— Письмо допишу после боя — так обещал однажды Толя Луначарский, сын Анатолия Васильевича Луначарского, своей матери Анне Александровне.
Мало сказать, что Толя очень любил мать. Это не выразит меры того обожания, нужды в ней и веры в нее, с каким сын относился к матери. Одного этого было бы достаточно, чтобы с благодарностью и нежностью вспомнить милого светлого юного человека — то задумчивого, то порывистого, даже несколько несдержанного — Толю Луначарского. Говорить с ним о его любимых людях — о матери, о молодой его жене, Елене Ефимовне, о появившейся, можно сказать, у нас на глазах дочурке Анютке, о его друзьях, о литературе, о замечательном человеке, его отце) — всегда было удовольствием, той лучшей школой из школ, праздничной «воскресной» школой, какая иной раз счастливо приоткрывается перед нами.
О литературе, о мечтаниях молодых людей тридцатых годов мы с Толей, случалось, говорили именно в ту, невозвратную пору нашей молодости. Нам не очень мешала серьезная разница в летах. Литературные встречи в те годы всегда были и неравнодушными и дружелюбными, всегда было о чем поспорить, чему порадоваться, о чем помечтать. И Толя Луначарский, появляющийся на тех вечерах, вспоминается мне всегда с тяжелой пачкой книг под мышкой; и этот — в ту пору — совсем еще юноша, скромный, немного даже стеснительный, умевший внимательно слушать, начав говорить, удивительно быстро умел взять быка за рога, высказаться и хлестко и убедительно. Снова и снова юношеская горячность стремилась сказать: все, о чем я говорю, уже стало делом моей жизни и другого от меня не ждите. Правда и любовь — вот самое желанное! Всегда при этом чувствовалось, что он сам внимательно следит за собственной своей речью, чему–то учится. И теперь, когда перед нами открыты — хотя бы и немногие из сохранившихся — его письма и дневники, видно, что давнее впечатление было верно: Толя Луначарский всегда учился быть человеком. Он унаследовал от родителей и широкий взгляд, и верный вкус, и горячую веру в идеалы социалистической эры. Это, пожалуй, первое, что следует о нем сказать.
Милые, светлые тени! Милые и светлые воспоминания! Дорогие имена наших детей, внуков, младших друзей! Вот сын Эдуарда Багрицкого, Сева, которого я знал еще в корзине, заменявшей ему колыбель! Вот чистый задумчивый Никита Шкловский, сын Виктора Шкловского, мальчик, ставший артиллеристом, погибший на своей батарее буквально в последние дни войны, под последними залпами. Пусть они и совсем юнцы по сравнению с Толей Луначарским, которому было уже лет под тридцать, все равно — все они сверстники и ровесники доброй ратной славы, навсегда осенившей любимых героев романтических пьес и воспоминаний — Коган, Кульчицкий, Валя Литовский, в детстве сыгравший Пушкина–мальчика и погибший так же, как погибали его сверстники, вчерашние школьники...
Принято говорить о женской доле. Вкладывают в это выражение особый горький смысл. А разве нет мужской доли?! Доли солдата. Понимать сей долг, выстоять — разве это не доля мужчины?! В этом есть та же самая, такая же горькая отрада, какую в прежние времена придавало «бабьей доле» народное представление. Опасность и заманчивость отваги. Горе разлуки. Свирепость, беспощадность. Окоп, огонь и окрик, автомат и полевая сумка — все это вместо вчерашнего ранца с книгами, материнского взгляда, отцовского слова... Это ли не особенная доля!
Многие, многие из юношей и молодых мужей того поколения никогда не смогут сказать сами за себя, о себе — и мы должны сделать это за них.
Вот не договорил и Толя Луначарский, и он не дописал письма...
Точнее, ему удалось исполнить обещание, данное матери: упомянутое письмо было действительно дописано после боя, но вскоре после этого и в самом деле письма прекратились. Это случилось после того, как Луначарский участвовал в первой попытке высадить десант под Новороссийском... Но я помню встречи с ним также еще и в Севастополе в первые месяцы войны, где группировались тогда москвичи литераторы, призванные на Черноморский флот, — и сначала расскажу об этом.
