Философия, политика, искусство, просвещение

Толстой и революция

(Доклад на торжественном заседании Всесоюзного комитета по чествованию Л. Н. Толстого в связи со 100–летием со дня рождения, 10 сентября 1928 г.)

Председательствует нарком по просвещению А. В. Луначарский

Луначарский. Товарищи и граждане, объявляю торжественное и публичное заседание Всесоюзного комитета по чествованию Толстого по случаю 100–летия со дня рождения открытым (Интернационал).

(Слово для доклада на тему «Толстой и революция» предоставляется наркому по просвещению А. В. Луначарскому.)

Прежде чем я приступлю к изложению моей темы, я хочу как председатель юбилейного комитета и представитель правительства в нем, сказать несколько слов о характере того торжества, на котором вы, товарищи и граждане, присутствуете.

Каждым праздником или, вернее, каждой исторической датой мы, Советское правительство, Коммунистическая партия, советская общественность, пользуемся отнюдь не для того, чтобы устроить какое–то пышное торжество и праздник с привкусом той мысли, которая содержится в самом термине: «праздник» — нечто праздное. Напротив, мы стремимся сделать из этой даты практическое, возможно более утилитарное употребление.

Если дата представляет собой действительно нечто исключительное, воспоминание о лице или событии, имеющем общее значение, мы посвящаем наше празднество подробному анализу этого явления и возможно более точной оценке его как в отношении исторической эпохи, когда это событие происходило, так и в отношении нынешнего времени.

Наше время, в нашей стране, время, когда идет дальнейшее развитие огромных событий, имеющих в полном смысле значение переворота всех основ общественной жизни, принуждает переоценивать все установленные до сих пор ценности, не отвергать их, не объявлять их попросту достоянием прошлого, совсем нет, с этим прошлым мы связаны самыми неразрывными узами. Но мы должны с величайшей тщательностью переоценивать все установившиеся общественные ценности.

Совершенно так же относимся мы и к 100–летию Толстого. Толстой как личность, как художник, как проповедник есть огромное общественное явление, и теперь, когда мы празднуем 100–летие со дня его рождения, правительство, партия, советская общественность хотят привлечь ко Льву Толстому внимание миллионов и миллионов людей и содействовать в возможно большей мере правильному пониманию значения его как огромного общественного явления.

Один немецкий передовой журнал предпринял ко времени юбилея Толстого анкету и, между прочим, обратился также к известному французскому писателю Андре Жиду 1 с просьбой высказаться о Толстом. А. Жид в своем ответе пишет: «На юбилеях торжественных не принято делать оговорок по поводу их героев. Если же я лишу себя возможности делать такие оговорки, я пришлю вам просто пресный гимн».

Тут сказывается известная честность Андре Жида, но в то же время и чуждая нам уверенность, что торжество этого порядка должно представлять собой безграничное прославление, нечто вроде литургии в честь лица, которое подвергается здесь апофеозу. Этого, вероятно, от нас не ждет ни один из истинных ценителей великих качеств Толстого, ни один из истинных ценителей правды, которая имеет такое огромное значение во всем предстоящем нам строительстве.

Наш праздник не будет иметь характера такого торжества, во время которого «недопустимы оговорки». Наш праздник не будет оглашаться «пресными гимнами».

Наш праздник представляет собой акт познания, и мы постараемся перед лицом представителей нашей широкой публики, перед лицом ее и от лица ее произвести суммарный (конечно, не подробный — для этого мы не можем найти времени в этот вечер) анализ Толстого в его положительном и в его отрицательном.

Возникновение великой личности — а Толстой был поистине великой личностью — мы никак не можем считать явлением случайным, явлением в глубоком смысле слова индивидуальным.

Великая личность есть явление социальное. Великая личность является отражением своей эпохи. Ведь может появиться на свет крупнейшая по своему дарованию, биологически необыкновенно мощная личность, которая, однако, попадает в такую полосу безвременья, когда ничто ее не вдохновляет, не воодушевляет, когда она оказывается заброшенной в такую социальную среду, которая не дает возможности нормального ее развития. В таких случаях личность потенциально великая остается недоразвитой. Но не бывает и не может быть такого времени, такой эпохи, полной ликующих и положительных, утверждающих сил или полной страданий, знаменующих собой переходную эпоху, которая не нашла бы своего великого отразителя. Великие люди с точки зрения биологической — это те люди, которым необычайная конструкция их организма дает возможность выполнять мыслительные функции или эмоционально воздействовать в гораздо большей мере, чем средне одаренному человеку.

Такие лица должны появляться приблизительно в равной мере в любой промежуток времени. Конечно, люди великие, выходящие далеко за пределы средней величины, чем больше они отступают от этой средней величины, тем реже встречаются; но тем не менее можно сказать, что если эти звезды первой величины встречаются в данную эпоху особенно редко, то вина за это лежит не на природе, вина лежит не на биологическом оскудении человечества, а на бездарности времени, которое не могло использовать то количество биологически исключительных людей, которое ему, человечеству, в его биологическом развитии было предоставлено.

Великие эпохи, эпохи, которые имеют что сказать, находят не одного только выразителя. В будущем выразителем эпохи будет целостное общество, но до сих пор этого еще не бывало. Общество не было монолитным, и эпоха разно отражалась на различных классах, на различных прослойках различных наций. Эпоха имеет, так сказать, огромный, разнообразный инструмент — великих людей данного времени. Это — большой орган, где есть гигантские трубы, есть маленькие, есть те, которые гремят на весь мир, а есть и такие, которые могут издавать только еле заметные тона. При этом они не только отличаются силой звуков, но отличаются и качеством.

Ведь дыхание данной эпохи — гигантское дыхание — наполняет все трубы этого органа. Каждая поет по–своему, временами все вместе сливаются в тот хорал, который есть summa summarum данной эпохи, данного времени.

Эпоха, в которую жил Толстой, которую он отражает, вторая половина XIX века, была, в частности для России, весьма трагической эпохой. Она вызвала к жизни очень большое количество талантливых выразителей, но на всех них лежала трагическая печать сомнений, исканий, страстной жажды разрешения гигантского диссонанса.

