социальное чувство Толстого. Но в протесте этом он не мог опираться на барство. Мы уже видели подобные явления. Уже Герцен — барин — протестует против капитализма и апеллирует к мужику. Народники, протестуя против капитализма, апеллируют к мужику. Толстой в этом отношении является особенно типичным. Для того чтобы чем–нибудь ушибить, так сказать, капитализм, что–то противопоставить капитализму, найти какой–то идеал, какую–то правду, за которую можно было бы уцепиться в борьбе с капитализмом, Толстой должен был отринуть барскую касту старой России, а вместе с тем и трон, буржуазию, поповство, а взяться обеими руками за мужицкую правду и здесь, с точки зрения мужицкой правды, постараться очернить буржуазию. Но, как вы знаете, народники, да и Герцен и Бакунин — были настроены революционно в собственном смысле слова, то есть они полагали, что надо опираться на революционные инстинкты крестьянства, что надо поднять это крестьянство, развязать в нем его бунтарскую энергию и вызвать крестьянские восстания, по возможности слить их в одно бурное революционное море против самодержавия. У Толстого, как вы увидите, этой тенденции нет. Он не верит нисколько ни в какие революции, да и не хочет никаких революций, лучше знает крестьянство того времени, чем современные ему мужиковствующие социалисты–утописты. В сущности говоря, народники, думая, что крестьянство может быть огромной революционной силой, были правы. Я уже говорил это по поводу письма Маркса к Михайловскому.7 При известных благоприятных условиях, при достаточном количестве бродила, при наличии авангарда, который руководил бы крестьянством, крестьянство может быть революционной силой. Народники тут были более правы, чем Толстой. Но они были правы в том непонятном для них самих смысле, что ежели прибавить к крестьянству еще и русский пролетариат, то тогда получилось бы взрывчатое вещество. Но пролетариата в то время в России почти не было, и мало кто понимал, что необходимо еще, чтобы буржуазия предварительно создала пролетариат. Толстой тоже этого не понимал. Как и народники, Толстой хотел опираться на деревню против города, против помещика, против царя, но так как он видел, что деревня сама по себе не революционна, не только видел это, но сам разделял эту пассивность деревенскую, был сам в этом отношении кость от кости деревни как таковой, с ее обломовскими некоторыми чертами, о которых мы говорили, когда говорили о Гончарове, то Толстой и создал иную идеализацию деревни, чем Златовратский и Успенский, чем Бакунин и Герцен. Он искал иных путей для идеализации деревни.

Толстой рассказывает, что, когда он в первый раз прочел произведения Руссо, он прямо дрожал от умиления и от восторга и после этого некоторое время, вместо креста, носил маленький портрет Руссо.8 Это чрезвычайно характерно. К чему сводилась главным образом своеобразная революционная идея Руссо? Она сводилась к тому, что цивилизация, наука, искусство, техника, развитие государственных форм и т. д. не только не прогресс на самом деле, а, наоборот, порча нравов, что человеческое счастье, подлинный настоящий праведный строй жизни лежит сзади, и поэтому к нему ближе всего отсталые части общества, например, крестьянство. Еще в крестьянстве, говорил Руссо, можно найти кое–что от добрых старых нравов, а город совершенно сгнил и никуда не годится. Руссо, конечно, не был барином, но Руссо был типичный мещанин. Сын мелкого часового мастера из мещанского города Женевы, из типичной мещанской страны — Швейцарии, в то время чрезвычайно отсталой в отношении промышленности. Таким образом, это была идеализация мелкобуржуазного справедливого «строя жизни».

Руссо был последователен в своих идеях и уже захвачен революционным движением умов, которое началось в его время и разразилось в годы революции. Уже произошли сдвиги социальные, капитализм разрыхлил почву старой Европы. Поэтому Руссо доходил до революционных мыслей. Он говорил, что частная собственность есть основной грех нашего общества, и в этом смысле он как будто бы явился предтечей грядущего социализма. Но вместе с тем это нисколько не мешало тому, что он был величайшим реакционером, ибо науку и технику, то есть то, что должно было привести к капитализму, а через капитализм создать объективные условия настоящего, то есть социалистического, хорошо организованного и богатого человеческого общества и вместе с тем создать могильщика этого капитализма и подлинного завершителя общественного развития — пролетариат, эти силы экономического прогресса Руссо отрицал. Если бы история пошла такими путями, которые он указывал, то приостановился бы всякий прогресс, мы должны были бы вернуться далеко назад, к дикарскому существованию, и там, в этом полудикарском существовании, Руссо старался бы осуществить какие–то идеалы справедливости.

Вольтер, который тоже был революционер, но который был буржуазный революционер и полностью признавал прогресс и развитие цивилизации за благо, острил над Руссо, что добродетель — вещь хорошая, но неужели нам нужно ходить на четвереньках? 9

Толстой еще молодым человеком обливает слезами страницы сочинений Руссо и носит его портрет как медальон на шее. До такой степени омерзение и тошноту вызывает в нем новый буржуазный мир, как в чутком барине, обладателе острого ума и горячего сердца.

Было время, когда он, приехав в Петербург, в студенческие годы, убедился было, что прогресс, известное продвижение к просвещению, к усложнению и усовершенствованию жизни, есть как бы закон природы и что это утешительное явление, разрешающее разные больные вопросы относительно общества и его судеб. Но очень скоро Толстой замечает, что «прогресс» никак не может удовлетворить его.10 Он пишет на исходе этого короткого периода, продолжавшегося всего четыре–пять лет, так:

Есть два понятия прогресса, которые вовсе не совпадают друг с другом, для большинства образованного общества («образованного» он подчеркивает. — А. Л.) «весь интерес истории… заключается в прогрессе цивилизации. Для нас же интерес этот заключается в прогрессе общего благосостояния. Прогресс же благосостояния… не только не вытекает из прогресса цивилизации, но большей частью противуположен ей».11 А если так, то оправдывать что бы то ни было «прогрессом» нельзя, ибо оправдывать можно только «благом», а не «движением вперед».

Как видите, мысли наивные, но, если принять во внимание, что марксизмом еще не пахло тогда для огромного большинства интеллигенции, если принять во внимание, что люди еще не понимают роли капитализма, то за эти мысли нельзя упрекнуть Толстого. Что это вы говорите — прогресс, наука, техника, парламенты, всевозможные суды присяжных и т. п.? А я что вижу? От этого бедный человек не богатеет, а еще больше беднеет, с него дерут три шкуры, его попирают ногами.

Это то же самое, что говорил Герцен. Толстой вошел в ту же полосу антибуржуазной революционности. Он не мог, конечно, противопоставлять капитализму и его прогрессу старого барства и его задач, мог противопоставлять ему пока еще лишь неопределенный идеал, который лежит, однако, в стороне от дороги буржуазного прогресса. Руссоистские отзвуки здесь совершенно очевидны и ясны. Не может быть речи даже в самые скудные и серые периоды развития Толстого, чтобы он самое барство как таковое принимал за идеал. Я приведу только одну цитату из его частного письма к тетке, написанного в то самое время, когда он отрясает от ног своих прах этой теории прогресса и либерализма:

«В России скверно, скверно, скверно. В Петербурге, в Москве все что–то кричат, негодуют, ожидают чего–то, а в глуши тоже происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине и теперь только начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни…» Он видел, например, как «барыня на улице палкой била свою девку», «как мой бурмистр, — пишет он своей тетке, — желая услужить мне, наказал загулявшего садовника тем, что, кроме побой, послал его босого по жнивью стеречь стадо, и радовался, что у садовника все ноги были в ранах…» 12

Вот маленькие картинки, которые Толстой встречал и которые заставляли его содрогнуться от ужаса. То, что он таким образом содрогается от ужаса, выкидывает его за пределы помещичьего класса. Конечно, в нем могли остаться разные помещичьи черты, но назвать такого человека выразителем интересов помещичьего класса никак нельзя. Он определенно говорит: гнусно, скверно, нужно как–нибудь от этого уйти, разрушить это, этого нельзя больше терпеть. А так как он капитализм считает еще большим вредом, либеральный прогресс отрицает, то куда же ему было уйти? Бакунин пошел в анархию, Герцен в революционное народничество. Казалось бы, и Толстой должен был искать подобного исхода. Ведь Толстой, в сущности, выступает с главными своими сочинениями в то время, когда (в 70–е годы) подъем народничества уже проходил. Основной центр тяжести его сочинений падает уже на то время, когда уже и общество в своих лучших частях изверилось в тех формах борьбы, которые народниками рекомендовались. Поэтому если бы барская натура Толстого, внутренне барская, и некоторые особенности его, тоже социальные, а не только индивидуальные, если бы они и не толкали его прочь от революции, он и в этом случае должен был бы быть революционером без революции уже потому, что карты–то революции к тому времени все были крыты. Мы увидим дальше, чем это социально объясняется более глубоко.

Ленин великолепно понимает эту своеобразную, замечательную двойственность Толстого. В своей статье — «Л. Толстой, как зеркало русской революции» — он пишет:

«Противоречия в произведениях, взглядах, учениях, в школе Толстого — действительно кричащие. С одной стороны, гениальный художник, давший не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы. С другой стороны — помещик, юродствующий во Христе. С одной стороны, замечательно сильный, непосредственный и искренний протест против общественной лжи и фальши, — с другой стороны, — «толстовец», т. е. истасканный, истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом, который, публично бия себя в грудь, говорит: «я скверный, я гадкий, но я занимаюсь нравственным самоусовершенствованием; я не кушаю больше мяса и питаюсь теперь рисовыми котлетками». С одной стороны, беспощадная критика капиталистической эксплуатации, разоблачение правительственных насилий, комедии суда и государственного управления, вскрытие всей глубины противоречий между ростом богатства и завоеваниями цивилизации и ростом нищеты, одичалости и мучений рабочих масс; с другой стороны — юродивая проповедь «непротивления злу» насилием. С одной стороны, самый трезвый реализм, срывание всех и всяческих масок; — с другой стороны, проповедь одной из самых гнусных вещей, какие только есть на свете, именно: религии, стремление поставить на место попов по казенной должности попов по нравственному убеждению, т. е. культивирование самой утонченной и, потому особенно омерзительной поповщины. Поистине:

Ты и убогая, ты и обильная,

Ты и могучая, ты и бессильная

— Матушка русь!» 13

Дальше говорится:

«Патриархальная деревня, вчера только освободившаяся от крепостного права, отдана была буквально на поток и разграбление капиталу и фиску. Старые устои крестьянского хозяйства и крестьянской жизни, устои, действительно державшиеся в течение веков, пошли на слом с необыкновенной быстротой. И противоречия во взглядах Толстого надо оценивать не с точки зрения современного рабочего движения и современного социализма (такая оценка, разумеется, необходима, но она недостаточна), а с точки зрения того протеста против надвигающегося капитализма, разорения и обезземеления масс, который должен был быть порожден патриархальной русской деревней».14

Вот этот острый процесс разложения и объясняет, почему он — барин — стал жить революцией. Все разложилось кругом.

«Толстой велик, — пишет Ленин, — как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России».15

Значит, именно потому, что Толстой примкнул к крестьянству в своей борьбе с буржуазией, он наполнился революционным содержанием крестьянства, он стал на точку зрения страдания крестьянского народа, он стал расшибать в пух и прах в теоретической своей пропаганде, как художник и как публицист, все то, что изнуряло, что мучило, что разоряло крестьянство.