Солнце светило, кричали петухи, веселил мирный звон известных своею древностью севастопольских трамваев, созревали виноградники, но уже при всем том не радостно, а как–то печально было смотреть с высоты каменных трапов на дальнюю синеву моря: все чаще великая беда напоминала о себе налетами с воздуха, жертвами на море, казалось бы еще безмятежном.
Бои шли на Днепре и вокруг Одессы, а только накануне в морском дозоре погиб дежурный катер: на полном ходу кораблик наскочил на мину. Не нашли ничего — только две–три плавающие бескозырки. Катером командовал лейтенант, с которым успел подружиться младший лейтенант Луначарский, состоявший тогда при штабе ОВРа (охрана водного района). В ту пору ОВР был самым активным соединением флота. Крейсеры и эсминцы ходили под Одессу, уходили туда под прикрытием конвоев транспорты с войсками и оружием; и тогда маленькие бойцы — катера и тральщики — неизменно опять сопровождали корабли высшего ранга. Назначение Луначарского в ОВР, конечно, было интереснейшим, многие из нас, прикомандированных к другим частям флота, а в большинстве — к редакции общефлотской газеты «Красный черноморец», охотно посещали базу ОВРа в Стрелецкой бухте, моряков–катерников.
Я застал Луначарского за расклейкой стенгазеты. Этим не исчерпывались его обязанности. Он (как, впрочем, и многие из нас) был и газетчиком, и докладчиком по литературным и текущим политическим вопросам, и сотрудником «Красного черноморца», и корреспондентом московских изданий, и автором сценических клубных миниатюр, и собирателем флотского фольклора, и летописцем, и историком, и главное — при всем при том — писателем и поэтом с душою, обеспокоенной небывалыми впечатлениями войны.
В работах Луначарского, в его разнообразном амплуа была еще одна особенность, которой он придавал первостепенное значение. Он владел английским и поставил себе задачу — хорошо усвоить немецкий и другие языки. Именно в этом видел он свое предназначение, считал, что тут он может принести наибольшую пользу, и потому дорожил каждым свободным часом для усовершенствования в языках, как он сам говорил, работал «до одури».
Недавно прибыли в Севастополь английские офицеры–специалисты по магнитным устройствам, с их помощью оборудовались противоминной защитой корабли, была нужда в переводчиках, и знания Луначарского действительно оказались очень кстати.
— Здравствуйте, Луначарский! Ого, усики уже заметны?
— Здравствуйте, Бондарин! — не отрываясь от работы, отвечал он.
Было модно на флоте отпускать усы — и Толя решил последовать моде: подстриженные усики на сухощавом лице, высокий лоб, воротник кителя расстегнут, прядь темных волос спадает на лоб; темные, чаще всего задумчивые глаза сейчас очень печальны, и я догадываюсь о причине.
Он говорит:
— У вас в редакции (то есть в «Красном черноморце»), конечно, уже знают, что случилось в море... А знаете ли вы, что я должен был идти на катере?
Я этого не знал.
— Немного вы знаете, — улыбнулся Толя, — А знаете ли вы, что я каждый день пишу домой? Когда–то отец был в моих глазах человеком–солнцем, и тогда у меня было два солнца — отец и мать. Потом осталось одно. Мать осталась для меня всем: мое вдохновение, мужество, мое будущее! Вы знаете, что она не только любит детей — она ведь тоже писательница. Она трудится над великой книгой — книгой своей жизни. Ведь у них (то есть у Анны Александровны и Анатолия Васильевича) в их молодые годы был роман, достойный сопоставления с романом Герцена и Захарьиной... Но это так — между строк. Мать — женщина возвышенно–романтической революционной и безукоризненно правдивой жизни, такою должна быть и ее книга — такая же совершенная по своей силе правдолюбия. Никаких выдумок. Изобразить человека нашего времени! — ведь пока такой книги еще нет. Мы ее напишем. Написание жизни — ведь это самый интересный, самый нужный путь. Я напоминаю об этом матери в письмах каждый раз. Я и сам всегда думаю о такой книге. «Путешествие в свою жизнь», — что может быть интересней! Ведь то, что мы начинаем здесь, в Севастополе, видеть и понимать, все наше огненное время, раскрывает нас с вами перед людьми беспощадно в ракурсах неожиданных, и это ни в коем случае нельзя упускать. Меня они (мама и жена) спрашивают... Да, я забыл сказать вам, что теперь у меня опять два солнца. Этого вы, может быть, тоже еще не знаете. Вы не знаете, какой свет и тепло, какое солнышко молодости моя жена, Елена Ефимовна... Впрочем, зовите и вы ее Аленкой, как все. Аленка! Солнышко! У нее на личике монгольского склада необыкновенные небеснославянские глаза. И все в ней необыкновенное... Боже, удастся ли мне увидеть их так скоро, как мечтается!.. Знаете, может быть, и удастся! Намечается.