Конечно, чтобы понять Толстого, надо принять в первую очередь во внимание условия развития нашей страны в эту эпоху. Затем нужно принять во внимание социальное положение Толстого; то, что он был представителем культурного дворянства, накладывает очень большую печать на эту гигантскую поющую трубу органа той эпохи. Это — дворянская труба. И хотя, как вы увидите из моего дальнейшего изложения и как многие из вас уже знают, на самом деле эта труба пела далеко не дворянскую песню, тем не менее не придавать значения социальному положению Толстого совершенно невозможно.

Наконец, в третью очередь приходится принять во внимание его индивидуальные свойства, ибо эпоха в целом, эпоха в данном обществе как целая эпоха, эпоха через данный класс и эпоха через данную личность должна отразиться таким–то эхом, а не другим.

Когда мы подходим к самой личности любого великого человека, в том числе и Толстого, то тут приходится различать целый ряд наслоений. Трудно бывает сказать, какие социальные группировки отразились на философском и социологическом учении данного мыслителя.

Многие предполагают, произведя такой анализ, конкретное единство и монолитность класса. Общество, представителем которого является данный философ, в особенности то историческое феодально–капиталистическое общество, в котором жил Толстой, представляет огромное разнообразие позиций. Если, скажем, в зачаточном пролетариате отмечается значительное сходство людей и групп друг с другом, то как только мы поднимемся к тем слоям, которые только единственно могли быть выразителями действительно культурной мысли в ту эпоху, мы встречаемся с большим индивидуализмом, с чрезвычайно пестрой разновидностью, разделением на множество обществ. Марксист не должен забывать этой пестроты, а исходить из нее, в особенности когда он методом, достаточно четко преподанным великими учителями марксизма, воссоздает здесь единство. Когда мы берем ту или иную крупную личность, мы встречаем как будто на первый взгляд довольно своеобразную компиляцию с такими особенностями, которых не имеет ни сосед справа, ни сосед слева. Разве можно сказать, что во второй половине XIX века Толстой влияет на дворянство так, что все дворяне становятся Толстыми? Нет: Толстой был один.

Может быть, найдя в каждом великом человеке элементы оригинальности и проследив их, мы увидим, что личность эта есть создание множества людей, что нити многих группировок пересекаются в данной точке общественной жизни, которую мы называем личностью.

Далее, в каждой великой личности есть еще ее биологическая мощь, тот огромный резонатор, который представляет из себя ее мозг, ее нервная система, или, как мы сейчас можем более научно сказать, не только ее анатомическая структура, но и химическое функционирование организма, которое играет не меньшую роль в том результате, который мы называем человеческой психикой.

Но эта сторона играет большую роль главным образом в количественном отношении: если бы те же социальные силы воздействовали на личность, которая имела бы меньшее биологическое дарование, меньшую остроту чувств, меньшую силу мысли, меньшую способность выражать переживания, чем Лев Толстой, то результаты были бы гораздо бледнее, — это не подлежит никакому сомнению. Самое свойство, самая окраска, самое содержание художественного творчества и проповеди были бы приблизительно те же, только они были бы в низшей потенции. А количество часто переходит в качество. Толстовские идеи, выраженные не Толстым, а первым попавшимся Иваном Ивановичем, не имели бы никакого значения. Идеи, которые барахтаются в маленьком болотце ниже среднего человека, приобретают характер чудовищ или прекрасных существ, когда живут в безбрежном океане мыслей и чувств большого человека.

Наконец, важно и индивидуально биографическое, то, что многие считали и, вероятно, и теперь считают особенно важным, те совершенно невесомые, неповторимые индивидуальные черты, происхождение которых почти невозможно выяснить: мелкие события жизни, которые все–таки накладывают свою печать, и т. д. Это имеет самое последнее и даже ничтожное значение, и когда мы анализируем с такой пристальностью личную жизнь Толстого, когда мы кладем под микроскоп чуть–ли не день за днем все переживания Толстого, то делаем мы это не потому (я говорю про тех, кто делает это сознательно, руководясь определенным методом), чтобы это интересовало нас как сплетня о великом человеке или чтобы мы предполагали, что именно эти маленькие черточки играют в жизни человека большую роль, а потому, что часто мелочи являются материалом, наводящим нас на значительные выводы. Этим материалом, по моему мнению, должен пользоваться марксист–критик, марксист–исследователь, когда он подходит к великому человеку, в частности к Л. Н. Толстому.

Само собой разумеется, что в моей сегодняшней речи я не могу даже сделать эскиза более или менее полного исследования личности Толстого и его произведений.

С этой точки зрения я могу только суммарно, пунктиром наметить рельеф эволюции толстовских идей и потом сравнить их с тем миросозерцанием, которым мы руководимся, и указать здесь точки соприкосновения и точки различия.

Я сказал, что вторая половина XIX века, точнее время от 1865 до 1905 года, являлась эпохой необычайно бурной. Сущность этого процесса заключалась в том, что наступал, и бурно наступал, капитализм — сначала в форме первоначального накопления, капитализм диковатый, с азиатским оттенком, больше разрушительный, чем созидательный, капитализм со всеми его безотрадными и вместе с тем прозаически–могучими чертами. Как отмечалось всеми, и прежде всего Марксом и Энгельсом,2 он ступал в России тяжелой поступью, раздавливая прежний феодальный строй, бил с одинаковой силой по обоим полюсам этого феодального плана — по барину и по крестьянину.

Крестьянство под ударами этого капитализма глухо стонало, но выдвинуть своих собственных идеологов не могло. Идеологами его являлись, таким образом, косвенно, через определенные психические преломления, люди других классов — дворяне или разночинцы. Последние сейчас выпадают из поля моего зрения, но надеюсь вернуться к ним в не менее, как я думаю, для нашего общества важной и значительной церемонии, которую мы посвятим другому великану русской мысли — Чернышевскому.

Нужно сказать, что такое явление, как наступление материального технического прогресса в форме величайших противоречий, в форме страданий, причиняемых носителями этого прогресса, — это не есть процесс, который имел место только у нас в России в эту эпоху. Это процесс, повторявшийся бесчисленное количество раз в разных странах в сходные эпохи общественного развития, и он всегда вызывал приблизительно те же самые последствия.