«Толстой оригинален, — пишет Ленин, — ибо совокупность его взглядов, вредных, как целое,16 выражает как раз особенности нашей революции, как крестьянской буржуазной революции. Противоречия во взглядах Толстого, с этой точки зрения, — действительное зеркало тех противоречивых условий, в которые поставлена была историческая деятельность крестьянства в нашей революции. С одной стороны, века крепостного гнета и десятилетия форсированного пореформенного разорения накопили горы ненависти, злобы и отчаянной решимости. Стремление смести до основания и казенную церковь, и помещиков, и помещичье правительство, уничтожить все старые формы и распорядки землевладения, расчистить землю, создать на место полицейски–классового государства общежитие свободных и равноправных мелких крестьян — это стремление красной нитью проходит через каждый исторический шаг крестьян в нашей революции и несомненно, что идейное содержание писаний Толстого гораздо больше соответствует этому крестьянскому стремлению, чем отвлеченному «христианскому анархизму», как оценивают иногда «систему» его взглядов».17

То есть Ленин говорит: вы не думайте, что этот барин просто выдумал себе крестьянский социализм. Нет, его революционность не идет отдельно от революционности крестьян. Когда крестьяне дошли до идеи протеста, когда вообще крестьянская мысль, взбудораженная, начинает раздумывать над своей судьбой, она охотно берется за толстовство. Разве мы этого не знаем? Разве мы не знаем, например, что духоборы другими путями, чем Толстой, пришли абсолютно к тому же учению. Духоборы — это революционная крестьянская аристократия.18 В то же время это «революция без революции», моральная только революция, революция без насилия и т. д. — она представляет собою подлинное тождество с учением Толстого. Это лучшее доказательство того, что Толстой действительно был идеологом этой части крестьянства. Но я уже отмечал, какой части революционного крестьянства: той, которая на последовательную революцию путем противопоставления силы силе не способна. И Ленин это отмечает:

«С другой стороны, крестьянство, стремясь к новым формам общежития, относилось очень бессознательно, патриархально, по–юродивому, к тому, каково должно быть это общежитие, какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе, как относится к интересам крестьянской революции буржуазия и буржуазная интеллигенция, почему необходимо насильственное свержение царской власти для уничтожения помещичьего землевладения. Вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть барина и чиновника, но не научила и не могла научить, где искать ответа на все эти вопросы. В нашей революции меньшая часть крестьянства действительно боролась, хоть сколько–нибудь организуясь для этой цели, и совсем небольшая часть поднималась с оружием в руках на истребление своих врагов, на уничтожение царских слуг и помещичьих защитников. Большая часть крестьянства плакала и молилась, резонерствовала и мечтала, писала прошения и посылала «ходателей», совсем в духе Льва Николаича Толстого!» 19

Вот эта пассивность крестьянская, неумение организоваться, неумение действительно, на деле поправить свое положение, это стремление в словах, в жалобах, надеждах, молитвах и т. д. расточаться, эта своеобразная мужицкая обломовщина, неподвижность, нерешительность, запутанность — она сказалась и в величайшем идеологе крестьян — Толстом, хотя он и был выходец из барства; она сказалась в том, что у него сочетались эти страстные протесты и бессилие перевести их на живой язык борьбы.

В другой своей статье, которая называется «Л. Н. Толстой», Ленин дает общую оценку Толстому, и это для нас чрезвычайно ценно. Он говорит так:

«Эпоха подготовки революции (значит, 70–е, в особенности 80–90–е годы. — А. Л.) в одной из стран, придавленных крепостниками, выступила, благодаря гениальному освещению Толстого, как шаг вперед в художественном развитии всего человечества».20

Это замечательно сказано и свидетельствует об огромном проникновении в сущность подлинной истории культуры у Владимира Ильича. Смотрите, что он говорит. Толстой был настоящим художником, впереди в этом отношении художественного развития всего человечества. А что, какая сила в нем преломлялась? перелилась в эти ценности, которые отчасти повели все человечество вперед? Это была подготовка гигантской нашей революции. Наша революция ощупывала, стараясь найти выход для гигантского крестьянства, натыкалась сослепу на те или другие препятствия, ушибалась, находила ложные пути, страдала, металась, протестовала и разочаровывалась, и вот этот протест, поскольку он отражался в гениальном представителе, представителе столь же гениальном, как наш Владимир Ильич, только другой — художественной, а не активной окраски, — она в нем создала необычайно сконцентрированное, яркое выражение всех этих исканий. До такой степени вопросы, поднятые при этом, оказались важными и с такой силою они были выражены, что их художественное отражение опередило и гораздо более передовые страны.

Недавно появилась статья Денике — «Маркс об искусстве». Этот ученый старается истолковать несколько десятков строчек, не так давно найденных, в которых Маркс говорит об искусстве в предполагавшемся предисловии к «К критике политической экономии».21 Предисловие это не было написано. Глава или главка, которая должна была быть посвящена искусству, тоже не дописана. Там Маркс выражает замечательные мысли, и среди них одну, которую Денике находит немарксистской и заявляет, что она недодумана, что здесь Маркс застыл в гегельянстве. Надо предостеречь всякого молодого исследователя от таких умозаключений. Когда встречаешься с каким–нибудь положением Маркса и его не понимаешь, то лучше предположить, что ты глуп, чем Маркс, и большею частью будешь прав. Так вот это положение, на котором споткнулся Денике, заключается в следующем утверждении Маркса: высота развития искусства может совершенно не соответствовать высоте развития экономики. То есть не так идет дело, что в экономически мощной стране и искусство мощное. Может быть совершенное несовпадение между тем и другим; и Маркс дальше приводит пример: редко, а может быть, никогда искусство не стояло так высоко, как в античной Греции, но в отношении экономическом мы, конечно, во многом превзошли греков.

Но Ленин тоже думает так. Отсталая страна, замученная крепостниками, слепая, неграмотная, нашла своего идеолога крестьянства, своего выразителя, перебежчика из другого класса, чудаковатого барина, — и в результате искусство мира поднимается на такую высоту, на которую в более прогрессивных странах, просвещенных и нормальных странах, оно подняться не могло. Я сейчас особенно на этом останавливаться не буду. Я отмечаю только этот факт, который нам может пригодиться позднее.

Дальше Ленин говорит:

«Толстой–художник известен ничтожному меньшинству даже в России. Чтобы сделать его великие произведения действительно достоянием всех, нужна борьба и борьба против такого общественного строя, который осудил миллионы и десятки миллионов на темноту, забитость, каторжный труд и нищету, нужен социалистический переворот.

И Толстой не только дал художественные произведения, которые всегда будут ценимы и читаемы массами, когда они создадут себе человеческие условия жизни, свергнув иго помещиков и капиталистов, — он сумел с замечательной силой передать настроения широких масс, угнетенных современным порядком, обрисовать их положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования».22

Вот так смотрит на Толстого Ленин. Он считает, что его произведения будут всегда ценимы и читаемы массами, что они особенно будут дороги массам, когда массы создадут себе человеческие условия, что социализм сделается предпосылкой того, чтобы Толстой был доступен всем. Вы можете, как Денике, спорить с Марксом, спорить с Лениным, но он сказал именно так.

Я получил от одного комсомольца письмо. Хороший комсомолец, умный мальчик. Он упрекает меня в признании того, что классики еще могут быть нужны. По его мнению, они отжили свой век, и мы идем сейчас другими путями. В его письме, правда, заметно немного комсочванства: «Вы сами говорите, — пишет он, — что «если класс одержал победу над буржуазией, — у негой литература должна быть новая и великая». Мы добились победы, значит, литература у нас великая». При этом он игнорирует анализ, который выработан ЦК в его знаменитой резолюции о литературе.23

Такое мнение очень распространено. Что такое Толстой, — помещик! То, что он писал, нам чуждо. Иным кажется, что это не особенно интересно, что какой–нибудь современный нам писатель, изображающий даже просто фотографически наше настоящее, более кровно с нами связан. Но не надо забывать, как смотрел на это дело Ленин. Ленин говорил, что для того, чтобы наиболее глубокая и вечная, так сказать, ценность искусства, в частности, Толстого, была действительно оценена, нужно довести до концасоциальный переворот. Тогда мы сможем уже все, не отдельные критики, не отдельные группы более интеллигентных читателей, а все мы, все народные массы, действительно сможем оценить то огромное положительное, что есть у Толстого. Вот когда мы с этой точки зрения подходим к Толстому вместе с Лениным, мы спрашиваем себя, что же такое Ленин усмотрел в Толстом такого необычайно ценного? Вот он усмотрел то, что он выразил крестьянскую революцию. Но ведь это парализуется тем, что крестьянская революция половинчата, она имеет настолько вредные свойства, что, в общем, как он говорит прямо, учение Толстого вредно, если взять его в целом, и положительные и отрицательные его стороны. То, что Толстой хотел видеть низвергнутым в области политической и социальной, уже низвергнуто. Так что не это все имеет, очевидно, в виду Ленин, а другое. Он имеет в виду колоссальный художественный человеческий заряд Толстого, не только значимость его социального учения, но и значимость его социально–художественных образов. Их, однако, у Толстого не оторвать от учения, этого сделать нельзя. Не так обстоит дело, что есть Толстой–художник и есть Толстой — мыслитель и социальный проповедник. Они постоянно спутаны вместе.

После того как я словами Ленина, а не моими, охарактеризовал, какую роль играет Толстой как тип революционера без революции, мне придется, когда я, пытаясь вскрыть, что есть ценного у Толстого как художника, коснуться его философской и социальной позиции и рассматривать ее уже с точки зрения эмоций и образов.

Значение Толстого чрезвычайно велико прежде всего потому, что это человек необъятной жизненной силы. Вообще говоря, каждый художник обыкновенно имеет в себе значительную жизненную силу. Но бывают, конечно, надорванные художники, в которых эта жизненная сила заключается почти исключительно в остроте восприятия, в быстроте реакций, подчас неврастенических. Но там именно мы встречаем художников, наиболее ценных и обладающих каким–то своеобразным очарованием, где при большой художественной подвижности, то есть при крайней отзывчивости на все, что происходит вовне, человек наряду с этим еще сам по себе могуч в этих переживаниях. Впечатления вызывают в нем необыкновенно сильные волнения, он необычайно много переживает, он представляет собою какой–то многоводный поток. Конечно, такие очень большой силы люди могут и не быть художниками, но очень часто это богатство переживаний влечет к желанию оформить их. И Толстой возник как художник вовсе не потому, что он эту профессию себе избрал, а просто потому, что Толстой как человек не мог бы пережить всей массы впечатлений, которые он воспринимал, если, бы художественно их не оформлял. Это человек невероятной, колоссальной жизненности.

Когда вы читаете разных толстовцев, изображающих Толстого, вы замечаете, что они изображают его угодником, праведником, который, правда, иногда сердится, но, в общем, совсем елейный старец. Это — ложь. Толстой был сладострастник, ругатель, человек слепых приступов гнева и в то же время человек, до такой степени быстро трогавшийся, что сам о себе говорил: «Слезлив я до неприличия; меня, еще когда я был юношей, называли — Лева–рева».24 Вся эта необычайно быстрая смена переживаний, огромная половая страстность, продолжавшаяся до семидесяти лет, необыкновенная свежесть памяти Толстого, который уже в восемьдесят лет написал такие шедевры, как «От ней все качества» и «Первый винокур»,25 эта колоссальная жизненность, отзывчивость на музыку, на любой анекдот, который ему расскажут, на любую черту в человеке, которого он встретил, — это до такой степени переходило норму и предел, что когда Горький, самый настоящий художник, подошел к Толстому, то в своей знаменитой брошюре он изображает Толстого так, что от образа елейного человека, каким пытаются изобразить его толстовцы, ничего не остается;26 когда он хочет найти наиболее хорошее слово для Толстого, он говорит: жуткий колдун27. Один раз утром он видел, как Толстой стоял на берегу моря и что–то думал, и ему показалось, что он колдует и что вся природа ему подчиняется. Такое впечатление у него выросло от Толстого, и это впечатление гораздо ближе к истине, чем слова о святости. Толстой, правда, хотел подделаться под святость, но мы видим, что сам–то он был прямая противоположность святости. Он был человек необычайно влюбленный в жизнь, желавший всеми порами жить, жить как можно больше и как можно шире. Это человек с беспрестанными греховными побуждениями потому именно, что его страстная натура ни в какие рамки морали не умещалась. Это нужно запомнить. У Толстого — богатырская языческая натура лежит в основе, и он эту богатырскую языческую натуру ломал, поливал лампадным маслом, ставил на всякие епитимьи и т. д., чтобы ее бунт в себе умерить и еще по некоторым причинам, которые в свое время будут для вас ясны. Это первая важнейшая черта. Кто имеет жизненную силу Толстого? Может быть, и никто. Это уже своеобразная гениальность. Как может великий музыкант, великий математик быть человеком огромной физической силы, который кладет на обе лопатки всякого другого среднего человека. У Толстого есть гениальная черта необычайной, изумительно широкой жизненности, связанной с общественными чувствованиями, страстями и т. д.