— Что намечается?
— Деловая командировка в Москву. С моими англичанами. Ведь жгучая мечта — это уже факт!..
Не скрою, что я позавидовал товарищу, его мечте. Но этакой удаче позавидовал бы каждый из нас, каждый хотел превращения задушевнейшей мечты в факт — тем более что не каждый из нас успел проститься со своей семьей: некоторые москвичи были зачислены в кадры здесь же в Севастополе, где группой работали по истории кораблей флота и где и настигла их война. Так случилось и со мной.
Я смекнул, что можно будет хотя бы кое–что передать с Толей. Он, конечно, охотно согласился и в свою очередь стал собирать свои письма, приготовленные к отправке.
— Какое счастье они доставляют мне! — продолжал он, — как хочется мне радовать их! — и тут он приостановился, глубоко и счастливо вздохнул, глаза его заблестели, и он сказал не без гордости: — У нас скоро должна быть дочь.
— Поздравляю. Но почему вы так уверены, что дочь?
— Не знаю, почему, но уверен, что будет новая маленькая
Аннушка, в честь мамы — Анютка, Анка... Вот, пожалуйста, возьмите и отправьте с почтамта — все–таки скорее. Они спрашивают: «Как живешь? Какие приключения?» А какие у нас приключения? Вот разве это? — он показал на стол, на котором стояла шахматная доска с недоконченной партией. Фигуры сохраняли свои позиции. Толя задумался, как бы ища ответа на какой–то вопрос, сказал:
— А я проигрывал лейтенанту и, может быть, поэтому не спешил к нему на катер. А ведь хотелось выйти в море, я уже получил разрешение, мои англичане уехали в Новороссийск... Надо торопиться познать как можно больше... Но вы представляете себе, какое это будет счастье, когда войны не станет. Будет же, будет так.
— Как?
— Что не будет войны. Какие мы еще будем счастливые!
Признаюсь, в моих глазах все выглядело сложнее: гитлеровцы уже приближались к Ленинграду. Меня иногда даже раздражали «легковесный» оптимизм Луначарского, его восторженность, казавшиеся мне несовместимыми с событиями первого периода войны. Я хорошо видел, что это не был совершенно уже невыносимый «оптимизм», который, увы, встречался довольно часто, но проистекал от невежества духовного, от гражданского равнодушия, и все–таки озадачивал меня и Толя: как же так? Ии царапинки, ни трещинки? Значительно позже я попял: то, что казалось мне юношеской беспечностью, было выражением именно неколебимой гражданской веры, стойкости, свойственной именно юношам военного поколения.
Серьезный, сосредоточенный тогда, когда он думал о серьезном, веселый, остроумный в минуты веселья и всегда жизнерадостный от веселого и неизменного содружества с чувством победоносного добра — в этом и была собственно молодость, билась, как кровь, постоянная потребность творчества, всеобъемлющая черта характера. Этого никогда не теряли и другие его ровесники — тот же Сева Багрицкий или Никита Шкловский.