Дело заключается в том, что когда устоявшееся общество крестьян и мелкой буржуазии, может быть, со своей привычной знатью, даже, может быть, со значительным количеством внутренней неправды и противоречий между богатой, столетиями создававшейся привилегированной кастой и низшими слоями, когда и эта урегулированная, устойчивая, привычная общественность подвергается быстрому наступлению капитализма, этой высшей формы товарного хозяйства, ведущего свои пути через массовое производство и вовлечение всех слоев в рыночные отношения, то происходят величайшие разрушения в старом мире, усугубляются его страдания, к его старинной неправде прибавляется новая, непривычная и тем более ужасающая, часто вместе с тем более болезненная. Рядом с этим происходят сдвиги, имеющие своим результатом поднятие материального прогресса, господства человеческого труда над природой, материальных богатств, которыми располагает все общество в целом, чем нисколько не предрешается сколько–нибудь справедливое их распределение. Всегда в этом случае старое общество энергично протестует против новых сил, называя их темными, «дьявольскими», характеризуя именно как гордыню, как какой–то отвратительный бунт против вековых устоев, человечности.

Старое, узаконенное веками, как правда, а теперь подсекаемое в корне золотыми топорами капитализма, рисуется в глазах пролетаризируемых масс и идеологов старого, господствующего класса как нечто установленное искони и поэтому божественное. Подчеркивается божественно–мистическое происхождение, внутренняя святость старого порядка тем более, чем более старый мир оказывается обезоруженным перед новым. Новый мир бьет его своей жестокостью, своим богатством, бьет его большим соответствием своих трудовых форм и общественной организации, и поэтому старый мир, чувствуя себя крайне несчастным и слабым, после нескольких попыток сопротивления перестает сопротивляться. Начинается течение такого рода, чтобы внешним образом в этой борьбе силы против силы отказаться от дальнейшего сопротивления как совершенно бесцельного, но зато с тем большей энергией противопоставлять попираемую старую истину новым лицам, новым порокам, новому злу.

Мы имеем чрезвычайно выпуклое выражение всех этих процессов в Библии. Недаром она является одной из древнейших книг человека, которая представляет из себя продукт переходного времени, продукт борьбы старого, патриархального крестьянского и отчасти феодального уклада против торгового капитала и новых форм жизни. Недаром эта книга являлась постоянным источником вдохновения для всех мелкобуржуазных христианских протестантов, которые выдвигали свою мораль против имморализма капитала. И сам Толстой очень много черпал из этой книги.

Вы помните, что там богатство, как таковое, государственная власть, как таковая, новые суды, которые признают частное право, прежде всего отвергаются как вещь суетная. Этому противопоставляются старые отношения между хозяином и рабом. От рабства не отказываются целиком — оно здесь освящено великим древним богом, которого народ призвал еще в пустыне. Во имя этого древнего бога с огромной страстью, с необычайной смелостью вдохновленные пророки выступают против этого нового порядка. При этом мы видим в Библии препарирование старого мира, который там защищается. Старый мир не берут реально, так как прекрасно понимают, что слишком много пороков присуще этому старому миру, прекрасно чувствуют, что реальный распорядок устоев феодального или пастушьего уклада противопоставлять новому миру нельзя. Кроме того, прекрасно чувствуют, что для эксплуатируемых масс имеется бесконечное сходство между новыми и старыми порядками. И поэтому, стремясь создать возможно более могущественное моральное оружие для отражения наступления этой новой злой силы, сплачивают вокруг себя возможно больше союзников, которые могут увеличивать их мощь.

Идеологи феодализма рисуют устои старого быта, где нет того господства над людьми, которое имеется при новых порядках, они рисуют господство, имеющее в основе трудовые демократические формы, и это делают основой всего своего протеста. Они рисуют старый быт как идеальное царство правды, как царство равенства, а когда им не удается навязать людям представление о золотом веке позади, они говорят о будущем, где будет царство правды, потому что старый мир, как и будущий мир, имеет своим союзником бога, который установит другой порядок. Они говорят, что придет настоящее воплощение старой правды, но оно будет правдой для трудящихся, правдой для тех, кто был угнетен прежде всего злом наступающего капитализма в какой бы то ни было форме.

Такого рода построение рассуждений у мыслителей повторяется беспрестанно. Мы имеем его в Библии, имеем его в христианских книгах XVI века, в рассуждениях левой партии во время английской революции в XVII веке. Эти рассуждения повторяются Руссо в его блестящих сочинениях, их повторяют Карлейль, Сисмонди,3 Генри Джордж, которые прямо ссылаются на законы Моисея. Это — своеобразная цепь, которая от времени до времени примыкает к феодальному строю и оттуда в основном черпает моральную силу для сопротивления новому обществу.

Такова идеологическая подкладка и Толстого, и толстовцев.

Толстой начинает в молодости с прямых утверждений дворянства со всеми вытекающими отсюда последствиями. Я не буду приводить цитат. Те, кто следят за развитием моей мысли, могут сами проверить, насколько она соответствует действительному материалу. Но я возьму отдельные факты, которые просто являются для нас опорными пунктами. Вы помните, какое удручающее впечатление произвел Толстой на Некрасова, Чернышевского и всю его компанию, когда после горячего привета, с которым приняли его за его глубоко художественное первое произведение, помещенное в «Современнике», Толстой в своей личной беседе высказал такие взгляды, которые они могли объяснить только своеобразным психозом. Мы можем представить себе, какие приблизительно позорные вещи говорил он тогда. Вы припомните, что устами Андрея Болконского (а это был просто porte parole [рупор]) значительно позже он говорит: «Если в моем мозгу шевелится сомнение в правильности крепостного права, то постольку, поскольку это может развратить самого помещика. Что же касается крестьян, то для них это должно быть безразлично, так как вообще никаких эстетических ценностей у них нет, и они привыкли к этому». Вероятно, что–нибудь подобное говорил молодой Толстой.