Кроме того, он происходил из такого класса, он был в таком положении, что у него была полная возможность обработать этот огромный поток своих жизненных впечатлений эстетически совершенно. Он принадлежал к полувеликосветскому обществу.28 Великосветское общество, вельможное общество, было в огромном большинстве случаев крайне пусто. Это были в конце концов придворные люди или чванные чиновники, а полувеликосветское общество, которое дало Пушкина, Тургенева и т. д., это были люди мыслящие, зараженные уже протестом против крупного бюрократического чиновничества и знати. Это были люди, которые, живя в своих прекрасных поэтических усадьбах, зная иностранные языки, имея огромное количество досуга — за счет крестьян, конечно, — могли поэтому читать книги, заниматься музыкой, путешествовать, культивировать свой разум, и эта сторона, это прекраснодушие, эта эстетическая жизнь, это разнообразие жизни в лучших из них становилось самоцелью, главной задачей их стремлений. Оброки им платились, какой–нибудь управляющий с крепостных крестьян сдирал несколько десятков тысяч, а помещик, имея большие средства, большое количество времени, известную, присущую, может быть, самому славянскому племени, эстетическую талантливость, представлял собою среди других правящих классов разных европейских народов тип чуть ли не самый культурный. Недаром наше дворянство дало такую серию замечательных писателей, музыкантов, художников и т. д., которые составляют сейчас гордость мировой культуры. Но, конечно, в обычное время все это, хотя и затрагивалось социальным протестом, начиная с Пушкина, все же изливалось в более или менее чисто эстетические формы. У Толстого это не так. Он смог сделаться эстетом, смог сделаться писателем, могущим по десять и по двадцать раз переписывать свои произведения, каждый раз обдумывать, относиться с величайшей тщательностью к своим работам, потому что был барин. И когда с ним рядом писал великий мещанин Достоевский, он <Достоевский> со злобой говорил: хорошо им, Тургеневу и Толстому, писать свои великие книги, разве им нужно думать о том, во что к зиме одеть свою жену, разве им нужно думать о том, как заплатить 1700 р. долгу, за которым ко мне приходят каждый день? Я же не могу так отделывать свои произведения, мне надо наскоро сделать, ибо мне нужны деньги. Я тоже хотел бы быть художником, но они художники с жиру, они художники от избытка, они художники–дилетанты, а я мастеровой, я ремесленный человек, я кустарь. Мне нужно обработать известные 500 страниц, чтобы получить деньги.29 И действительно, у Достоевского, при всем величии его гения, вы видите явную необработанность его произведений. Толстой — прежде всего человек эстетствующего класса и, кроме того, с обширным прошлым, который великолепно знает русскую литературу. К Пушкину он относился с обожанием и утверждал, что всю «Анну Каренину» он написал потому, что ему бросилось в глаза начало одной повести Пушкина, которая начиналась так: «Гости съезжались на дачу». До такой степени ему понравилось прямое вхождение в дело: куда гости, какие гости, — что он подумал–подумал, взял и написал: «Все спуталось в доме Облонских». И начал с этого свою «Анну Каренину».30 Само собой разумеется, это не совсем так. Разумеется, «Анна Каренина», такое великое произведение, должно было выйти из огромной подсознательной работы, но это показывает, в какой мере он зажигает свечу у своих предшественников. Он был последний из великих дворянских писателей. Все, что дворянские писатели нажили до него, все это он мог использовать. Но этого мало: не только это был человек великой жизненности, человек, который мог стоять эстетически выше всех, потому что по таланту никому не уступал, а явился позже, но он преломлял это эстетство, он указывал ему новые пути, он первый устремился к простоте. Почему он устремился к крайней простоте? Он к ней устремился потому, что не хотел писать для бар. Он поставил такую цель: нужно быть страшна серьезным и честным в искусстве. Он поставил эту цель потому, что, во–первых, по его мнению, искусство было выражением той остроты страданий вследствие ломки старого быта, о которой говорил Ленин; а во–вторых, потому, что это приближало его к мужицкой правде. Он очень зло трунит и описывает с одинаковой ненавистью как попа, который служит литургию, так и оперу в Большом театре, потому что и то и другое ему кажется фальшью.31 Он стремится создать такое искусство, которое было бы правдиво и серьезно, в котором не было бы никаких прикрас. Когда он спрашивает: что такое искусство? — он дает очень гениальный и глубокий ответ, в своей основной части признаваемый нами: «искусство есть способ заражения широкой публики переживаниями художника».32 Так вот, раз он считает, что самое важное — это его переживание и, конечно, очень серьезное, потому что иначе что же им заражать, — серьезное, являющееся общественным благом, и что все приемы искусства должны быть именно средствами для того, чтобы это заражение как можно сильнее действовало, — конечно, он должен был выработать новую эстетику. Изящность форм здесь отступает на второй план. Он шлифует все свои произведения, но не для изящества. Для чего же? Для этого обаяния простоты, которая является, по его мнению, самым высшим перлом искусства. Толстой потому поднялся над всеми писателями, что ни один писатель не писал так просто. Иногда кажется, что Толстой коряво пишет: он поставит штуки четыре «что» в одной и той же фразе. Но он делает это нарочно, чтобы произвести сразу впечатление глубокой мысли, которая не заботится о своей наружности. Зато вся фраза будет повернута так, чтобы произвести возможное впечатление самой правды, чтобы все было так просто и убедительно, как то, что мы видим вокруг себя в природе. Вот эта особенность Толстого, эта громадная художественная правдивость довершает пред нами облик Толстого как социального художника, как мастера выражения наших общих переживаний, потому что при выявлении своих переживаний, стараясь ими заражать, он, конечно, должен был выбирать такие, которые более или менее общечеловечны, даже не те, которые являлись классовыми, потому что от своего класса он ушел и свой класс ненавидел.

Таким образом, если Толстой обладал моральной богатырской жизненностью, то для выражения этой жизненности он имел невероятное богатство палитры, сделанной еще его предшественниками, и всю возможность отдаться целиком этому делу, не заботясь о материальных благах. И если прибавить к этому, что он стоял на переломе и пришел к такой правде и простоте, какой даже и не предполагал ни один из художников, бывших до него, вы поймете, что такое Толстой и что такое толстовская художественная школа. Вы поймете, что художественная толстовская школа есть обязательная школа для каждого нашего пролетарского писателя, ибо какой же он пролетарский писатель, если у него нет мощных переживаний, тогда не стоит ему и писать: чем же он будет заражать? Это должна быть могучая натура. Он должен быть настоящим художником, должен знать свое ремесло, отдаться этому делу со всей любовью, и он должен быть максимально прост. Но это должна быть не та простота, которая хуже воровства, которая заключается в безграмотности, в заикании, в неумении владеть речью, — это не простота, а отсутствие художественности. Необходима такая простота, которая является кристальной прозрачностью и наибольшей силою и которая делает произведение доступным для каждого. Толстой это сознавал и говорил, что настоящее великое произведение может быть понятно всякому, даже неграмотному, крестьянину и ребенку. Это сказано, может быть, чересчур. Мы знаем, что очень многие великие произведения все–таки не могут быть всякому доступны, однако есть в этом какая–то правда: там, где дело идет о пределах художественности, там действительно гениальное произведение общедоступно и должно тронуть каждого. Толстовские вещи, те, которые он писал для крестьянства, например, многие легенды, как «Чем люди живы» или «Хозяин и работник», — это такие вещи, которые можно читать в любой избе–читальне. Может быть, не стоит их читать, ибо они заражены вредной тенденцией, но что •они действительно всякого задевают и всяким моментально завладевают по своей простоте, необыкновенной художественной убедительности, — в этом нет сомнения. Мастерство доступности и простоты есть мастерство огромное, и замечательно, что Владимир Ильич, сознавая это, считал в этом отношении Толстого учителем и говорил, что придет время, когда Толстой еще найдет свое настоящее значение.

Теперь несколько слов относительно жизни Толстого. В течение всей своей молодости Толстой беспрестанно возвращался к периодам буйного и беспросветного кутежа.33 Замечательно, что целый ряд людей, которые его знали, в том числе и Тургенев, высказываются с удивлением о пустоте его жизни. А первая характеристика, которую мы находим о нем, такова: «Лев Толстой пустейший малый».34 Внутренняя жизнь была спрятана под этой пустотой. А что было спрятано? В то самое время, когда о нем говорят как о пустейшем малом, в нем просыпается такая мечта: «Вот ходит будочник: кто он такой, какова его жизнь, а вот карета проехала: кто там, и куда едет, и о чем думает, и кто живет в этом доме, какая внутренняя жизнь их… Как интересно бы было все это описать… Какую можно бы было из этого сочинить интересную книгу».35

Вот это чрезвычайно характерно для человека могучей жизненности, который вместе с тем является писателем. Все, что проходит мимо него, ставит перед ним вопрос, какую жизнь оно в себе несет. В силу громадной конгениальности и мощи своих внутренних наблюдений он волшебством каким–то раскрывает эту жизнь, жизнь этого «будочника». Другой великий писатель — Оноре де Бальзак говорит, что некоторые рассказы он написал потому, что ему бросилась в глаза странная фамилия на какой–нибудь вывеске, а иные потому, что встретил, возвращаясь к себе домой, парочку и задумался, кто они, угадывал по их походке и по тому, как они друг к другу относятся, и у него возник сюжет для повести.36 Это громадная внутренняя плодовитость, как бы насыщенный раствор: если туда погрузить любой ничтожный предмет, хотя бы песчинку на ниточке, получается замечательной красоты сталактит. Вот такая насыщенность раствора имеется у величайших художников. В одном образе, еще когда Толстой был молод, в рассказе «Казаки» в фигуре Брошки он старался дать отчет в том языческом, что в нем жило, в колоссальной силе своих переживаний. У него этот Брошка, ленивый, но полный жизни богатырь, выражает такой символ веры:

«Всякий свой закон держит. А по–моему, все одно. Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть со зверя пример возьми…» «Грех? Где грех? На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасение. Бог тебя сделал, бог и девку сделал…» «Жить надо до дна, вовсю, беря от жизни все, что она дает, потому что сдохнешь, трава вырастет на могилке, вот и все».37

В то самое время, как Толстой изображает с громаднейшей симпатией Брошку, который в нем жил, который хотел благословить всю жизнь, даже страдания, даже борьбу, благословить за красоту, за необыкновенное богатство, в то же самое время он в. Оленине изображает себя, другого себя, который боится греха, который думает: а может быть, не надо жить богатырской зоологической жизнью? А может быть, человек должен отречься от себя? Оленину постоянно приходит в голову, что ежели он от себя не отречется, то наделает бед, вступит в борьбу с другими людьми, что если будешь брать жизнь до дна, и девок брать, и всякие другие блага, ведь это других изобидишь! Брошка говорит: «Всякий зверь свой закон держит. Ты хочешь дикую свинью убить, а она хочет живой гулять». Но ты убей, а так как она хочет живой быть, то она будет бороться, как сумеет. И вот Оленину страшно брать жизнь — начнется борьба, я буду ответствен, потому что Толстой, который стоит за Олениным, — это человек, который задумывается над неправдой мира. И не напрасно Ленин сказал, что он освещен историей острой ломки мира. Правда, в конце концов в «Казаках» перевешивает Ерошкино начало. Оленин влюбляется в молодую казачку, страдает, но как бы постигает в конце рассказа, что нечего думать ни о какой ответственности, ни о грехах, а прежде всего надо защищать свое право на счастье. Это он написал, однако, еще очень молодым. Он будет много раз возвращаться к этим же мыслям.38 Он начинает писать как бы бесконечную поэму, где моральный вопрос о праве на счастье занимает вновь и вновь важное место.