— Не может быть иначе, — продолжал Луначарский, — Мы все равно победим... И я тоже знаю твердо, что «гитлериада» закончится катастрофой. Но скажите, могу ли я сейчас написать маме и Аленушке об этом моем... приключении, — он выразительно показал на доску с недоигранной партией, — не бессовестно ли это? Вообще наше положение очень странно. Я имею в виду положение литераторов, поэтов. Ну, у меня это как–то определилось больше, чем у других, мне очень повезло, и я очень хотел бы и дальше работать, как переводчик... Вот еще газета... разные задания от политотдела... А те, что в «Красном черноморце» — роль как будто и ясная, но настоящий писатель не может удовлетвориться ролью репортера, хотя бы и фронтового. Это нужно — не спорю, но я говорю о другом удовлетворении, нужном при сложной духовной и умственной работе. Вам не кажется, что это так?
Конечно, это было так.
Рассуждения Толи Луначарского были не случайными. Мысль, занимавшая его в нашем памятном севастопольском разговоре осенью сорок первого года, служила импульсом, едва ли не главным, в поведении многих литераторов, писателей и поэтов в течение всей войны: правильно ли понимается задача писателя, призванного к военной службе, именно в этом его профессиональном качестве? Лучшим ли образом исполняется гражданский патриотический долг?
Разумеется, вопрос беспокоил не только самих писателей, художников, артистов — над этим вопросом приходилось ломать голову, надо полагать, каждому, кому надлежало решать его по долгу службы, по своему положению. Думали об этом и те, кто, казалось бы, не имеет к делу прямого отношения. Работникам искусств не раз приходилось быть бок о бок с бойцами и командирами и в кают–компаниях и на переднем крае.
В конце зимы и начале весны сорок третьего года разговор на эту тему, начатый когда–то в помещении политотдела в Стрелецкой бухте, заново вспыхивал в кают–компании боевого корабля «Красная Грузия», десантной канонерской лодки из отряда кораблей, принимавших участие в операциях под Новороссийском. Поводом для горячих дебатов в кают–компании служил пример поведения в боевой обстановке младшего лейтенанта Анатолия Луначарского, писателя, прикомандированного к десантникам.
Многое было пережито почти за два года войны.
Нужно сказать, что многое случилось за это время и в личной жизни молодого Луначарского. Его заветные мечты и надежды не остались только мечтами. В тот, теперь такой далекий севастопольский период ему удалось побывать в Москве и вывезти оттуда Елену Ефимовну. Я помню тот день, когда после недолговременного ожидания Толя отправлял молодую жену из Севастополя дальше в тыл. Несмотря на горечь новой разлуки, Луначарский сиял — другого слова не скажешь. И он был прав: обаяние женственности в сочетании с мужественным спокойствием украшало каждый жест и каждое слово Елены Ефимовны, Аленушки. С трогательной заботливостью Толя усаживал юную женщину, готовящуюся вот–вот стать матерью, на переднее сиденье грузовика рядом с шофером, отправлял ев в Керчь и дальше, на Кавказ, куда эвакуировались в те дни семьи севастопольцев. Туда же вскоре приехала из Москвы Анна Александровна, там же Аленушка родила, и опять–таки желание молодого отца исполнилось — родилась девочка. Есть фотография: лейтенант Луначарский с маленькой годовалой Анюткой на руках...
Все сплеталось и расплеталось бурно–захватывающе, нередко жестоко и беспощадно: на руках была Анютка, но Севастополь пал. В Севастополе погибли наши товарищи — литераторы Хамадан и Чернявский. Говорили о том, что Хамадан отказался от места в самолете, уступив его незнакомой беременной женщине. Женя Чернявский, добродушный толстяк, погиб безвестно. Погиб и другой Женя — Евгений Петров, торопясь в Москву с информационным материалом для ТАСС о тяжелых (в сущности последних) днях Севастополя. И опять вставал тот же самый вопрос: как быть? Что говорить — сладко, но более чем странно становилось баюкать по ночам плачущую Анютку и думать либо о Севастополе, либо о боях на Кубани или в Сальских степях, надеясь при этом когда–нибудь непременно написать произведение, отражающее великие противоречия войны. Важнее этой надежды была потребность поставить на карту свое мужество и честь, познать, может быть, и страх боя и его преодоление.