Толстой довольно долго не расставался со своей дворянской подоплекой, с дворянским мышлением. Но шаг за шагом колебались в дворянстве его политические силы, дворянство теряло свою экономическую силу, свои устои. Оно становилось классом умирающим, сходящим на задний план, уступая все свои позиции новому, капиталистическому течению, новому периоду, который представители дворянства, за совершенно ничтожным исключением вроде Тургенева, встретили с величайшим отвращением и дворянским проклятием. Мы знаем совершенно различные формации этого дворянского протеста, необыкновенно интересные — в виде до сих пор еще, например, недостаточно проанализированного движения славянофилов от их правого до их левого лагеря, которое является в этом отношении поучительным, потому что представляет собой наиболее массовое явление. Это течение пыталось противопоставить новым формам старые устои жизни России, противопоставить старую Россию Западу. При этом думали, что перед старыми формами расступится вражеский Запад. Но эта своеобразная и не очень убедительная сказка воспринималась далеко не всеми. Были либералы, пропитанные своеобразным демократизмом. И все славянофильство представляло какую–то огромную лабораторию выработки каких–то идейных сил, которые, мол, могут оградить дворянство и старый порядок, защитить его от наступающего Запада.

Но возьмите другое явление, возьмите великана Герцена, который по духовному строю своему, по богатству своего внутреннего мира, по исключительности своего дарования, по необыкновенному блеску и содержательности своей жизни не уступает Толстому. Возьмите Герцена, который становится первоначально на совершенно противоположную точку зрения, который говорит: нет, я отрекаюсь от всего того в моем классе, что хочет задержать прогресс моей страны. У Запада мы должны учиться, и, чем ближе мы подойдем к западной жизни, тем скорее мы войдем в русло настоящей цивилизации.

А дальше, по мере того как революционное движение в Европе, какое казалось дворянину Герцену приемлемым, оказывается не в состоянии проявить себя, по мере того как средний мещанин начинает овладевать Европой, он, этот западник, ужасаясь перед ним как перед царством пошлятины, апеллирует назад к России и прилагает героические усилия, чтобы загнанного русского крестьянина превратить каким–то образом в героя–богатыря, надежду человечества, и создает первую предпосылку нашего патриотизма, поднимает движение «крестьянофильства», все свойства которого мы хорошо знаем.

Даже Бакунин со всем своим революционным рвением не верит в силу прогресса капитализма. Он не верит в то, что общее течение цивилизации, как оно растет и идет перед нашими глазами, приведет к какому–то благу. Он хочет насильственно его пресечь и апеллирует при этом к силам прошлого, противополагает опять же того же «свежего», «нетронутого» крестьянина, который, перекрестясь или не перекрестясь, возьмет топор и этим топором разобьет течение западной цивилизации, прогресс западной Европы, поставит на этом кровавый крест своей крестьянской воли, от которого начнется совершенно новая эра.

Толстой в этой серии занимает свое определенное место, и с этой точки зрения сразу чувствуется, как много у него родственного с ними, потому что все эти разновидности — гениальное приспособление величайших сынов гибнувшего класса, русского дворянства, к тому, чтобы, не компрометируя себя, не апеллируя к уже разбитым, уже опозоренным подлинным устоям дворянства, противопоставить какие–то этические ценности самому настоящему, самому ненавистному врагу — буржуазии.

По мере того как Толстой вступал в эту борьбу, по мере того как дворянско–барское презрение, даже, я бы сказал, гадливость по отношению к буржуазии, заставляла и его проникаться все более и более ненавистью, ибо в данном случае надо говорить о ненависти — конечно, о ненависти очень высокого порядка, ко всему своему классу, — по мере этого он вынужден был много сил потратить на этот огромный социально–психический процесс. Прежде всего ему нужно было, осуждая буржуазную цивилизацию и ее прогресс, проникнуть аналитически во все ее ужасы и неправду и заклеймить их, как он это и делает. Во–вторых, нужно было противопоставить буржуазному строю какой–то положительный идеал.

Идя этим путем дворянской ненависти, он доходит до протеста против насилия человека над человеком, против привилегии богатых в отношении к бедным, против угнетения женщин, против рабского семейного уклада и, наконец, против частной собственности, из которой вырастает вся сущность буржуазного порядка. Мог ли Толстой противопоставить буржуазии, как дворянин, дворянскую собственность, дворянскую семью, дворянский самодержавный авторитет, дворянскую православную церковь?

Нет, они слишком похожи, противопоставлять капитализму этот еще более дикий внешне, пожалуй, еще более гнусный мир — невозможно. Как человек острой мысли и яркого чувства, он понимает, что на этом далеко не уедешь. Но нельзя представить себе, что процесс происходил так, как будто сознательно Толстой выбирает оружие: известная нежная снисходительность к дворянству оставалась еще очень долго и сохранялась, пожалуй, до самой смерти; но происходил внутренний подбор оружия, причем оказывалось, что всякое оружие, которое одну неправду противопоставляет другой, — непригодно: отсюда надо выкинуть все то классовое, что было в старом, выбить из–под себя самого тот пьедестал дворянства, на котором сам Толстой когда–то красовался. Это он делает тем более безжалостно, что дворянство никнет. Уже между «Войной и миром» и «Анной Карениной» чувствуется в этом отношении разница: Болконский ведь воодушевлен чувством гордости своего класса. При свете тех гигантских прожекторов, которые Толстой зажег, чтобы бросить разоблачающий свет на буржуазию, тот общественный государственный строй, который дворянство создало, оказался сам адом кромешным.

Вот почему Толстой становится идеологом крестьянства. Когда Ленин говорил, что Толстой отражает идеологию нашего крестьянства определенной эпохи,4 то, конечно, не думал при этом, что «Война и мир» является отражением идеологии крестьянства. Он говорил прежде всего о центральной части его жизни, о том, что сделало Толстого Толстым. И здесь, разумеется, он бесконечно прав.

Следуя этому закону противопоставления новому, отметаемому общественному строю старого путем выделения в нем не его барской неправды, а его трудовой правды, Толстой приходит к возвеличению крестьянина над барином, заявлению, что крестьянин есть истинный устой жизни в прошлом и должен быть истинным устоем жизни в будущем и что истинная правда — это крестьянское равенство.