Но если моралист в Толстом постоянно отравляет счастливое языческое настроение, то от времени до времени у него наблюдаются рецидивы Ерошкиной философии. Он вдруг записывает в дневнике: «Счастье — это быть с природой, видеть ее, говорить с ней». «Теперь лето, и прелестное лето, и я, как обыкновенно, ошалел от жизни».39

И то, что Толстой мог ошалеть от жизни и все забыть, — в этом его глубинная прелесть.

«Красота мира, — пишет он, — победила меня. И я радуюсь жизнью…»40

Но, кроме часто возвращающегося страха греха, у него еще другой страх. Может быть, со страхом греха он скорее справился бы, чем со страхом смерти. Когда Толстой написал «Воскресение», Чехов написал Горькому письмо, где говорит:

«Прочел и остолбенел… Какая мощь…

Вся книга написана человеком, который до ужаса боится смерти, и обманывает себя и других, и цепляется за цитаты из Священного писания».41

Это характеристика доброй половины всей толстовщины. Толстой при всей своей страшно могучей жизненности, и. именно потому, что жизненность его была так могуча, не мог не ценить свою личность, которая давала столько переживаний, и в ужасе думал о смерти. Ерошка очень просто говорит: «трава вырастет, потому нужно пользоваться жизнью сейчас». И Толстой изображает сочувственно, как спокойно умирает крестьянин, как еще спокойнее и прекраснее умирает срубленное дерево и как безобразно умирает интеллигентная какая–то барынька, которая хватается за остатки жизни, от нее уходящей.42 Он считает, что надо было бы встретить смерть очень храбро. Он написал вещь, которая целиком посвящена смерти. Это «Смерть Ивана Ильича». Умирание описано с беспощадной правдивостью. Когда Толстой вплотную подошел к самому факту смерти, ему нужно было как–то помириться с нею, и он говорит, что Иван Ильич при приближении последнего смертного часа наконец понял, что вот уже нет смерти, а есть свет. Но это, конечно, одни слова, которые никого не могут убедить ни в малейшей степени. Не так люди умирают, — света не ощущают, а до конца чувствуют упадок сил, затемнение памяти, иногда сильную боль. Толстой это великолепно знал, и здесь он сдабривает смерть каким–то сахаром, чтобы не так было страшно. Страх смерти тем более силен в нем и постоянно его одолевает, что смешивается у него со страхом греха. Жизнь постоянно толкает его на грех, и сладка этим сладким грехом сделка, а кончается смертью. Между этими двумя кошмарами невозможно быть спокойным. Всю жизнь Толстой мучился этими проблемами. Сознание греха в индивидуалистическом обществе, где счастье каждого покупается несчастней других, грех постоянно висит над каждым человеком. В такую эпоху, где все толкали друг друга и рвали друг у друга это «счастье», была особенно страшно это констатировать, и поэтому хотелось найти какой–то исход, найти безгрешную жизнь. Безгрешную жизнь мы знаем только в социализме, где усилия каждого и счастье каждого соединяются с усилиями и счастьем других. Но Толстой не мог этого видеть. Ему нужно было искать другого. Также и страх смерти у Толстого только потому поднимался до таких судорог, он потому так метался, потому построил такие здания мыслей и образов, чтобы заслонить перед собою смерть, что был страшно жизненен. Но страх смерти опять–таки естественное явление в индивидуалистическом обществе. Он и крестьянина толкает, наряду с другими сельскохозяйственными причинами, цепко держаться за религию, и в интеллигенции в высшей степени силен и заставляет иногда крупного ученого признавать смерть человеческого тела как отделение от этого тела сепаратно от него существующей души. Потому и капиталисты склонны к религии, что боятся смерти. Смерти не бояться может только человек с новой психологией, с такой новой психологией, которая понятие «мы» ставит выше, чем понятие «я». Мы только у пролетариата находим в чистом виде такую психологию.

Сам Толстой указывает, что крестьянин иногда умирает в высшей степени спокойно. И при этом дело не только в загробной жизни. Тут характерен другой момент. Когда умирает крестьянин, он начинает свои хомуты делить, говорит, что — кому и как крестьянская семья должна быть крепка на будущее время; тут крестьянское хозяйство, крестьянский двор становится чем–то более важным, чем личность. Мой отец умер и я умру, а двор должен стоять. Или, например, мы видим — у Горького изображена смерть крупного капиталиста, создателя большой фирмы.43 Таких людей сравнительно мало интересует своя смерть, — ну не гожусь уже больше, надо отойти. Их интересует, чтобы фирма их продолжалась, и до последнего издыхания человек интересуется всякими условиями рынка, всякими операциями и т. д. А между тем это жалкие вещи — крестьянский двор или капиталистическая фирма — по сравнению с тем, чем настоящий человек должен жить, то есть жизнью человеческого общества со всем его ростом и его культурой. Вот таким классом, который до конца способен забыть свою личность, ее индивидуальную ценность, ее индивидуальную судьбу для общего, для самого важного, что есть в жизни и что не умирает с человеком, таким классом по преимуществу является пролетариат в его сознательной части. Но Толстой был далек от этого, и поэтому, при его колоссальной жизненности, общий для всех индивидуалистов страх смерти достигал у него настоящих пароксизмов. И естественно было ему остановиться на том, что разрешился сразу и грех и смерть, то есть на своем очищенном боге.

Нельзя себе представить дело так, что Толстой исходил из какой–то пустоты или какого–то сознательного философского атеизма и под влиянием страха смерти и греха выдумал бога. Нет, он с детства верил в него. Наоборот, большое развитие привело его к тому, что он усомнился было в боге. В его эпоху почти невозможно было выйти из рамок мучивших его противоречий. Они толкали его вновь к признанию бога. А в бога он с ранних лет очень верил. Это до такой степени смешно, что очаровательно. Еще молодым он пишет в письме: «Молился богу, чтобы выиграть в карты, и выиграл. Это сильно утвердило мою веру».44 Он это пишет юношей восемнадцати лет, и нечто подобное проходит до конца его жизни. Я читал его дневники, которые не изданы, относящиеся к тому времени, когда ему было более семидесяти лет, и там имеются такие фразы: «Встал, не могу спать. Господи, господи, помоги мне. Сомневаюсь, колеблюсь. Что мне делать? Без тебя я не могу жить». Я приблизительно цитирую. Потом прибавка: «Встал рано утром, спокоен и вера окрепла».45

Вот среди таких колебаний этот человек постоянно живет, потому что внутреннее чувство веры усиливается у него, может быть, в результате самых небольших жизненных событий, состояния здоровья и т. д. А аргументы, сколько он их себе и другим ни приводил, аргументы эти не убедительны. Но тем не менее он вновь и вновь приводит новые и новые аргументы, потому что бог ему нужен. Откуда он этого бога возьмет? Возьмет он этого бога в церкви? Ни в каком случае. Церковь, поп — это приводит его в ужас. Он говорит: «Я скорее отдам своего ребенка на растерзание собакам, чем позову священника, чтобы он сделал над ним колдовскую церемонию».46 Вот до какой ненависти он доходит к церкви. С какой изумительной силою написаны им в «Воскресении» страницы, которые были вычеркнуты цензурой, а теперь изданы,47 где он рассказывает, что происходит в церкви, рассказывает, как идет богослужение, что делает священник, и все это представляет невыразимо глупым и нелепым, так что человек, который религиозен, сам чувствует, как чешуя спадает с его глаз. Толстой с наивностью ребенка рассказывает: «Ты посмотри, что там делается, — Это же глупо!» Но на место этой поповской религии, говорит Ленин, <Толстой> хочет поставить другую. Он пишет:

«Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели…

Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня».48

Это было написано в 80–х годах, когда Толстой подходил к своему религиозному служению. После этого он начал разрабатывать перевод Евангелия и свои богословские труды, в которых он старался сделать христианство религией без мистицизма, без ритуалов и т. д.49 Однако в этом очищенном христианстве мистицизма на деле оставалось очень много. Чем оправдывалось у Толстого его новое божество? Именно потребностью впитать в себя мистически наличие бога. «Смерть для меня не страшна, потому что я в боге. Постольку, поскольку я в боге, постольку я не умру. Но не всякий человек в боге. Человек, живущий своим телом, отпал от бога. Надо верить в бога. Что значит жить в боге? Значит жить по правде. Жить в любви. Тот, кто живет по правде, тот, кто живет в любви, чувствует в себе бога, он бессмертен, он не боится смерти».50

У кого же этого бога позаимствовал Толстой? В значительной степени у мужика. Правда, мужик сам большей частью живет поповской верой, но Толстой с необыкновенной чуткостью понимает, что поповская вера мужику в его дальнейшем развитии будет не нужна, что мужику поповская вера, когда он пройдет хорошую школу, когда он сделается поумнее, — сделается смешной. Но это не значит, что ему никакой веры не будет нужно. Он гениально прозревает то, что мы сейчас видим, — это колоссальное распространение евангелизма, баптизма среди передового крестьянства. И он мог видеть к концу своей жизни распространившихся духоборов, несмотря на страшное гонение со стороны правительства. Это и была настоящая мужицкая религия без попа. Это были попытки крестьянства создать свою социальную правду, свое добрососедское житие. В этом выражалось идеализированное представление о добрососедской жизни мелких собственников. Это были попытки выразить свой идеал в религиозной форме, подчинить индивидуалистические стремления общему закону, назвав его богом и правдой. Эти крестьянские секты являлись той же очищенной религией, той же реформацией, за которую взялся и Толстой. У нас произошла теперь не реформация, а революция. Но мы можем сказать прямо, чем был Толстой. Толстой был реформатором, Толстой был нашим Цвингли, нашим Гусом.51 Он свою деятельность направлял так, чтобы вместо революции, в качестве ответа на все громадное неустройство жизни, сказать: «Очистим представление о боге, создадим новую религию, религию братства, любви, святости, правды и т. д., и все этим разрешится, потому что если мы будем жить соответственно этой религии, никаких социальных реформ нам не нужно». В этом, конечно, колоссальная вредность учения Толстого.

Я не ставлю себе целью разбор хотя бы большинства крупных произведений Толстого. Я могу пытаться только наметить общие абрисы разбора тех его произведений, которые в особенности снискали ему славу среди мировых писателей, то есть два огромных романа, написанные в расцвете его сил. Это «Война и мир» и «Анна Каренина».

В романе «Война и мир» в колоссальной степени положительной ценностью является именно та огромная жизненность Толстого, о которой мы говорили, то есть то, что в нем больше всего подкупает, — любовь к природе, умение понять и молодость и старость, умение самые разнообразнейшие человеческие типы взять в массах и превратить в человеческую индивидуальность, страшная сила симпатии, такая своеобразная конгениальность всему, раскрывающиеся перед Толстым таинственные внутренние ларчики, для которых он имеет ключ, умение себя как бы расщепить на несколько типов и сделать из себя, из своей внутренней индивидуальности целый ряд живых жизней. Вот такая объективная и субъективная мощь, сочность проявляются в «Войне и мире» с особою силою, потому что захватывают колоссальный диапазон от крестьянина и солдата до барина, до Александра, Наполеона, от утонченнейших исканий Пьера Безухова и Андрея до переживаний подростка–девочки. Все это так полно красками, — будь то картины необъятного величия, которые были включены в «Войну и мир», армии и сражения, будь то малейшие движения человеческого воображения и человеческих чувств, будь то глубокие и философские и моральные проблемы, — что такого, как бы мир объемлющего произведения, пожалуй, вообще в истории литературы не существует.