И нелегко — и не одному Толе Луначарскому. Не каждому и не сразу удавалось выработать в себе ту духовную доминанту гражданского целомудрия, убежденности и долготерпения, которые так нужны в долгих испытаниях войны. В вихре сокрушительных впечатлений не сразу постигалось главное: где бы ты ни оказался — на берегу или на корабле, в стуке редакционных пишущих машинок или в тишине штурманской рубки, в гулких казармах морской пехоты или на артиллерийской батарее — всюду лучшим и спасительным твоим другом–советчиком остается естественный навык пишущего человека — карандаш, записная книжка...
Многое отразилось и в записных книжках и в письмах Луначарского.
Помнится, однажды Толя поставил такую дилемму:
— Есть два способа жить, вернее, два противоположных взгляда на жизнь. Одни думают, что наше поведение— это результат сложных влияний извне. Другие — и должен признаться, что я придерживаюсь второго воззрения, — другие считают, что внешнее поведение человека тем правильнее, тем проще, чем большую внутреннюю работу он совершил. Внешнее — результат духовной жизни.
Помнится, кто–то заметил при этих словах, что, дескать, воззрения Луначарского попахивают идеализмом, это–де не марксизм… Но для меня несомненно, что философия молодого Луначарского была из тех, что, по Марксу, не есть только рассуждение, но и действие.
Туго сплетались удачи и неудачи, огорчения и радости, обиды и поощрения — в литературной, клубной, журналистской разнообразной и всегда срочной прифронтовой работе. Уже не всегда глубокая дружба с матерью и женой, еще остававшимися рядом с Толей, вносила равновесие в противоречивые чувства. А еще недавно так занимали даже маленькие, смешные, семейные бури, не говоря уж о забавах с маленькой Анюткой. Чем решительнее завязывались бои вокруг Новороссийска, тем ощутительней становилась, по выражению самого Луначарского, «жажда войны», прямого в ней участия. Стыдно было продолжать работать вдали от опасностей и риска, в условиях привычных городских удобств, заниматься скетчами, джаз–программами, пьесами, иногда вселяющими какие–то иллюзии, а чаще приносящими только огорчения. Все чаще вспоминались толстовские «Севастопольские рассказы», выраженное в них презрение к смешной борьбе самолюбий в среде севастопольского офицерства и примиряющая этическая сила общенародного подвига. Все яснее понималось, что и сейчас в этой страшной тотальной войне главный герой тот же, что вдохновлял Толстого, — правда. Только тот, кто не страшится искать правду, приближается к своему герою.
Луначарский и сам язвительно отзывался о мелочных страстишках иных культработников тыла, людей, иногда случайных на флоте. Но однажды (как раз во время чтения Луначарским его новой пьесы перед актерами акимовского Ленинградского театра комедии, подвизавшегося в те дни в Сочи) кто–то назвал Луначарского «игрушечным, военным» — и после этого ощущение неестественности положения стало совсем невыносимым.
Но вот Анна Александровна и Елена Ефимовна, забрав крошку Анютку, отправились обратно в Москву. Толя начал устраивать жизнь по–другому. Давно уже не стало англичан — минных специалистов. Сначала он откомандировался от театрально–клубных и репертуарно–джазовых занятий в части морской пехоты, защищающие Кавказские перевалы, — и это пребывание на переднем крае в Абхазских горах принесло ему, наконец, долгожданные, — истинно фронтовые впечатления, усиленные своеобразием горной войны, — а потом еще большее удовлетворение он нашел на «Красной Грузии».
Среди моряков личного состава корабля, израненного в боях, Луначарский нашел то, чего не было прежде. Он очень нуждался в переменах после довольно длительного и довольно безотрадно–суетного периода «береговой службы» в Сочи, Туапсе, Геленджике: тут он отдыхал душою, хотя в воздухе становилось все тревожней.
В кают–компании продолжались горячие споры; слушая их, Толя внутренне ликовал, писал в Москву письма одно другого восторженней, а просыпался каждое утро — да и не только он один — с вопросом: еще не началось?
Со дня на день ожидалось повторение большой десантной операции.
На корабле он сблизился с многими из командиров и старшин. Особенно подружился он с лекпомом корабля, молодым, милым интеллигентным человеком, и увлекся новым замыслом, приписывая новому своему герою многое из того, чем жил сам.