Мужик в его чистейшей форме; мужик, которому никто не служит, который бы хотел никому не служить тоже; мужик, который кругом кругл, ест капусту, которую он сам посадит, и представляет собой доброго соседа по отношению ко всякому другому с ним рядом живущему человеку; мужик, который, в силу круглости своего хозяйства живет естественноприродной жизнью, не боясь смерти, — этот мужик, говорит Толстой, если вы присмотритесь к нему, окажется учителем высшей правды. Если вы сумеете прислушаться к тому, что происходит в тайнике души, если вы освободите религиозное верование от того, что туда нанесли, от разного негодного хлама церковников, то вы увидите основную религиозную идею христианства, которая выражается так: не обижай никого, будь добр, суди по законам справедливости, будь чужд эксплуатации, освобождай трудового человека. Вы увидите, что тот носитель правды, кто живет от рук своих. Это люди с гармоничной душой при всех отражениях, которые им свойственны. Это те люди, в которых, как в стакане или кружке, когда они перестают колебаться, отразится огромное солнце правды, той великой правды жизни, к которой мы стремимся. Но это солнце не может отразиться в мутных, загрязненных сосудах.

Вот социологически ход размышлений Льва Толстого, которые привели его к его учению очень как будто бы великого порядка, подкупившему очень многих и теперь продолжающему подкупать многих людей. К этому надо прибавить еще и то, что обыкновенно считают, что толстовские страх перед смертью и страх перед грехом, которые ему присущи, являются уже чисто индивидуальным моментом. Хотя никто, кажется, из людей, маломальски внимательно относившихся к Толстому, не может утверждать, что страх перед смертью и страх перед грехом, которые сыграли огромную роль в построении мировоззрения Толстого, являются чисто индивидуальными моментами.

Толстой мучился этим страхом перед смертью. Он не раз просыпался ночью в холодном поту при мысли, что смерть подстерегает его, что вот–вот может пресечься его жизнь. Но разве этот индивидуальный момент, разве этот акт не является подобием тысяч, десятков тысяч, миллионов подобных актов у других… Незачем думать, что этот акт является индивидуальным до такой степени, что страх этот не проявляется и у многих других людей.

Здесь мы имеем дело с социально–индивидуальной основой сущности страха перед смертью и страха перед грехом. Этот страх у Толстого есть социально–индивидуальное явление. Это есть порождение индивидуализма как социальное явление, но не индивидуализм. Это вторая сторона, пожалуй самая важная.

Если мы вникнем в область его идеологии, в те силы, которые влияли на его идеологию, то прежде всего мы увидим, что индивидуализм заключается в том, что каждая индивидуальность пользуется правом не отступать, а с другой стороны, она наступает на некоторые моменты. Тут война против войны, которая господствует и которая вообще свойственна всему человеческому обществу. И эта война против мещанской косности и создает стремление создать ту религию или общие правила любви, которые помимо судебных законов дают нечто такое, что внутренне дисциплинирует человека. Но когда мы имеем дело с размахом Толстого, то тут нужно принять во внимание, что обе стороны его индивидуальности развивались до колоссальных размеров.

Толстой был одержим огромной страстью. Это очень симптоматично для него, и это помогло ему подняться на высоту великого художественного творчества. Это помогло ему завоевать многие сердца своим учением. Тут, конечно, огромное влияние имело то биологическое богатство его организма, которое было свойственно Толстому, тот огромный заряд жизни, которым он был одарен, который столь убедительно и красочно осветил нам Горький в своей замечательной книге о Толстом.5 То, что является просто мелким соблазном для мучений, для Толстого было огромным искушением, бесконечно мучительным и в то же время чрезвычайно большим наслаждением жизни. Это давало повод, причину ко всяким его дерзаниям. Это встречается у Толстого и совсем иначе отражается на тех горениях, на тех сомнениях, которые ему свойственны, чем у любого из нас. Он сознает у себя силу плоти, силу крови, силу того, что создает стремление к жизни. Это превращается в чувство страха, которое одновременно становится в отдельные моменты проявлением необыкновенного мучения. Надо жить по правде, иначе жить невозможно, говорит Толстой. Нельзя так жить, стыдно так жить, лучше уйти. Тут у Толстого наблюдается мучительное чувство ответственности перед людьми, огромный поток страданий, жажда борьбы с соблазном. Но тут же с гениальной силой изображена им и противоположная точка зрения, скажем в его произведении «Казаки», языческая точка зрения — предоставь полную свободу, а там посмотрим, что выйдет. Но Толстой не может пойти по этому пути. В нем слишком сильно заложены правила христианской морали. Они заложены еще в нем с самого раннего детства. Отсюда мучительное стремление к созданию добрососедских отношений в противовес языческой природе ограничения ответственности перед другими людьми. Но в индивидуалистическом обществе, в котором нет настоящей гармонии, страх перед смертью вызывает у Толстого жестокие кошмары, жестокие мучения. Толстой при всех своих проблемах старался смирить гордыню духа. Он не шел в бой с непобедимым врагом. Он склонялся перед ним и говорил: да, нужно умереть, придется умереть.

В одном из недавно появившихся в печати отрывков о Толстом очень ярко передается эпизод, как Толстой относился к жизни, как сильно у него было желание жить.

Когда одна дама сказала относительно Толстого, что ему уже 70 лет и ему нужно уйти на покой, Толстой ответил: «Пусть мне будет и 82 года, я жить только начинаю. Я только начну жить и в 802 года!» Такое восклицание Толстого показывает, какими неизмеримыми богатствами были переполнены его переживания, какая энергия таилась в нем. Именно когда человек живет такой многогранной, такой необыкновенно пышной жизнью, когда такое роскошное разнообразие внешних и внутренних впечатлений, творческих актов представляют из себя жизненный поток, — тогда страшная идея того, что он пресечется вдруг и внезапно превратится в ничто, становится буквально невыносимой.

Толстой ищет рядом с социальной правдой победу над грехом и победу над смертью — вот в чем огромная гармоничность и внутренняя сила толстовского учения.