Эта широта и жизненность необыкновенно подкупают в этом романе, равно как чрезвычайная свежесть ощущений, которая сказалась в особенности в образе Наташи до тех пор, пока Наташа Ростова не превращается в женщину–мать. Изображение ее детства, отрочества, юности, ее созревания полно такого необыкновенного благоухания, что до сих пор остается тайной: как мог пятидесятилетний мужчина52 с такой необыкновенной грацией и с такой необыкновенной правдой изнутри изобразить жизнь девочки. Еще, скажем, если он снаружи придает обаяние ее внезапному превращению из куколки–подростка в очаровательную молодую женщину — это понятно, это он мог видеть. Но когда он приводит ее мечты, ее внутренние переживания, движения любви и разочарования, тогда положительно приходится признать, что действительно гениальная личность носит в своем мозгу огромное количество всяких возможностей, даже возможностей, выходящих за пределы его пола, потому что, в сущности, ничего не разделяет в нормальном строе мужчину и женщину, и Толстой носил в себе много типичного, своеобразного и характерного для женщины; только это могло дать ему такую возможность.

Но рядом с этим здесь в необыкновенном ореоле представлена женственность, представлена в таком же ореоле юность. Это сочетание женственности и юности делает образ Наташи, несмотря на то, что в классовом отношении она нам чужда, что — это молодая помещичья барышня, — делает образ ее в мировой литературе одним из самых обаятельных. Вы вновь и вновь будете это читать и вновь и вновь, за исключением классовых особенностей, узнавать в этом образе массу того, что остается общим для многих поколений, что связано с самим процессом биологического развития молодого, сильного, даровитого, начинающего приводить в порядок свои мысли и чувства, начинающего горячо любить существа. Эти стороны, вытекающие из силы и нежности толстовского таланта, бесспорны.

Что же касается массивной философии, которая вложена в «Войну и мир», то она огромна, но спорна. Есть такие страницы в романе, где Толстой не прямо учит своему миросозерцанию, а просто дает пережить события так, чтобы вы невольно прониклись его мыслью и чувствованиями. Но тенденция его спорна.

В чем заключается центральная мысль романа «Война и мир», которая проходит от его начала до его конца? В одном месте это вскрывается в простой фразе. Толстой говорит: «Чем больше личность отказывается от своих индивидуальных действий, а входит в совокупное действо, тем больше она оказывается на своем месте и большего достигает». «Война и мир» есть изображение совокупных действий. Но Толстой такой совокупностью действий считает не только то, что определяет историю, не только исторические события, рисующиеся ему как колоссальный процесс, который, в сущности, движется помимо воли отдельных людей. Для него весь мир, вся солнечная система, вся природа, которая нас окружает, и все течение явлений есть громадное «всё», которое имеет свои законы, необыкновенно прекрасные и величественные, поэтому подлежащие принятию, требующие подчинения себе отдельных воль. Как только вместо мысли общенародной, вместо мысли, логически вытекающей из всего бытия, вы обособляетесь, — вы таким образом уже отщепляетесь, вы уже отпали из лона природы, и как бы вы ни действовали, вы на самом деле маленькая, жалкая былинка. Например, Наполеон, который движет царствами, на самом деле, поскольку он противопоставляет свое честолюбие, свой эгоизм, свою якобы героическую миссию, свою личность совокупному действу и старается преодолеть естественный ход истории, он оказывается смешным и жалким.

«Война и мир» написана для того, чтобы показать следующее: «Я беру вашего самого большого героя, человека, который взял на себя, обладая большими силами, задачу потрясать землю, и я показываю, что этот жалкий человек никогда не решал ничего. Всегда решали за него события». Баловень судьбы оказывается жалким и смешным развенчанным героем. Но так как у самого Толстого, великого человека, барина, имеется широчайшее честолюбие, желание учить, по–своему повернуть жизнь, желание большой славы, так как он всего этого боялся в себе, потому что думал, что это приведет к краху, а стало быть, и к смерти и отпадению от бога, именно поэтому он заставляет Андрея Болконского, в котором изображает одну часть себя, мучительно, в целом ряде переживаний, понять, что честолюбие, жажда славы, жажда индивидуального счастья — все это ложно и гибельно. Когда для Андрея наконец это сделалось ясным, ему осталось только умереть, умереть, может быть, от отчаяния, что он от этого целого отпал. Больше всего чувствует «целое» мужичок Каратаев, который всему подчиняется, все переносит, который, так сказать, плавает по поверхности жизненного потока и катится в жизни как–то так, что никого не задевает и никто его не задевает. Характеризуя Каратаева, Толстой говорит: «Жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал». Каратаев не говорил так: «Целое», «я», но он, как трава растет, как какая–нибудь утка на берегу крякает, ничего о себе не думал. Она есть часть большого процесса, такая же часть, как волны на море, как облака на небе, такая же часть в функциональности «всего», работающего в природе. Каратаеву это доступно, а человеку интеллигентному это дается трудно. Пьер Безухов, другая часть Толстого, спасенная часть, рассуждает так: с вечной радостью в душе Пьер–Толстой принял это «всё», принял жизнь, принял мир, увидел божественное в человеке, «выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем… и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь». Таким образом, Пьер Безухов, — в этом и заключается большая часть содержания романа, — путем всяких исканий и терзаний приходит к каратаевщине, разумно приходит к каратаевщине, не инстинктивно, стихийно, как сам Каратаев, а разумно, путем больших испытаний, треволнений. Он приходит к такому выводу: надо благословлять жизнь и повиноваться ее законам.

Может быть, это — Брошка? Брошка тоже говорил: «Надо благословить жизнь и повиноваться ее законам». Но Брошка считал жизнь, как она есть, чем–то божественным. Он говорил, что все создано по своим законам и сама борьба есть вещь благословенная. У Брошки было чисто языческое миросозерцание, в нем о правде и не спрашивалось. Пьер же не может так. Пьер говорит: «Нет, должна быть правда в этом «всем». В чем же заключается правда? Правда заключается в братстве людей, люди не должны бороться друг с другом. Как же это сделать? Только путем проповеди для каждого человека, чтобы он пришел к пьеровскому убеждению. Пока немного есть спасенных людей, а нужно, чтобы все спаслись. Спасенный не хочет счастья только для себя, он охотно отдаст душу за других: он не купит своего счастья путем страданья других, свое благополучие путем несчастья другого. Вот когда в этом прекрасном «всём» прекратится кровавая вражда между одними и другими, по крайней мере, для человека, если не для зверя, тогда окажется, что «божие дело» закончено, что все эти силы природы, вся эта мощь и красота есть вместе с тем правда и благо.

Вот миросозерцание романа. И все действующие лица показывают, как человек подходит или отходит от этой правды, как он разными путями организует либо стихийный покой, либо выработанный и сознательный покой, а покой заключается в признании величия и правды «всего», то есть природы, за которой чувствуется бог, как думает Толстой. Примирение с этим богом, которое покупается ценою любви и самоотвержения, — это цель жизни.

В таком миросозерцании есть положительные стороны. Мы, коммунисты, тоже не против любви, мы тоже не против согласия, мы тоже строим такой же идеал, мы тоже любовь благословляем, природу и жизнь принимаем радостно, мы тоже говорим, что нужно прекратить классовую борьбу, борьбу национальностей, мы тоже говорим — пускай будет мир и спокойствие на земле и тогда человек обретет настоящее счастье. Но когда мы, коммунисты, спрашиваем себя: а как это сделать? — то отвечаем, что сделать это можно только борьбой и что причина борьбы пролетариата заключается во всем социальном строе, подлежащем коренной ломке. Надо, чтобы общество в целом руководило производством, только когда задача общественного руководства производством будет разрешена, все остальное, по всем надстройкам упорядочится, все вывихи окажутся вставленными, и жизнь окажется выпрямленной. Всего этого достигнуть не позволяют господствующие классы, и без борьбы этого не сделать. В сущности, мы исходим из тех же предпосылок, что и Толстой, но все–таки провозглашаем борьбу; нам эта борьба не может нравиться, мы вовсе не «спортсмены» в нашем миросозерцании. Мы очень были бы рады, если бы социализм был достижим без борьбы, но он не может так быть достигнут. Он или совсем не осуществится и на нас всегда будут ездить верхом «высшие» классы, нас всегда будут попирать; или социализм будет завоеван борьбою. Толстой этого не понимает и отрицает. Толстой не знает структуры общества и его законов. Он говорит нам: «Вы такие же, как другие. Вы тоже за борьбу. Вы их режете и проливаете кровь, а они вас. Вы будете, как другие, барахтаться в крови». Для него мы явление секты, может быть, по–своему симпатичной, но которая не может выбраться из крови. Толстой говорит: «Мир всему миру, обнимемся, братья». Мы знаем, что можно сколько угодно кричать красивые слова, но никто не обнимется. Будут по–прежнему друг друга эксплуатировать. И мы знаем, что наша борьба не похожа на всякую другую, она представляет последнюю борьбу путем устранения классового общества, классового принципа. Этого Толстой понять не мог — и так и умер, этого не поняв.

Все положительное в его главном романе, осуждение борьбы, протест против человеческого эгоизма, тщеславия, суеверия, стремление поднять человека до общечеловеческих интересов, до расширения своих симпатий, возвысить свою сердечную жизнь — это все очень хорошо. Правда, что не индивидуум, а совокупное действо есть решающий момент, но все это извращено и искалечено у Толстого, потому что он не знает, что принес с собою капитализм, и не знает, что такое пролетариат. Капитализм отражается в его голове только как дальнейшее повышение индивидуализма, а противопоставляются ему — идеи: идеи о правде, об общем благе, о боге, больше Толстой ничего не видит. В этом — осуждение романа «Война и мир».

Гораздо хуже обстоит дело с «Анной Карениной». Это тоже великий роман, он тоже дает огромный охват типов и т. д., но, конечно, он уже, чем «Война и мир». В общем, он вращается, с одной стороны, вокруг Анны Карениной и Вронского, вокруг чиновников, офицеров, светских дам петербургского общества, а затем вокруг помещика Левина, который живет большею частью в деревне и который там разрешает свои морально–либеральные проблемы.

Разрешение центральной проблемы в «Анне Карениной» довольно скудное, и для нас отрицательные черты в нем преобладают. Роману предпослан эпиграф: «Мне отмщение, и аз воздам». Главная часть романа — судьба светской женщины, Анны Карениной. Расправа автора над нею возмущает каждого из нас до глубины души. Толстой здесь пытается узко морализировать. Морально он почти на уровне рассказов из учебников немецкого языка, что «Ваня нашалил, и его за это скушал лев». В обрисовке Анны Карениной положительная сторона романа; блистательнейшими красками, языческими, теми, коими Толстой велик, он описывает великолепную женщину. Все, что относится к наружности Анны Карениной, к ее молодости, порывающейся к любви, отвращение к старому, негодному, гнусавому мужу–чиновнику, ее жадное требование счастья, света, свободы — все это, весь аромат ее любовного приключения, все это жизненно, трогательно и написано замечательно. Это настолько замечательно, что мы почти не замечаем социального момента в Анне Карениной. Конечно, она просто красивая, молодая, полная жизни барыня, больше ничего. Несмотря на это, она для нас становится прежде всего живым существом, она — прекрасное, жаждущее свободы животное, которое рвет как умеет цепи петербургской помещичьей, чиновничьей морали, и мы ей симпатизируем. Мы все, читатели, даже самые передовые, немножко влюбляемся в Каренину, все немножко завидуем Вронскому и ревнуем к нему героиню, все говорим, что такому стоеросовому дереву, как Вронский, человеку туповатому, даже как–то жалко такую женщину уступать. Она стоит чего–то гораздо лучшего, скажем: какого–нибудь хорошего свердловского студента.