В дневниках и письмах он сообщал:
«Сейчас я приступил к большой повести «Мой корабль» (записки военфельдшера Синеокова). Сюжет такой: на героический корабль — высаживатель десантов приходит лекпом, то есть лицо, заменяющее корабельного военного врача, — молодой человек, давно рвавшийся на море, к героике войны из узких рамок тыловой (в военном смысле) работы. Попав на корабль, он чуточку разочарован, так как мечтал о крейсерах, эсминцах — «красавцах богатырях» моря. Однако чем дальше он живет на «своем» корабле, тем больше начинает он понимать его высокую ценность, его великолепные качества, а главное — преисполняется любовью к людям корабля, которых зорко наблюдает и яркие портреты пишет в своих записках. Вместе с тем, и сам он все больше из гражданского растяпы, только переодетого в военный мундир, из «сутулого интеллигентика» (выражение Александра Ромма, который сам немножко сутулый) становится настоящим воином. Кончается вещь героическим эпизодом, в котором герой повести становится героем войны…
Кроме того (записывал дальше Луначарский), я работаю над короткими новеллами, над историей корабля, читаю Белинского, Брандеса, Шекспира (по–английски), шлифую пьесу (она теперь называется «Черный комиссар»), иногда пишу песни и листовки, стараясь и это делать со страстью. Кстати, позавчера у меня был сюрприз: Московское радио передало мой очерк «Поединок».
…Мамочка, сердце! Я так мечтаю о встрече и верю, что это уже не за горами… Мне для этого нужны две победы: нужно победить немца и самого себя… Ах, как ярка жизнь, как она могуче многообразна!»
С особенным жаром и нескрываемым чувством гордости он передавал в письмах к матери то, что так взволновало его в кают–компанейских дебатах: «Во мне признали не только писателя, — сообщал он, — обо мне говорят: «Он не только писатель; Луначарский — боевой товарищ».
Скажите, кто не гордился бы таким признанием?
Однако, нужно сказать, некоторые оспаривали правильность поведения на борту литератора Луначарского, считали, что не было необходимости оставаться на мостике рядом с командиром корабля в момент высадки под прямым лучом неприятельского прожектора, под бешеным огнем с берега. Толя спрашивал Анну Александровну, неизменную свою совесть, совесть–наставницу: «Скажи, мамочка, мог ли я тогда уйти? Ведь Катунцевский (командир корабля) не уходил с мостика. Как же оставить его одного — без чувства плеча? Как же потом я мог бы писать? Как я смел бы писать? Разве можно писать иначе? Если бы я сделал это, вся моя жизнь пошла бы дальше вкривь и вкось…»
И все–таки: мог ли Луначарский уйти из–под пуль и осколков в опасную минуту? Нельзя уклоняться нам от прямых вопросов жизни, ведь в этом и есть смысл литературы — в поиске прямого ответа. В самом деле, правы ли те из командиров (а иногда, нужно сказать, к такой точке зрения склонялись и литераторы), которые спорили и говорили, что, дескать, пе в этом дело писателя. Вот, дескать, убили бы — и некому написать то, что должно быть написано, ради чего, собственно, и призваны и Луначарский, и другие писатели…
Да, не простой вопрос — сложно, очень сложно! Еще не раз будет вставать этот вопрос. Записная книжка в полевой сумке не упрощает дела, а только еще больше усложняет его, ко многому обязывает. Великая Отечественная война дала нам обширнейший опыт и в этом отношении, мы знаем немало имен писателей–фронтовиков, проявивших геройство, но знаем также при этом, что не всегда совпадают признания геройства и доблести воинской с признанием именно литературных заслуг писателя–фронтовика. И надо полагать трудная загадка, если она правомерно существует, прячется именно здесь.
Нелегко было и Толе Луначарскому, хотя он и продолжал радоваться новой радостью. Он уже верил, что поиски военной судьбы привели его к желанным находкам. Матери он писал:
«Я уже послал вам две рекомендации, которые мне дали командир корабля и комиссар. Посылаю третью, данную мне капитан–лейтенантом Кравченко. Вот она:
«…Знаю т. Луначарского Анатолия Анатольевича по совместной службе на к/л «Красная Грузия» с января 1943 г…. В период боевых десантных операций т. Луначарский проявил себя как бесстрашный и мужественный командир, все время находился на самых опасных участках и на месте изучал обстановку, помогая бойцам принимать правильные решения. Считаю, что т. Луначарский с честью оправдывает высокое звание коммуниста и рекомендую его в члены ВКП(б)…»
Толя и не старался скрывать своего восхищения — иначе не скажешь — тем, что его рекомендуют в кандидаты членов партии «по боевой характеристике».
— Расту колоссально! — восклицал он. — Я сильный, как никогда. А ощущение силы — это же и есть начало творчества.
В письмах домой он твердил:
«Любимые! Живу и борюсь для вас! Любите и вы меня, не забывайте».
Он не забыл повторить этот призыв и в том — последнем — письме к матери, которое и в самом деле, как и вся главная книга, книга о путешествии в собственную жизнь, осталось недописанным. Пробил час — и очередное письмо к Анне Александровне действительно и навсегда оказалось прерванным.
Это произошло в первых числах сентября 1943 года, за несколько дней до нашей окончательной победы под Новороссийском.
На «Красной Грузии» бил колокол громкого боя — боевая тревога, аврал или съемка с якоря.
О предстоящем походе знал, конечно, и Толя: корабль принимал бойцов десанта и боевое снаряжение. Но увлеченный письмом и своими жгучими мечтами, которые, по его давнему убеждению, равноценны фактам, Толя не слышал, как погрузка корабля закончилась перед выходом в Цемесскую бухту для последнего решительного штурма Новороссийска. Он выскочил из каюты по боевой тревоге, в каюте на столике осталось недописанное письмо, широкий листок бумаги, прижатый чернильницей…
«Жгучая мечта — это уже факт, это уже сама жизнь».
«Ощущение силы — это уже обещание творчества».
«Уважение товарищей — это едва ли не самое большое завоевание за время войны».
«Честь! Уважение! Это так важно для писателя, — говорил Луначарский. — Вы как–то спрашивали, — говорил он еще, — что всего важнее для писателя на войне — хорошо писать, метко стрелять, бесстрашно защищать свою правду? Думаю и то, и другое, и третье — это и есть оружие писателя».
Еще вихрились замыслы интереснейшие. Как всегда, казалось, только теперь понято самое главное, и теперь несомненно будет истинное, настоящее, хотя уже и составлены циклы стихотворений, и песни, и театральные пьесы, и даже повести, а кое–что уже даже поставлено на клубной флотской сцене. Кое–что еще обдумывалось и дорабатывалось, а не было предела надеждам, помыслам и замыслам. Но (воистину роковое, неисповедимое, жуткое «но») — уже заканчивалось, точнее, вдруг оборвалась та Главная книга, о которой сын мечтал вместе с матерью — книга отважной правды, любви и силы…
Я помню слезы Толи Луначарского при рассказе о геройском подвиге моряков, последними оставившими Константиновскую батарею в Севастополе — всю в дыму и тучах пыли, в огне и крови. Может быть, именно в этот момент рассказа он решил быть таким же, как севастопольские матросы, вплавь пустившиеся через бухту с Северной стороны к памятнику Погибшим кораблям — с раненым командиром на руках. Многое совершалось в душе человека, желающего безупречной линии поведения в жизни. И вот при высадке нового десанта в Станичке Толя Луначарский спрыгнул с борта на берег вместе с бойцами, не желая отстать от них.
…Более точно обстоятельств его гибели я не знаю. Слышал: вместе с группой моряков он вел огонь, на бойцов обрушилась стена дома. Другие уверяли, что видели его черную шинель с обгоревшими полами.
Никто не мог рассказать об этом больше или точнее.
Произошло это 12 сентября 1943 года в битве за Новороссийск. 15 сентября лейтенант Анатолий Анатольевич Луначарский был посмертно награжден орденом Отечественной войны II степени.
Позже мне пришлось в Москве навестить Анну Александровну. Не забыть мне этого свидания… Мать все ждала сына — думала, что он не хочет показываться в Москве, вернуться к своим родным, стыдясь уродств тяжелых ранений.
Анна Александровна так и умерла с уверенностью, что Толя жив и рано или поздно должен появиться.