В том же самом пункте, где он нашел круг крестьянского существования, где он нашел правду добрососедского общества, в котором каждый живет от трудов рук своих, — там же он находит победу над грехом и победу над смертью. Он берет за исходный пункт то светлое начало, которое начинает ровным светом теплиться в душе, когда она перестает быть взволнованной конкуренцией и стремлением к увеличению своей социально–индивидуальной мощи. Он берет этот светоч и говорит: в ком он горит, в ком он не затемнен этой конкуренцией и стремлением усилить себя за счет других, в том он является достаточной гарантией победы над грехом. Тут, конечно, повторение буддизма и других мотивов, что человек должен раз навсегда сказать себе: вот твой круг, вот твое место; каждый шаг, который ты сделаешь, это шаг, ведущий в другой круг за счет другого человека; вместе с тем это побеждает смерть, ибо жизнь и все стремление жить связано теснейшим образом с телом и его похотями. Если же мы это тело и его похоти начинаем рассматривать как вещи неважные, им не потакаем, самый жизненный процесс рассматриваем только как носителя этого внутреннего сознания, как подсвечник, на котором возвышается этот свет, тогда оказывается, что мы, отрешаясь от своих интересов, получаем в награду — и тут Толстой становится мистиком — глубокое сознание нашей собственной личности. Стремление к материальному благу есть нечто чуждое этому, чуждое тому вечному и подлинному, тому истинному смыслу жизни, от которого отпала материя.

Таким образом, религиозные идеи Толстого в сущности являются стремлением к тому же гармоническому, находят успокоение в том же провозглашении неподвижного общества. Общество должно быть неподвижно, материальный прогресс проистекает из греховного влечения к увеличению своего богатства, он является зародышем всех остальных грехов, он является зародышем действительной смерти самого духа и является базой того насилия, которое само служит фундаментом для современного общества. Разрушим все общества и вернемся к неподвижному обществу равных и довольных людей.

Тогда, пожалуй, Толстому самому становится скучно, и он говорит, что хорошо было бы прибавить к этому, чтобы люди не женились и не рождались. Свое назначение они выполнили — пускай отходят в вечность. Действительно, такому неподвижному обществу незачем существовать, потому что ничего нового оно не приобретет в новых поколениях. Раз навсегда достигается мудрость, самое же свойство пола есть все–таки соблазн и может привести к нарушению гармонии. Можно отсечь этот пол и обратить человечество в большой монастырь праведников и праведниц.

Конечно, Толстой, для которого истоком всего его миросозерцания явилась его ненависть к буржуазии, ее цивилизации и прогрессу, отрицал этот прогресс всячески и в себе. Он старался даже самые благородные стороны этой цивилизации, лучшее достижение науки и искусства клеймить, и когда либералы старались втолковать Толстому, что в конце концов материальный прогресс влияет на моральный прогресс, другими словами, что капитализм сможет сам исцелить свое зло, что путем медленной эволюции мы действительно будем доходить до более морального уклада жизни, — он с проклятием и негодованием этих либералов от себя гнал. Ленин был совершенно прав, когда говорил, что никакого моста между либералами и Толстым нельзя провести, точно так же, как нельзя его провести между консерваторами и какими угодно мракобесами.

Толстой стоит против всего будущего прогресса и зовет назад, глубочайшим образом и до конца назад так же, как звал назад какой–нибудь пророк Амос.

Но, товарищи, мы–то знаем, что этот новый мир, мир материального прогресса, начиная с XVI века диалектически таит в себе гигантские противоречия, которых Толстой не видел, не мог видеть и не хотел видеть.

Либеральные попытки сочетать социальную справедливость и материальный прогресс представляют собой только проповедь лжи, которая должна затемнить глаза эксплуатируемым, и Толстой, прозревая это прекрасно, при первой же своей поездке в Европу заклеймил буржуазный прогресс и ложь, которая не может прикрыть растущие социальные противоречия, то бесконечное социальное зло, которое несет с собой буржуазия. Если бы Толстой смог пережить все передряги нашей мировой войны и ту комедию пацифизма и подготовки новой бойни, из которой готовится хлебово, которое предлагается нынешним мещанским тупицам, то он нашел бы вновь и вновь слова разъяренного гнева против этих преступлений, против человечества, кровью и ложью обливающего земной шар.

Но есть другой синтез, который целиком сказывается в одном слове — пролетариат. Пролетариат не ждет справедливости в смысле уничтожения машин и возвращения к крестьянскому «благополучию», он не ждет справедливости в смысле хотя бы распределения благ между всеми, он не думает о «царстве» праведных бедняков — пролетариат думает об огромном, изумительном, в буржуазный период недостижимом техническом прогрессе материальной силы науки, которая через посредство знания создаст технику, дающую человеку царственный жезл над природой. Это еще более присуще пролетариату, чем капиталистам: пролетариат хочет объединения человечества, которое будет центром Вселенной, но вместе с тем это объединение человечества не есть ступенчатое, это не иерархия, где значительное большинство человечества рядом с машинами превращается в простое орудие производства и где исключением являются только верхние десятки тысяч.

Пролетариат одновременно заявляет как свой план, как свои требования, как нечто служащее социальной правде — это равенство и глубокое торжество подлинной любви, которой не может не быть, потому что не из–за чего при социалистическом строе ссориться, потому что в едином творческом трудовом потоке сольется человечество и вместе с тем будет властвовать над природой, давая в результате рост всех возможностей, развитие дальнейших наших желаний и их постепенного удовлетворения. Когда общественный строй будет на такой высоте, которая позволит развернуть все возможности, заложенные в человеке, то эти возможности, заложенные в человеке, развернутся до таких размеров, которых мы не можем себе представить даже и отдаленно. Это будет только тогда, когда личность будет расцветать на почве глубочайшего сотрудничества человечества, что будет вызвано уничтожением частной собственности. Либералы того типа, каким являются социал–демократы Западной Европы, говорят, что все, о чем можно мечтать, на самом деле осуществится, но осуществится веками, путем медленного перерождения самих тканей нынешнего общества. Это есть не что иное, как заговаривание зубов народных масс, наиболее тонкая форма обмана, которая, точно так же как и христианская идея равенства и братства перед господом богом в царстве небесном, превращается в лучший метод усмирения праздного духа и возвращения к смирению и терпению, как и в словах евангелия Марка. Даже величайшие идеи социализма превращаются в учения, убеждающие мировой пролетариат терпеливо ожидать окончательного перерождения общества. Как и Толстой, мы отвергаем этого рода утверждения, мы видим, что буржуазный прогресс в пределах буржуазного общества имеет одно лицо — ложь, а другое лицо — звериный лик эксплуатации. Мы глубочайшим образом убеждены, что на самом деле внутренние противоречия между техническим прогрессом и материальным прогрессом, хозяином которого является буржуазия, — эти внутренние противоречия не могут быть разрешены иначе как путем страшного столкновения революционно созревшего пролетариата с дряхлеющей буржуазией. Так ставится перед нами вопрос. Мы с гордостью и убежденностью в истине наших принципов заявляем, что тот, кто этого не понимает, тот несчастен в своем непонимании. Тот же, кто мог бы это понять, но кто отворачивается каким бы то ни было образом от прохода через «черное море» борьбы, является злостным исказителем исторического пути человечества, предателем большинства эксплуатируемых масс.