Но вдруг что же оказывается? Вдруг оказывается — преступница! Ведь она для того, чтобы добиться своего счастья, должна была изменить мужу. Читатель нашего времени говорит: да чем–де она виновата? Сама природа создала ее здоровой, красивой. Нужна ей любовь. А она в конце концов наказана, притом не только внутренними угрызениями, но попадает под поезд, который ее убивает. Это уже совсем как тот лев, который скушал мальчика, недостаточно послушного и прилежного. Но палачом оказывается бог! «Аз воздам». Описывается страшный сон Анны Карениной, как старичок возится с каким–то железом и что–то приготовляет. Как бы сам господь бог железо свое приводит в действие, чтобы размозжить преступницу. Но в чем же преступление? Не может все–таки Толстой стоять на той точке зрения, что раз она венчалась в церкви с этим отвратительным Карениным, то вследствие этого должна жить в скучном рабстве до конца. А иначе–де, человек, ты подлежишь колесованию! Даже самый суровый инквизитор и тот бы задумался, прежде чем богу приписать подобную нелепую жестокость. Но смысл у Толстого иной: он нарочно, на один момент, правда, преображает чиновника Каренина. На один момент этот сухой бюрократ, у которого, для того чтобы сдобрить его бюрократизм, проявляется чисто петербургского пошиба немецко–сектантская религиозность, маленькая струйка сентиментального чувства божественной морали, — под влиянием страдания, как бы, в сущности, общественного страдания (жена рога наставила, с ребенком бросила) <проявляется> протест; потом его религиозное чувство развивается, вспыхивает, и Каренин начинает говорить слова высокие. Да я тебе все прощу, я тебя люблю, я готов страдать, готов принести себя в жертву и т. д. Это сделано очень искусно. Это не делает Каренина ходульной или ложной личностью. Подобный момент у подобного человека может быть. Он с невероятной правдивостью изображен Толстым. Он изображает изумительно момент, когда в первый раз Каренин говорит о своих страданиях и запутывается: «Я так пелестрадал». Это слово «пе… ле… перестрадал» пронзает душу Анны, потому что она видит в нем старичка, почти ребенка, который лепечет, не может со словами совладать, такой жалкенький, как же можно его обидеть! Толстой хочет и нас и Каренину ухватить за жалость по отношению, в сущности говоря, к бездушному, сухому бюрократу, селедке в вицмундире, который сейчас же после этого подъема опять становится на точку зрения всего своего бюрократизма и всех своих колечек обручальных. Но этого достаточно, чтобы Толстой заиграл свою любимую песню против Брошки за Оленина, против «живи во всю до дна» за «осторожно! как бы кого не поранить!».

Толстому хочется повторить проповедь «Войны и мира». Ему хочется сказать: «Ты живи так, чтобы никому не причинить страданий. Если тебе самому нельзя добиться счастья иначе, как отдавив кому–то лапу, откажись от своего счастья».

И Левин в подтверждение этого, в той части, где Толстой, в сущности, сам о себе рассказывает, говорит: «Мне бы только одно, как бы не чувствовать себя виноватым». Достоевский говорил об Анне Карениной, что в романе этом, в сущности говоря, мы видим повторение мысли Пушкина.53 Пушкин в «Евгении Онегине» выставляет Татьяну, которая говорит: «Я другому отдана и буду век ему верна». Я не могу своего простреленного генерала оскорбить, поэтому лучше откажусь от своего счастья, а Анна Каренина не сделала так. Она своего генерала тоже геморроидального, она его орогатила. Толстой в подтверждение поклонения Пушкина перед Татьяной за то, что она носит свои цепи с гордостью, говорит: «А кто разбивает цепи, тому бог правды мстит». И, конечно, не в том важность, что под колеса попала, а в том, что ей некуда было, кроме этого колеса, деться. Она уже исстрадалась, измучилась, потому что принесла другую жизнь себе в жертву. Видите, какая, в сущности говоря, контрреволюционнейшая теория. Она контрреволюционна не только потому, что тогда и о целом классе нужно то же самое сказать: нельзя добиваться своего счастья, если это можно сделать лишь ценою борьбы, крови, страдания. Но даже поскольку говорить об отдельной здоровой, молодой индивидуальности, что ты–де не смеешь добиваться своего счастья, если кто–то от этого может страдать, постольку мы можем страдания людей совершенно не ценных, людей совершенно не нужных поставить в качестве страшного барьера для себя. И мы увидим в Достоевском, как он искусно, как он хитро, почти до подлости хитро ставит этот вопрос в «Преступлении и наказании», ибо Раскольников считает, что можно убить поганую старушонку, для всех вредную, не нужную для жизни, ради очень хорошей цели. А убил — и погиб, предостерегают нас эти люди, миротворцы. Ты не тронь никого, не шевелись, неси спокойно свое ярмо, иначе ты окажешься «неблагородным». Не в том дело, что жандарм, не в том дело, что ссылка, напротив, это хорошо, потому что это страдания твоей совести только умерит. Наказание — это есть лекарство от угрызений совести. Раз преступление сделано, то лучше иметь наказание. Наши миротворцы мучительно выпячивают совесть, они ее воспитывают в русском человеке. Это не совесть, которая перековывает негодование относительно своего и чужого страдания в боевую доктрину, в разумный план битвы и строительства. Это такая совесть, которая обезоруживает, которая делает мягким, рыхлым, уязвимым. Оставайся покорным, как бы тебе плохо ни было! А чем я буду вознагражден? Сознанием своей святости.

Важна не жизнь, не счастье, а уход в бесцельное, вечное, к богу, который скажет: «Да, ты отказался от любви, ты отказался от сытости, от образования, от своего ума, от всех человеческих прав и достоинств, и это хорошо». Кругленький Каратаев, которого кругом обошли, кругом обсчитали, зато к богу близок. Христианская проповедь с невероятнейшим тончайшим искусством вводится Толстым. Мы можем сказать только одно, что, когда читаем этот роман, понимаем его иначе. Мы возмущаемся против бога, который заявляет: «Аз воздам», — и говорим: если бы такой бог был, то его нужно было бы за бороду с неба стащить, но его, к счастью нашему, там вовсе нет. О нем говорят жрецы, те ли, которые получают жалованье за поповское дело, или те, которые, как говорит Ленин, из морального заблуждения ему служат. Эти жрецы накладывают на нас цепи, и мы каждой Карениной, если бы она была нашим товарищем по классу, да и просто женщиной, говорим: имеешь право на счастье, рвись к свету, к воле, не бойся, ни под какие колеса не попадешь! Характерно то, как другая часть этого романа изображает искания Левина. Как он старается, этот добрый помещик, сделать так, чтобы разумную жизнь устроить и никого не задеть, но кончает тем, чем Толстой в течение многих лет жил, кончает глубоко обывательской помещичьей доктриной: «Надо заботиться о себе и о своем семействе. Нужно строить разумную и счастливую жизнь, однако, чтобы она была общественно полезной и чтобы никого по возможности не обижать». Толстой, великий Толстой сам долгое время так жил. Он даже о всем периоде, когда писал этот гениальный роман, пишет: «В сущности, больше всего думаю о том, чтобы мне и семье моей было хорошо».54 Он пишет это с колоссальнейшим самоосуждением. Он приходит позднее к выводу, что на этом остановиться нельзя. Нет, это не значит любить: писать большие романы, получать большие гонорары, быть богатым помещиком; любить — это значит показать всему миру, что ты действительно сам способен от всего отречься. И, как вы знаете, Толстой до самого конца своей жизни, до знаменитого бегства от семьи протестовал против семейных порядков, все время мучительно подготовлялся к тому, чтобы сметь сказать самому себе: «Я человек любви, я живу только трудами рук своих и все готов отдать своим ближним». Он думал, что в момент, когда он сможет себе сказать это, бог озарит его душу и он почувствует себя безгрешным и бессмертным. Этого он добивался не только ценою любви, но ценою отказа от прогресса, от науки, от широкого искусства, от производительного общества для того, чтобы спасти столь дорогую ему жизнь, для того, чтобы страх смерти в себе уменьшить.

Толстой поднимает бунт против жизни и в «Крейцеровой сонате» говорит так о музыке: «Страшная вещь музыка. Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает? И зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом, — вздор, неправда! Она действует ни возвышающим, ни принижающим душу образом, а раздражающим душу образом». Почему такая страстная напасть на музыку? Потому что музыка есть голос страсти, потому что музыка есть язык общества, личности, музыка есть голос жизни. На этот голос жизни Толстой отвечает, во–первых, гениальным изображением того, что такое нынешний брак, целиком неприемлемый и для нас, — брак, построенный на лжи. Но какой вывод он делает из этого? Не тот вывод, что нужно построить иной брак, что иначе нужно сложить семейные обстоятельства. Он идет «дальше» нас! К черту всю физиологию, долой самую связь полов. Но тогда, говорят, род человеческий умрет. Ну что же такое, и пусть умрет! Если он умрет потому, что стал безгрешен, то тогда он выполнил свое предназначение.

Вы видите, в этом гигантском, поистине только безумию свойственном полете фальшиво начатой философской мысли человек приходит к абсурду. Надо сохранить жизнь, для этого нужно победить смертный грех, но победить смертный грех можно, вылущив всю жизнь, совершенно выбросив из жизни все содержание, оставив одну святость. Но это смерть. Да, это — смерть — но это и бог, и святость. Тут полный отказ от всего жизненного, даже от деторождения. Это есть дряхлость и смерть, но эта дряхлость и смерть в боге. Ради спасения жизни можно прийти к полному отрицанию жизни, и этим Толстой заканчивает себя как философ. Никто его не послушает, а кто этим путем пойдет, тот за бесплодием будет вычеркнут из жизни. Закон, открытый Дарвином, таков: кто бесплоден или подрывает мощь пола, тот исчезает из жизни. Большой, но подлый ум, Розанов, известный публицист и философ, шаривший в свое время вокруг церковных стен, как названа одна из его книг,55 очень хорошо через Толстого прозрел эту убийственную для жизни сущность христианства. Он в одном месте говорит так: «Лик Христа темен, и не напрасно темен. Христос и присные его пришли для того, чтобы отравить и уничтожить жизнь».56 Розанов намекает, что нет ничего более опасного, ничего более сатанинского, чем христианская мораль, и только там, где христианская мораль перестает быть монашеской, только там начинает подходить к жизни. Так вот Толстой в своем желании спасти жизнь пришел к монашескому христианству. Несмотря на то, что он выбрасывает всякие церемонии, несмотря на то, что он выбросил грубость мистицизма, он в своей «Крейцеровой сонате» приходит к монашескому христианству: фактически воздерживайся от жизни, и тогда жизнь не будет тебе дорога. Кто это говорил еще за пятьсот лет до Христа? Где развилась философия, которая, в сущности говоря, это не полными буквами сказала? Нужно ли было Толстому браться за Шопенгауэра и у него учиться? Лучшие учителя Шопенгауэра, к которому пришел Толстой, были буддисты. Это есть буддийское представление о морали. Толстой с восторгом заявил, что он с Ляо–Тзе, Буддой, Христом и со всеми величайшими религиозными учителями согласен.57 Почему? Потому, что все эти «величайшие религиозные учителя» были, по существу говоря, так же, как Толстой, знамением краха крестьянско–мещанской реакционной революции. Все эти миросозерцания возникли тогда, когда крестьянско–мещанская масса начала сознавать невозможность жизни, уже рухнувшей, уже покрывшей их своими развалинами; когда она не находила в себе революционной энергии, чтобы прорваться к счастью, тогда приходилось придумывать вместо счастья покой, покой путем отречения, покой путем отказа от жизни, и тогда возникли эти религиозно–аскетические идеи. Посмотрите на нашу сестру Индию, там коммунист вроде товарища Роя говорит: «Вслед за небольшим уже существующим пролетариатом крестьянство Индии должно подняться и пойти».58 Но иное говорит Ганди, Ганди — толстовец, сознательный толстовец, корни его в индусском буддизме, но он сознательно утверждает свое согласие с толстовцами. В чем заключается вся религия Ганди? Откажись, отрекись, будь беден, равенство в бедности, борьба исключительно путем отказа от всякого насилия, борьба исключительно пассивная. Идеал, к которому Индия придет, которым она стряхнет англичан, это идеал большого монастыря, откуда раз и навсегда закрыты все пути к нашей цивилизации, к росту производительности. Толстовец Ромен Роллан благословляет Ганди и заявляет, что величайший учитель не Ленин, а Ганди.59 Это все равно, что сказать, не Ленин, а Толстой. Потому для нас очень важен Толстой, что он еще жив. Все эти пацифисты не коммунистического типа, и толстовцы,60 полутолстовцы, огромные круги нашей интеллигенции, которые говорят на диспутах и сказали бы в своих газетах, если бы разрешили им: «Мы, в сущности говоря, за коммунизм, но за коммунизм без борьбы». Это невольная отрыжка толстовства. Эти заявления: «Мы хотим быть святыми, и потому не заставляйте служить в Красной Армии», — это толстовство. Поэтому мы со всех сторон окружены этой замечательно тонко отшлифованной, поразительно художественной мыслью о примирении с жизнью <о том>, как относиться к святости и к самоотречению. Мы этому противополагаем нашу влюбленность в жизнь, наше желание завоевать жизнь, устроить жизнь, очеловечить жизнь, заставить ее служить нам во всем реализме наших требований и заложенных возможностей. Мы не за то, чтобы сужать, а за то, чтобы расширять. Толстой говорит: «Капитализм строит вавилонский столп, но, конечно, бог смешает языки и заставит драться между собою, и буржуазия к этому приводит». Так что же, отказаться строить столп, то есть городскую культуру, вернуться в свои лачуги, стараться внести возможно больше добрососедства в серое существование жалких мелких собственников? Нет, мы продолжаем строить этот столп через богатство, через науку, через технику, и мы знаем, что существует сила, которая спаивает вновь тех, которые распались на разные языки. Да, распались на языки, но распад на языки дает такую вещь, как империалистическая война, но и объединяет. И объединение дает такую вещь, как интернационал. Но есть один язык, который говорит: пролетарии всех наций, соединяйтесь. Поэтому говорят, что этот распад нужно прекратить с того конца, в тех кругах, которые способны бороться за полное единение человечества. Тут одна дорога и другая дорога. Но тогда спросите меня: в таком случае Ленин, по–видимому, ошибся, когда говорил, что вечно и навсегда Толстой будет дорог, мы его будем ценить? Нет. Перечислим, что же ценного для нас в Толстом имеется. Во–первых, исполинское изображение жизни, как по содержанию, которое захватывает громаднейшей глубиной, так и по исполнению, по необыкновенному сочетанию художественности и простоты. В этом смысле он остается учителем художества для всех тех из нас, кто захочет быть художником, а для всех читателей источником огромного наслаждения ввиду необыкновенной простоты и легкости, с которой вы через него знакомитесь с мощными пластами жизни. Во–вторых, острейшее начало критики против звериных свойств жизни; вряд ли у какого–нибудь писателя можно найти такой постоянный, сосредоточенный, острый протест против всего звериного, что имеется в жизни, против всякой несправедливости, всякого замордовывания личности личностью и против всех утонченнейших форм, которые в нашей цивилизации это угнетение человека человеком приняли. В этом Толстой наш союзник, и так как он делает художественным орудием, то он гораздо сильнее хватает за сердце читателя, чем какой–либо писатель, даже, может быть, очень большой силы. И его страстная жажда правды, любви, согласия, которую он в таких чудесных словах умеет выразить, — это все наши задачи. Мы тоже жаждем этого. Это наш идеал, и поскольку он к этому идеалу зовет чистым, громким голосом, это наш брат, наш учитель. Наконец, так как его религия, его пути к этому социальному обновлению часто ложны, то это делает для нас его очень полезным. Почему полезным? Потому что, когда какая–нибудь социальная ложь ищет чрезвычайно широкий канал, — а он выразитель крестьянства, мещанства, интеллигенции, всей этой полуреволюционной Руси, — когда она находит свое выкристаллизовавшееся, точное, подчеркнутое отражение — нам легче бороться. Мы через ошибки Толстого понимаем мещанство во всей его ширине, а мы с мелкой буржуазией боремся. Если мы величайшего и благороднейшего пророка мелкобуржуазного мира — Толстого — не изучим, не проникнем в него и через него не проникнем в весь этот мир, мы будем слепы. Это делает его для нас до чрезвычайности ценным художником, <но> и отрицательным. Наконец, как я вам сказал, он жив, как учитель своего лагеря. Он, с одной стороны, нас поддерживает, с другой стороны, с нами борется. Я не знаю, многие ли бывали на диспутах, которые происходили у меня с неким толстовцем, очень умным человеком и прекрасным оратором, это известный Булгаков.61 Он свою речь начал с того: «Мы с вами друзья, мы с вами единомышленники в конечном счете. Мы против капитализма, против эксплуатации человека человеком, мы против войны, мы за интернационал, мы за коммунизм». И он иногда так великолепно щелкает попов типа того же Введенского, передового попа, и так великолепно, нарочно, чтобы показать свою близость к нам, восставал большими тирадами против белых, против Европы и т. д., что просто прелесть. И он все свои стрелы брал из арсенала толстовского, но после этого начала он говорил: «Да, но в одном мы с вами расходимся. Ко всему этому не надо стремиться путем насилия, не надо диктатуры пролетариата, не надо советского государства, не надо Красной Армии». А что же надо? Проповедь, убеждение только. И, конечно, слушавшие иногда громом аплодисментов на это отвечали. Мне приходилось с ним спорить во время нашего красного террора, когда среди моих слушателей, может быть, были люди, у которых молния террора нашего сжигала какого–нибудь близкого человека: само собой разумеется, они настроены были за мир, и им казалось, так вот как сделаем: все, что коммунисты обещают, все толстовцы обещают, да еще без страданий, без борьбы, по пути исключительно изящной словесности. Конечно, приходилось бороться с этим самым решительным образом и подчас бывало трудно, и только огромный пафос революции позволял возразить на хитрые аргументы и с громадным нашим героическим реализмом ушибить хлюпика, — таким он в конце концов и оказался, — при этом у нас самоотверженности на деле гораздо больше, чем у толстовского хлюпика. Он только от мяса отказывается, рисовую котлету ест, а наши красноармейцы действительно жизнь свою отдали не за мученический венец, потому что они знали, что его нет, а исключительно за свое дело, и затем, рядом с этим героизмом колоссальная практичность, действительное построение из подлинных человеческих материалов не путем россказней, а путем настоящей работы, работы социальным топором в чрезвычайно неподатливом материале, но работы за настоящее продвижение изо дня в день к нашей цели. И обыкновенно наши диспуты кончались, как недавно диспут с Ключниковым о беспартийности, при беспартийной аудитории, в нашу пользу.62 Кончаются в нашу пользу потому, что марксизм есть до такой степени убедительное созерцание, что даже те, кто не является марксистом, при столкновении с ним, при достаточной убедительности, простоте и ясности изложения его, чувствуют, что это солнце, это солнце взошло и все сделалось ясным. И по сравнению с этим солнцем толстовское туманное утро — оно, конечно, сверкает всевозможными перламутровыми оттенками, оно, конечно, по сравнению с ночью является чудеснейшей иллюминацией, оно, конечно, очаровательно, как и всякое утро, но оно очень туманное, оно очень тусклое и в этом смысле победоносно рассеивается и побеждается марксизмом. Но марксизм, рассеивая толстовские туманы, вовсе этим самым не говорит, как не говорит этого и Ленин: поэтому сожжем сочинения Толстого или оставим в пренебрежении для червей, для профессоров, которые будут их изучать. Нет, напротив, мы говорим: ты пророк нашего крестьянства, его идеолог. Со всеми великими положительными заслугами и со всем отрицательным <Толстой> есть изумительный памятник человеческого гения, и когда мы победим, и когда действительно каждый крестьянский мальчик будет высокограмотным, он действительно прильнет к этим сочинениям Толстого. Он вынесет из них и из положительных и отрицательных сторон огромное содержание, как, очевидно, вынес в свое время сам Владимир Ильич Ленин. Сквозь все эти осуждения, сквозь весь этот гениальный анализ и жесткие слова не чувствуете ли вы в том, что писал Владимир Ильич Ленин о Толстом, великую благодарность, величайшую благодарность за то поучение и то наслаждение, которое доставил художник, потому что большою особенностью чисто художественной пропаганды, чисто художественного выражения своих чувств является еще то, что великий художник одновременно обогащает нас и дает нам известное наслаждение. Я очень желаю, товарищи, чтобы многие из вас нашли время в ваших больших занятиях взять то или иное произведение Толстого: «Хаджи–Мурат», или «Воскресение», или ту или другую часть «Войны и мира». Я уверен, что вы сразу почувствуете этот аромат настоящего, плодородящего, ценнейшего, самого подлинного плодотворного гения и даже скажете: если такой могучий человек, такой плодотворный гений изобрел такую религию, которая в конце концов отрицает жизнь, то, значит, пошел неправильным путем, и так как он представляет собою передовика и отчасти вождя значительного количества крестьянства, то у нас будет то отношение к тем массам, которое он выражал, <то есть> повышение любви, и мы поймем, какую ценность они с собой несут, какое огромное сердце, какое море переживаний, и вместе с тем поймем, в какой они находятся опасности, до какой степени им трудно схватить в руки ту путеводную нить, которую мы имеем, и это лишний раз укрепит нас в том, какая гигантская роль в нашей крестьянской мелкобуржуазной стране выпадает на долю пролетариата вообще, а в особенности такого отряда его — молодежи, которая для этого и существует, для этого и учится, чтобы в конце концов окончательно разбить эти сумерки, эти туманы и окончательно дать возможность расцвести во всем великолепии нашему марксистскому и ленинскому дню.