Знал ли Толстой более или менее точно об этом? Мало, конечно, читать ту или другую книгу. Мы знаем, что он читал и брошюры Ленина, мы знаем, что он присоединялся подчас к критике Маркса. Но не знаем, изучал ли он марксизм.

Если даже Толстой был человеком дворянского происхождения, сторонником не завтрашнего, а вчерашнего дня, а поэтому ненавистником дня сегодняшнего, то человек, который развивался в эпоху, когда были возможны крестьянские брожения, крестьянские протесты, должен был бросить какую бы то ни было протестующую идею. Но мы должны принять во внимание то, что борьба плоти — это его психика, боязнь всякого сопротивления. Но с другой стороны, вспомним, как логически, как стройно, компактно, гармонично развивалось мышление Толстого на основе тех социальных предрассудков, на которые я уже указывал. Что проповедовал Толстой, что представляет из себя его идеология непротивления злу, непротивления тем твердыням, которые враг вокруг создал, за которые надо держаться, которые должны быть сохранены, потому что вне их нельзя жить? Конечно, разбить твердыни такими снарядами, такими царапающими ядрами разбить чужую идеологию было нельзя.

Но Толстой должен был во имя своей борьбы, во имя спасения человечества выступать против. В письмах к своим друзьям, перешедшим в другой лагерь, Толстой пишет: вы идете по ложному пути. При всех революциях мир через море крови и насилия не приходил к улучшению в жизни. Вы — люди насилия. Материальный прогресс должен быть иначе завоеван.

Для него оказывается достаточно близко лежащим оружие, которое является оружием отступательным.

Это — непротивление злу, которое вытекает из социальной позиции Толстого. У этого оружия есть несколько лезвий, которые можно обратить против врага. Непротивление злу вытекает из позиций Толстого, потому что Толстой был, с одной стороны, представителем упадочного дворянства. Сознание упадка в дворянском классе послужило поводом, причиной перехода Толстого к крестьянству. Толстой понял, что бороться за свои устои нельзя.

Он был, кроме того, и идеологом крестьянства, но в такой период жизни, который так гениально охарактеризовал Ленин в своей статье о Толстом. В этот период жизни Толстой не имел ни возможностей, ни перспектив для того, чтобы организовать значительные силы и противопоставить их как боевую мощь своим угнетателям, так что самая сущность, самое содержание класса, самое наличие упадочности в классе не могли создать настоящей проповеди борьбы. Это было для Толстого невозможным.

В этом случае у него создается другая гордыня, которую очень хорошо охарактеризовал в своей фразе апостол Павел, который повторяет евангельскую истину: если тебя ударят в лицо, не сопротивляйся, а поверни другую ланиту, пускай ударят по другой щеке. Вот гордыня поистине прекрасная. Но для чего ты это делаешь?

Для того, чтобы собрать угля на голову врага на том свете. Это черта гордой ненависти — в склонении головы перед вражеским завоевателем. Это внутренняя жажда мести. Но Толстой не думает, как апостол Павел, что непротивление злу помогает собирать уголья на голову врага на том свете. Толстой говорит, что непротивление злу, непротивление существующему старому строю, существующей церкви, армии и т. д. поведет к тому, что это непротивление злу посеет заразу среди множества людей. Эта зараза захватит миллионы. Кто же тогда сможет сопротивляться? Тогда гордость человека, который может ударить по лицу, гордость того, который может выхватить меч, окажется смешной, дикой, звериной, и сам он устыдится. Какая величайшая утопия — но какая утопия!

Никогда Толстой не отрицал личности Христа, никогда не говорил, что он больше Христа, всегда говорил, что Христос с необыкновенной силой проповедовал истину любви. Но две тысячи лет прошло с тех пор, и Толстой вынужден признать, что мы живем по горло во лжи, в крови, в пороке. Кто же нам может дать гарантию, что проповедь Толстого, который считает себя более слабым отголоском эпохи, сможет это осуществить? Это — вера, в которой сказывается не столько [пропуск в стенограмме], сколько языческая мощь толстовской натуры, ибо чрезвычайно метко отметил Горький,5 когда он говорит об этом и ждет победы, то весь проникнут мощью веры, что именно мирный человек, кроткий человек («карась–идеалист», как его называл Щедрин) все–таки одержит верх над звериным началом человека.

Но такой хрупкий пьедестал, ничем исторически не поддержанный, без всякого анализа тех особенностей, которые присущи капитализму (с его гигантским размахом техники и огромным потенциалом богатства), совершенно не считаясь с особенностями происхождения и растущей мощью пролетариата, со всеми неслыханными никогда в мире, ни в какие евангельские времена условиями, — Толстой решается эту свою проповедь противопоставить с величайшим полемическим азартом, с величайшим осуждением, совершенно ясно, несмотря на все миролюбие Толстого, революционерам как единственно правильный путь.

У нас одни и те же враги с Толстым — вся капиталистическая неправда.6 Мы кое в чем даже одинаково анализируем капитализм, но Толстой не видел обратной стороны капитализма, которая несет ему гибель, а вместе с тем торжество человечества, и поэтому предлагал такой путь, который для нас не только неприемлем, но который вынуждает нас бороться с ним. Ибо Толстой и после смерти, «дух Толстого» и сейчас заботливо оберегает своих последователей от падения в грех воинствующего коммунизма, он и сейчас заботится о том, чтобы развернуть количество своей паствы, людей, которые его слушают.

Но с нашей точки зрения, с точки зрения тех, кто должен с нашей пашни вырабатывать больше и больше тысяч активных бойцов (ибо каждая отдельная единица предрешает в известной степени ускорение темпа победы подлинной правды на земле), — с нашей стороны можем ли мы не протестовать против этого? Можем ли мы не вести борьбы против этого? Нет, не можем.