  1. Неточное выражение из письма Тургенева к Толстому от 19 июня (1 июля) 1883 г. (Тургенев. Письма, т. XIII, кн. 2, с. 180).
  2. Ромен Роллан действительно испытал сильное влияние искусства Толстого, его этики, моральной проповеди и социальной критики, но к его религиозной доктрине относился в целом критически, и считать его «толстовцем» нет достаточных оснований. «Толстой не имел на меня такого влияния, как это думают. Художник в нем трогает меня бесконечно больше, чем мыслитель», — писал Роллан в 1925 г. (цит. по статье Т. Мотылевой «Роллан, Толстой, Ленин». — В сб. «Достояние современного реализма». М., «Советский писатель», 1973, с. 71).
  3. Ганди был сторонником тактики «ненасильственного сопротивления», разрешения классовых конфликтов путем арбитража, без насилия и крови; с большим интересом и сочувствием относился к социальной философии Толстого, его учению о непротивлении злу насилием.
  4. В то время, когда Луначарский читал свой курс лекций, эстетические взгляды Лепина еще не стали предметом специального изучения, все его статьи и высказывания по вопросам литературы и искусства в полном объеме еще не были известны; не было издано ни одного специального сборника, куда бы вошли все работы и все суждения Ленина, посвященные литературе и искусству. Ошибочная точка зрения, высказанная Луначарским, была в ту пору весьма распространена.
  5. Ленин написал о Толстом семь статей.
  6. Цитата из статьи «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, с. 38–39).
  7. См. прим. 19 к лекции «Литература 70–х годов».
  8. Это признание Толстой сделал в беседе с французским славистом, редактором «Славянского журнала» П. Буайе, посетившим Ясную Поляну в мюле 1901 г. Запись Буайе, посвященная свиданию с Толстым, «Три дня в Ясной Поляне» под редакционным названием «У Толстого» впервые опубликована в газете «Le Temps», 1901, август, Луначарский, вероятно, узнал об этом суждении Толстого из кн.: П. И. Бирюков. Биография Льва Николаевича Толстого, т. I. М. — Л., ГИЗ, 1923, с. 124.
  9. Вольтер, получив в 1755 г. от Руссо его «Речь о неравенстве между людьми», ответил ему письмом, в котором писал: «Никогда еще не было потрачено столько ума на попытку возвратить людей к глупости. Читая вашу книгу, чувствуешь желание пойти на четвереньках. Но шестидесятилетняя привычка заставляет меня предоставить это естественное положение людям более достойным его, чем мы с вами» (цит. по кн.: А. Каренин. Вольтер. Его жизнь и литературная деятельность. СПб., 1893, с. 75).
  10. Цикл педагогических статей, в которых Толстой выступил с критикой апологетических концепций буржуазного прогресса и изложением своих взглядов, был им написан в 1862 г., то есть через семнадцать лет после того, как кончились его «студенческие годы».
  11. Цитата из статьи «Прогресс и определение образования». Предшествующая фраза — свободное изложение мыслей Толстого (см. Толстой, т. 8, с. 346–347).
  12. Из письма к А. А. Толстой от 18 августа 1857 г. (там же, т. 60, с. 222).
  13. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 17, с. 209–210.
  14. Там же, с. 210.
  15. Там же.
  16. До четвертого издания Собрания сочинений В. И. Ленина статья «Лев Толстой, как зеркало русской революции» печаталась с грубым искажением текста: вместо «совокупность взглядов, взятых как целое» печаталось «вредных как целое». В последующих изданиях ошибка была исправлена после сверки текста с рукописью.
  17. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 17, с. 210–211.
  18. Взгляды духоборов отличались крайней наивностью, примитивностью и непоследовательностью; в отличие от толстовских, они были лишены активного социально–обличительного характера.
  19. Цитата из статьи «Лев Толстой, как зеркало русской революции» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 17, с. 211).
  20. Цитата из статьи «Л. Н. Толстой» (там же, т. 20, с. 19).
  21. См. прим. 20 к лекции «Литература 70–х годов».
  22. Цитата из статьи «Л. Н. Толстой» (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, с. 19–20).
  23. «О политике партии в области художественной литературы (резолюция ЦК РКП)» от 18 июня 1925 г. — Сб. «О партийной и советской печати». М., изд–во «Правда», 1954, с. 343–347. См. статью Луначарского «По поводу резолюции ЦК о литературной политике» (Луначарский, т. 2, с. 303–306).
  24. Об этом Толстой писал Т. А. Ергольской 6 января 1852 г. (Толстой, т. 59, с. 149).
  25. Комедия «От ней все качества» (там же, т. 38, с. 216), над которой Толстой работал в 1910 г., осталась незаконченной. Комедия «Первый винокур, или Как чертенок краюшку заслужил» (там же, т. 26, с. 38) написана в 1886 г.
  26. Речь идет о воспоминаниях М. Горького «Лев Толстой». Луначарский очень высоко оценивал этот мемуарный очерк. «Может быть, — писал он, — никто так хорошо не дал живого портрета Толстого, как Максим Горький, который с чуткостью большого художника сумел восстановить не елейного старца вроде «господа бога–отца», а подлинного Толстого, кипящего страстью…» (Луначарский, т. 1, с. 303–304).
  27. У Горького — «старый колдун», «старый кудесник».
  28. Неточно. «И со стороны матери, как со стороны отца», в Толстом «сошлась кровь лучших родовитейших фамилий, исключительно русских: Неплюевых, князей Волконских… князей Трубецких, князей Голицыных… князей Одоевских и князей Лыковых», — писал Б. Л. Модзалевский в статье «Род гр. Л. Н. Толстого» (сб. «Толстой. Памятники творчества и жизни», вып. I. Пг., 1917, с. 206).
  29. Вольное изложение письма Достоевского к H. Н. Страхову от 2/14 декабря 1870 г. (см. Ф. М. Достоевский. Письма, т. II. М., ГИЗ, 1930, с. 298).
  30. Представление о том, что Толстой начал писать «Анну Каренину» фразой «Все смешалось в доме Облонских», получило распространение после появления кн.: П. А. Сергеенко. Как живет и работает Л. Н. Толстой. М., 1903, с. 99. Первые наброски романа начинались с описания приема гостей после посещения оперы княгиней Мики Врасской (см. Толстой, т. 20, с. 14–20).
  31. Имеются в виду сцены богослужения в романе «Воскресение» (гл. XXXIX — «Обедня») и посещения Наташей Ростовой оперы в «Войне и мире» (т. 2, ч. 5, гл. IX).
  32. Неточная цитата из трактата «Что такое искусство?» (Толстой, т. 30, с. 64, 65).
  33. Крайне преувеличенное представление о молодом Толстом, основанное на той жестокой самокритике, которой писатель подвергал себя и прежний, «господский», образ жизни в своих исповедальных сочинениях после пережитого идейного кризиса. См. «Исповедь» (Толстой, т. 23).
  34. Братья называли юного Толстого «самым пустяшным малым». См. письма Толстого к брату Сергею от 13 февраля и 1 мая 1849 г. (Толстой, т. 59, с. 29, 44).
  35. С. А. Толстая. Материалы к биографии Л. Н. Толстого. Луначарский цитирует по кн.: П. И. Бирюков. Биография Льва Николаевича Толстого, т. I. М. — Л., ГИЗ, 1923, с. 70.
  36. Возможно, что Луначарский излагает наблюдения Mourice Serval’a, автора книги «Autour d’Eugenie Grande», Chapion.
  37. См. Л. Н. Толстой. Казаки. М., Изд–во АН СССР, 1963.
  38. Работа над «Казаками» продолжалась с перерывами с 1853 по 1863 г.
  39. Неточная цитата из письма к А. А. Фету от 8 июля 1880 г. (см. Толстой, т. 63, с. 19).
  40. Там же.
  41. Чехов писал Горькому 15 февраля 1900 г.: «Что же мне не шлют «Фомы Гордеева»? Я читал его только урывками, а надо бы прочесть все сразу, в один присест, как я недавно прочел «Воскресение». Все, кроме отношений Нехлюдова к Катюше, довольно неясных и сочиненных, все поразило меня в этом романе силой и богатством, и широтой, и неискренностью человека, который боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного писания» (А. П. Чехов. Полн. собр. соч. и писем, т. 18. Гослитиздат, 1949, с. 336).
  42. Имеется в виду рассказ «Три смерти».
  43. Речь идет о романе «Дело Артамоновых».
  44. Не совсем точное изложение письма Толстого Т. А, Ергольской от 6 января 1852 г. (см. Толстой, т. 59, с. 150–151).
  45. Такой записи в дневниках Толстого нет. Наиболее близки к данному тексту записи от 12 января, 4 февраля и 6 мая 1897 г. (см. Толстой, т. 53, с. 132, 133, 146).
  46. Луначарский неточно приводит слова Толстого, сказанные им в сентябре 1910 г. в разговоре с И. Ф. Наживиным о религиозных обрядах, особенно при погребении. «А признаем мы это религией, мы этим самым откроем в плотине маленькую дырочку, через которую уйдет вся вода. И это так ужасно, это столько зла принесло людям, — говорил Лев Николаевич дрожащим от глубокого волнения голосом, — что я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких–то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда» (Ив. Н а ж и в и н. Воспоминания. — «Из жизни Л. Н. Толстого». М., книгоизд–во «Сфинкс», 1911, с. 98).
  47. Луначарский, вероятно, имеет в виду издание: Л. Н. Толстой. Воскресение. Роман. Текстовая реставрация Б. С. Боднарского. Первое полное русское издание. М., «Народная мысль», 1918. Текстологическая работа Б. С. Боднарского свелась к тому, что он соединил текст русского издания «Нивы» с лондонским изданием «Свободного слова» и не обратился к рукописям и корректурам. Поэтому ему не удалось восстановить все цензурные купюры. Полностью они были восстановлены в 1935 г. в Полном собрании сочинений Л. Н. Толстого, т. 32.
  48. Цитата из дневниковой записи от 4 марта 1857 г. (Толстой, т. 47, с. 37–38).
  49. Основные религиозные труды Толстого — «Исследование догматического богословия», «Краткое изложение Евангелия», «Соединение и перевод четырех Евангелий» — были написаны в период с 1879 по 1885 г.
  50. Изложение главы VIII трактата «В чем моя вера?» (см. Толстой, т. 23, с. 388–389 и 396–402).
  51. Цвингли Ульрих, Гус Ян — швейцарский и чешский религиозные реформаторы, у которых в религиозной оболочке выражались социальные и политические требования крестьян.
  52. Толстой закончил писать «Войну и мир» в 1868 г., когда ему было сорок лет.
  53. Такого прямого сопоставления романа Толстого с поэмой Пушкина у Достоевского нет. Возможно, что Луначарский имел в виду статью Достоевского «Анна Каренина как факт особого значения», в которой тот писал: «Вся теперешняя плеяда наша работала лишь по его указаниям, нового после Пушкина ничего не сказала… «Анна Каренина» — вещь, конечно, не новая по идее своей, не не слыханная у нас доселе. Вместо нее мы, конечно, могли бы указать Европе прямо на источник, то есть на самого Пушкина…» (Достоевский, т. XII, с. 208).
  54. Неточная цитата из «Исповеди» (Толстой, т. 23, с. 10).
  55. В. В. Розанов. Около церковных стен. СПб., 1906.
  56. Возможно, реминисценция из книги В. В. Розанова «Темный лик», СПб., 1911.
  57. Эта мысль в том или ином варианте встречается в многих сочинениях позднего Толстого, например, в «Письме студенту о праве», «О воспитании», «О науке» и др. (Толстой, т. 38, с. 61, 67, 136).
  58. Краткая формулировка составленных индийским политическим деятелем Макабендрой Ройем тезисов «По национальному и колониальному вопросам», оглашенных на II конгрессе Коминтерна (сб. «Второй конгресс Коминтерна». Партиздат, 1934, с. 499).
  59. Ромен Роллан в начале 20–х годов в период работы над книгой «Жизнь Ганди» защищал путь бескровного решения социальных конфликтов, видел в нем «высшую форму сопротивления» (Ромен Роллан. Собр. соч., т. 13. Гослитиздат, 1958, с. 54). «Мне хотелось видеть в воинствующем коммунизме СССР, — писал он, — в идее неприятия, возникшей в Индии, организуемой и руководимой Ганди, два великих крыла революции; я выразил мое заветное желание, чтобы они согласовали свои действия и установили единый ритм» (там же, с. 43).
  60. Далее стенограмма Луначарским не выправлена.
  61. В первые послереволюционные годы некоторые из последователей Толстого в своих печатных и устных выступлениях высказывались против политики репрессий, которую проводило советское правительство в отношении контрреволюционных и враждебных элементов. Об этом говорил и В. Ф. Булгаков в своем докладе на публичном заседании Общества «Истинной свободы» по случаю девяностолетия со дня рождения Толстого 15 ноября 1918 года (см. Валентин Булгаков. Лев Толстой и наша современность (О путях к истинному возрождению). П., 1919). Луначарский в своих выступлениях давал отповедь такого рода взглядам. В статье «Смена вех интеллигентской общественности» Луначарский отмечал: «Характерно также, что из всякого рода оппонентов, выступавших против меня на разные темы, по–моему, наибольший успех имеют толстовцы… Толстовцы обыкновенно выступают как революционеры духа, твердо и определенно осуждают все стороны старого порядка, официальную церковь… но только отвергают насильственные методы революции» (А. В. Луначарский. Об интеллигенции. М., 1923, с. 45). Прямых свидетельств о диспутах Луначарского с В. Булгаковым в печати не обнаружено.
  62. Речь идет, вероятно, о диспуте на тему «Судьбы современной интеллигенции», состоявшемся в 1925 г. Докладчиком был Луначарский, в прениях участвовал драматург и общественный деятель, бывший сменовеховец Ю. В. Ключников. В заключительном слове Луначарский возражал ему (см. сб. «Судьбы современной интеллигенции». «Новая Москва», 1925, с. 31–37 и 44–46).
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции
темы: ,

Автор:



Запись в библиографии № 2295:

Лев Толстой. — «Комс. правда», 1926, 25 дек., с. 2; 1927, 1 янв., с. 3; 9 янв., с. 3.

  • Стенограмма лекции, прочитанной в Коммунистическом университете им. Я. М. Свердлова.
  • То же, под загл.: Предисловие. — Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 1. М.—Л., 1928, с. 3–20. (Прилож. к журн. «Огонек» за 1928 г.).
  • То же, под загл.: О творчестве Толстого. — В кн.: Луначарский А. В. О Толстом. М.—Л., 1928, с. 89–124;
  • Луначарский А. В. Классики русской литературы. М., 1937, с. 360–380;
  • Луначарский А. В. Русская литература. М., 1947, с. 247–268.


Поделиться статьёй с друзьями:
comments powered by Disqus