Поэтому мы его славим как великого человека за его огромную жизненную силу, которая помогла ему преодолеть не только предрассудки своего класса, но предрассудки всякого господствующего класса. Мы можем славить человека, который рванулся из своего дворянского положения к какой–то идеальной справедливости на земле — и тоже с неслыханной титанической силой.

Мы можем славить критика, который с мощью, может быть не превзойденной, в некоторых страницах громил своей светлой критикой все твердыни зла.

Мы можем славить, наконец, великого художника, ибо это был действительно великий художник, который в самых методах своего повествования оставил нам великие и пригодные для нас образцы.

Но мы не можем не констатировать, что все же на Толстом остались переработанные, но зримые нашему оку путы того старого мира, в котором он родился и в котором он развивался.

Поэтому мы, снимая нашу шапку перед великой памятью этого человека, громко и решительно повторим вместе с ним: «Учитель, чествуем тебя отсюда и досюда»7 (Бурные аплодисменты).


  1.  Андре Жид (1869–1951) — французский реакционный писатель.
  2.  Так, например, К. Маркс в своем известном письме в редакцию «Отечественных записок» (1877) (в легальной печати оно было опубликовано только в октябре 1888 г.) категорически заявлял:

    «Если Россия имеет тенденцию стать капиталистической нацией по образцу наций Западной Европы, — а за последние годы она немало потрудилась в этом направлении, — она не достигнет этого, не превратив предварительно значительной части своих крестьян в пролетариев; а после этого, уже очутившись в лоне капиталистического строя, она будет подчинена его неумолимым законам, как и прочие нечестивые народы. Вот и все!..»

    (см. К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 19, стр. 120).

  3.  Сисмонди, Жан Шарль, де (1773–1842) — буржуазный экономист и историк. Его «экономический романтизм» — отражение идеологии мелких производителей.
  4.  Характеризуя ушедшего из жизни Л. Н. Толстого, В. И. Ленин писал:

    «Его горячий, страстный, нередко беспощадно–резкий протест против государства и полицейско–казенной церкви передает настроение примитивной крестьянской демократии, в которой века крепостного права, чиновничьего произвола и грабежа, церковного иезуитизма, обмана и мошенничества накопили горы злобы и ненависти…

    …Но горячий протестант, страстный обличитель, великий критик обнаружил вместе с тем в своих произведениях такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски–образованному писателю… Борьба с казенной церковью совмещалась с проповедью новой, очищенной религии, то есть нового, очищенного, утонченного яда для угнетенных масс…»

    (см. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, стр. 20–21).

  5.  М. Горький в своих заметках о Л. Н. Толстом писал:

    «…его непомерно разросшаяся личность — явление чудовищное, почти уродливое, есть в нем что–то от Святогора — богатыря, которого земля не держит. Да, он велик!.. Он часто казался мне человеком непоколебимо — в глубине души своей — равнодушным к людям, но он есть настолько выше их, мощнее их, что они все кажутся ему подобными мошкам, а суета их — смешной и жалкой. Он слишком далеко ушел от них в некую пустыню и там, с величайшим напряжением всех сил духа своего, одиноко всматривается в «самое главное» — в смерть»

    (М. Горький, Лев Толстой — А. П. Чехов — В. Г. Короленко. М.–Л., 1928, стр. 47–48).

  6. «…Каждое положение в критике Толстого есть пощечина буржуазному либерализму; — потому, что одна уже безбоязненная, открытая, беспощадно–резкая постановка Толстым самых больных, самых проклятых вопросов нашего времени бьет в лицо шаблонным фразам, избитым вывертам, уклончивой, «цивилизованной» лжи нашей либеральной (и либерально–народнической) публицистики. Либералы горой за Толстого, горой против синода — и вместе с тем они за… веховцев, с которыми «можно спорить», но с которыми «надо» ужиться в одной партии, «надо» работать вместе в литературе и в политике. А веховцев лобызает Антоний Волынский»

    (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, стр. 23).

  7.  «Отсюда и досюда» — так называлась статья Г. В. Плеханова (журнал «Звезда», 1910, № 1). Статья начиналась так:

    «В № 311 «Киевской мысли» г. Homunculus возвестил, что вся Россия разделилась на два лагеря: «Одни просто любят Толстого, другие — отсюда и досюда». У Homunculus'a вышло при этом, что люди более или менее передового образа мысли просто любят Толстого, между тем как охранители и реакционеры любят его лишь «отсюда и досюда». Я не принадлежу ни к реакционерам, ни к охранителям. Этому, надеюсь, поверит г. Homunculus… И, тем не менее, я тоже не могу «просто любить Толстого»; я тоже люблю его только «отсюда и досюда». Я считаю его гениальным художником и крайне слабым мыслителем…»

    (Г. В. Плеханов. Сочинения, 1927, т. XXIV, стр. 185).

    В. И. Ленин в письме к А. М. Горькому от 3 января 1911 г. заявлял:

    «Насчет Толстого вполне разделяю Ваше мнение, что лицемеры и жулики из него святого будут делать. Плеханов тоже взбесился враньем и холопством перед Толстым, и мы тут сошлись…

    В «Звезде», № 1 (вышла в С. — Петербурге 16.XII) есть тоже хороший фельетон Плеханова.., …Толстому ни «пассивизма», ни анархизма, ни народничества, ни религии спускать нельзя»

    (В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, стр. 11–12).

Речь, Доклад
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Запись в библиографии № 3066:

[Толстой и революция]. — «Правда», 1928, 11 сент., с. 5. В статье: Вечер памяти Толстого в Большом театре.

  • Краткое изложение доклада на торжественном заседании, посвященном 100–летию со дня рождения Л. Н. Толстого 10 сентября 1928 г.
  • То же, в другой записи. — «Наша газ.», 1928, 12 сент., с. 2. В статье: Торжественный вечер в Большом театре;
  • «На лит. посту», 1928, № 17, с. 85.
  • То же, стеногр., с подзаг.: Доклад на торжественном заседании Всесоюзного комитета по чествованию Л. Н. Толстого в связи со 100–летием со дня рождения 10 сентября 1928 г. — В кн.: А. В. Луначарский об атеизме и религии. М., 1972, с 406–428.

Поделиться статьёй с друзьями: