Настоящая статья имеет значение лишь в совокупности с изданием собрания сочинений Гёте, которое мы начинаем предлагаемым вниманию читателей томом.
Вряд ли существуют еще писатели в мировой литературе, творчество которых, при столь необыкновенной обширности и разнообразии, в такой огромной мере было бы связано с их личностью, как у Гёте. Изучение произведений Гёте есть вместе с тем изучение его личности.
Сам Гёте всегда смотрел на свои произведения как на часть своей биографии, и притом одну из существеннейших.
Личность Гёте заслуживает пристального внимания не только в силу общепризнанной гениальности, но и потому, что Гёте необыкновенно характерно отражает большую и значительную эпоху культурной жизни Европы и знаменует весьма оригинальную расстановку классовых сил, представляющую громаднейший общественный интерес.
Все это заставляет сделать вывод, что в хорошо поставленном издании сочинений Гёте должно быть дано все, чтобы выявить находящуюся в центре личность Гёте, и выявить ее именно как продукт и фактор, как живую часть общественного целого. Но такой живой социальный портрет Гёте, более или менее точно и многокрасочно передающий это знаменательное явление культуры, возникнет у читателя лишь в результате всего нашего издания в целом. Больше всего красок получит читатель непосредственно из сочинений самого Гёте, всех вообще, и автобиографических в частности. Автобиографические произведения Гёте, как в прямом, так и в весьма близком к прямому смысле, составляют существенную часть его наследия. К текстам Гёте мы прибавляем и многочисленные вводные, комментирующие статьи. Почти все они составлены так, чтобы пополнить синтетический портрет великого поэта.
Лица, работающие над нынешним изданием, далеко не все являются марксистскими литературоведами. Это делает наше собрание сочинений только подготовительным по отношению к тому законченно–марксистскому изданию сочинений Гёте, которое когда–либо увидит свет у нас, или, еще вернее, в обновленной, советской Германии. Но редакция старалась придать известное единство суждениям о Гёте, и с удовлетворением отмечает, что сотрудники откликнулись на этот ее призыв. Обладая обширной эрудицией и прекрасно зная свой предмет, наши сотрудники, даже не марксисты, постарались выбрать в этом материале то, что характеризует именно социальные связи Гёте. Они придерживались в общем тех основных линий характеристики Гёте, которые установила редакция. Быть может, нам не удалось в полной мере (это очень трудно при всяком коллективном деле) сохранить законченное единство в нашей работе, но тем не менее в самом главном, определяющем, нам удастся (когда я пишу эти строки, еще не все издание готово)1 обрисовать социально–творческую личность Гёте под единым углом зрения и с большей, как нам кажется, точностью и углубленностью, чем это делалось до сих пор. — Главным основанием нашей надежды на такую большую удачу является именно то, что фундаментом нынешней работы о Гёте является марксизм.
I
Значение Гёте в истории немецкой, а с тем вместе и всемирной культуры неизмеримо.
В этом не сомневались и наши величайшие учителя — Маркс и Энгельс, неоднократно называя Гёте «величайшим немцем».2 Очень во многом влияние Гёте на культуру живет и до сих пор. Правда, это влияние не всегда благотворно, Гёте сам по себе далеко не монолитная личность, а представляет скорее диалектическое единство, в котором закономерно, и даже необходимо, — при данных условиях времени и места, — сочетались разнообразные и разноценные черты.
Ссылаясь на Гёте, пользуясь его огромным авторитетом, различные партии и направления могут добиваться своих целей и подкреплять свои убеждения. Подобные попытки использовать худшее в Гёте делались уже и в эпоху Маркса и Энгельса и неоднократно ими отмечались.
«Я переработаю, — пишет Энгельс Марксу 15 января 1847 года, — статью о грюновском Гёте… Книга слишком характерна. Грюн восхваляет всякое филистерство Гёте как человеческое, он превращает франкфуртца и чиновника Гёте в «истинного человека», между тем как все колоссальное и гениальное он обходит или даже оплевывает до такой степени, что эта книга представляет блестящее доказательство того, что же такое «человек» для немецкого мещанина».3
Из этого письма видно, до какой степени родным было Энгельсу многое в Гёте, — об этом с очевидностью говорят выражения: «колоссальное и гениальное», — но оно же подчеркивает небезосновательные, то есть не лишенные определенных корней в самом Гёте, попытки использовать его для узкомещанских, реакционных, филистерских, педантских, патриотических целей.
В 1930 году пишущему эти строки пришлось быть на великолепно организованном съезде по теории и истории искусства, имевшем место в Гамбурге. Весь съезд посвящен был вопросам о времени и пространстве в искусстве. Прочитан был ряд глубоко продуманных докладов, велась достаточно яркая дискуссия. Я был поражен огромным количеством ссылок на Гёте, которые делали почти все выступавшие на съезде. Поэтические цитаты из Гёте, философские размышления гносеологического, эстетического, этического порядка, всевозможные частные замечания, которые с одинаковой внешней убедительностью могут быть использованы для иллюстрации различнейших положений, — все это производило ошеломляющее впечатление. Достаточно было задаться целью, сидя на съезде, проследить, как вновь и вновь появляются мысли Гёте каждый раз, когда ораторы хотят высказать нечто в высокой степени весомое, — чтобы оценить, насколько жив «величайший немец».
Конечно, и здесь ссылки на Гёте не всегда имели передовой характер, как и весь съезд отнюдь его не имел.
Съезд, напротив, ознаменовал собою интенсивность поисков со стороны значительной части представителей немецкой философской мысли выхода из современного культурного кризиса путем поворота к утонченному и онаученному идеализму.
Я привожу этот пример, чтобы показать, в какой мере Гёте является живой стихией, но также и то, в какой мере стихия эта может быть многообразно — иногда прямо противоположно — использована.
Однако было бы глубочайшим заблуждением думать, что этот «старец», «в пределах земных вместивший все земное»,4 был эклектиком, который только с большой мудростью, большой резкостью и большим выразительным талантом касался всевозможных вопросов, какие только могут предстать перед человеком. Напротив, Гёте был умом систематическим, или, вернее, стремящимся к системе. Это не значит, конечно, что он овладел ею в самом начале. Гёте, как известно, пережил несколько периодов, вовсе не похожих один на другой, хотя и связанных между собою диалектически. Это не значит даже, что к концу своих дней, во время разговоров с Эккерманом, Гёте владел такой законченной, так сказать, круглой философией.
Гёте и сам не стремился к окостеневшей системе. Ему в высочайшей степени присуще было чувство жизни, развития, стремления. Ему никогда не казалось, что мир тесен и что его легко познать. Он знал, что в нем достаточно проблем, которые никак нельзя охватить жизнью одного человека или одного поколения, он предполагал даже, что и вообще нельзя охватить их полностью в пределах существования человечества. Но такое понимание философской науки, искусства как движения, которое нигде не позволяет поставить точку, признать достигнутым совершенство, конечную станцию, не мешало Гёте стремиться к тому, чтобы приводить к глубокому единству все части своего миросозерцания. Он этого также не вполне достигал, — можно ловить Гёте на противоречиях, — но, в общем, миросозерцание, или, вернее, великие этапы миросозерцательного порядка представляются у Гёте как прекрасная архитектура. Единства в них больше, чем у какого–либо другого поэта, больше, чем у многих философов.
Такое стремление к необыкновенно широкому охвату явлений мира и жизни и вместе с тем к их систематизации вытекало из одной особенности гётевского гения, которая делает его особенно интересным для нас.
Гёте было в высочайшей степени присуще чувство целого. Природа, вселенная — Все — представляется ему как некоторая неразрывная связь. Это сближает его с диалектическими материалистами, это сближает его с ними тем более, что Все является Гёте вечно движущимся, не равным себе и не вращающимся автоматически вокруг раз навсегда данных осей, а живым целым.
Материализм механический был чужд Гёте. Известно, как был испуган молодой Гёте книгою Гольбаха, этим манифестом материализма XVIII века.5
Природа в зеркале Гольбаха показалась Гёте бескрасочной, безжизненной. Однако это не должно быть вменено в вину Гёте, и здесь не сказалась, как некоторые думают, какая–то степень реакции против принципиально–де отвратительного для Гёте материализма как системы мышления передовой буржуазии. Здесь скорее сказалась как раз та жизненная сила, та конкретность мышления, та сочность творческой личности Гёте, которая поднимает его высоко в рядах великих мыслителей буржуазии.
В самом деле: вспомним, что Маркс говорит о двух материализмах — бэконовском и гоббсовском — в своем «Святом семействе»:
«Наука есть (для Бэкона. — А. Л.) опытная наука и состоит в применении рационального метода к известным данным. Наведение, анализ, сравнение, наблюдение, эксперименты суть главные условия рационального метода. Первым и самым важным из прирожденных свойств материи является движение — не только как механическое и математическое движение, но еще больше как стремление, как жизненный дух, как напряжение, или «мучение материи», выражаясь языком Якоба Бёме. Первичной формой материи являются неотъемлемо присущие ей живые существенные силы, создающие специфические, индивидуальные различия».6
И далее Маркс подчеркивает, что у Бэкона материя еще сохраняет «поэтический чувственный облик и ласково улыбается цельному человеку».7
Противопоставляя Бэкону механический материализм, — правда, не гольбаховский, а гоббсовский, — Маркс пишет, что здесь «чувственность теряет свои яркие краски и превращается в абстрактную чувственность геометра, физическое движение приносится в жертву движению механическому».8
Кажется, что Маркс того времени прямо отвечает Гёте, что колоссальный «цельный человек» Маркс шлет дружеский привет колоссальному «цельному человеку» Гёте и соглашается с ним в том, как неудовлетворителен схематический, механический материализм для них обоих.
Ценнее всего в Гёте было именно то, что он в одинаковой мере был мыслителем и художником и что это было не случайное соединение двух талантов, — как может быть с каким–нибудь математиком, который хорошо играет на скрипке, — а огромной важности проявлением существенной черты природы Гёте.
Шиллер, близко ознакомившись с Гёте, старался определить особый род его поэтического гения в своей статье — «О поэте наивном и сентиментальном».9 Шиллер относил Гёте именно к «наивным» поэтам, разумея под этим человека, который исходит не из принципов потустороннего порядка, не из продуманных положений, а непосредственно отражает в своих произведениях свои переживания. Конечно, слово «наивный» Шиллер понимал в специфическом смысле, и, однако, само это слово явно характеризует ошибочность подхода Шиллера.
Гёте менее всего наивен, — он даже прямо противоположен всякой наивности, если брать это слово в его обычном употреблении. Гёте мудр в каждой строчке, которую он пишет. Он всегда соотносит всякое явление к общему построению всей своей жизни, а построение своей жизни он считает задачей громадного общественного и культурного характера. Он своей жизнью показывает путь людям, — это сознание ему в высочайшей степени присуще, — всякое его личное переживание проходит у него глубоко. Он чувствует живейшую потребность в том, чтобы сделать из него некий вечный элемент путем превращения его в произведение искусства. Это не всегда означает, конечно, логическое уяснение переживания, его рационализацию. В огромном большинстве случаев это вовсе не так. Идея у Гёте охватывает конкретные переживания и поднимает их до высшей значимости в порядке именно образных, художественных идей.
Гёте — по крайней мере в лучших своих произведениях — представляет собою великолепнейший образчик мышления в образах. В худших произведениях он уклоняется часто от этого мышления. В старческом Гёте мы часто встречаем мышление, которое не насыщено образами, которое как бы выпадает из этого уравновешенного культурного раствора, оседает в качестве досадной мути. Бывает и так, что Гёте просто шалит, дурачится, создает чисто формальное и служебное произведение искусства, почти всегда очень изящное, свидетельствующее о даровитости, но часто лишенное существенного значения.
В главном, повторяю, поэзия Гёте внутренне проникнута философией. И не только там, где поэт Гёте прямо говорит о высоких истинах, но и там, где он говорит, например, о каком–нибудь эротическом волнении, — он является глубочайшим мыслителем.
Такая цельность переживания встречается в истории искусства весьма редко. Она, несомненно, шла в глубокой параллели с выросшей из недр жизненного опыта уверенностью Гёте в неразъединимости целого и его частей.
Как художник Гёте стремился к изображению конкретного. Какое–либо конкретное жизненное переживание лежит почти всегда в основе произведений Гёте, а само художественное произведение представляет собою лирическую, эпическую и драматическую картину конкретно развивающихся явлений. Но Гёте не противопоставляет конкретное абстрактному, он объединяет то и другое в понятии части и целого.
Конкретное есть для Гёте живая часть целого, отражающая в себе его закономерность. Если бы конкретное было оторвано, то есть случайно, им не стоило бы и заниматься; но оно многознаменательно, оно «символично». Это — ein Gleichnis * (Гёте именно в этом смысле понимал слово «символизм»), оно является весьма значимой частью целого, отражающей закономерность и несомненный смысл общего процесса. Все это, конечно, приближает миросозерцание Гёте к диалектическому материализму.
* сравнение, намек, подобие
(нем.). — Ред.
Лучшие в этом смысле произведения Гёте являются вообще лучшим, что было создано человеческим гением в области словесного искусства под углом зрения если не окончательно выработанного диалектического материализма, то взгляда, приближающегося к нему. В этом — — гигантское значение Гёте.
Если вы спросите, есть ли какой–нибудь другой великий поэт, миросозерцание которого в самой основе (я имею в виду философскую основу) было бы так же близко к диалектическому материализму, то придется ответить, что такого поэта мы не имеем. Это, конечно, не значит, что Гёте был действительно диалектическим материалистом, — он стоял только на точке зрения, приближающейся к нему. Ему надо было бы сделать еще дальнейшие шаги, которых он как раз и не сделал, ибо сделать их, оставаясь в рамках буржуазной мысли, будучи политически на правом фланге буржуазии, разумеется, было нельзя.
Мы находим у Энгельса совершенно точное суждение об этом. В своей статье «Положение Англии», говоря о высоком мнении, которое имел Карлейль о Гёте, Энгельс делает следующее замечание:
«Гёте неохотно имел дело с «богом»; от этого слова ему делалось не по себе; он чувствовал себя как дома только в человеческом, и эта человечность, это освобождение искусства от оков религии именно и составляют величие Гёте. В этом отношении с ним не могут сравниться ни древние, ни Шекспир. Но эту совершенную человечность, это преодоление религиозного дуализма может постигнуть во всем его историческом значении лишь тот, кому не чужда другая сторона немецкого национального развития — философия. То, что Гёте мог высказать лишь непосредственно, то есть в известном смысле «пророчески», то развито и доказано в новейшей немецкой философии».10
Здесь Энгельс разумеет гегелизм в его тогдашнем переходе через Фейербаха к диалектическому материализму (статья написана в 1843 году).11 И дальше он говорит:
«Сам пантеизм есть лишь последняя ступень к свободному, человеческому воззрению».12
Во имя этого Энгельс горячо протестует против стремления Карлейля опять вернуться к «богу», хотя бы даже в каком–то иносказательном и условном порядке:
«К чему постоянно выдвигать на первый план слово, которое в лучшем случае выражает лишь бесконечность неопределенности и к тому еще поддерживает видимость дуализма, — слово, которое само по себе заключает признание ничтожности природы и человечества?»13
Из этого глубокого суждения читатель может сделать весьма полезные выводы. Всякая религия должна быть отброшена, всякая религиозная терминология равным образом.
Подлинное миросозерцание должно быть лишено всякого дуализма. Человек и природа должны быть поставлены на гордое и самостоятельное место. Все это имеется у Гёте, по крайней мере в лучших его, наиболее характерных произведениях.
Пантеизм Гёте далеко не есть еще наша нынешняя философия, но это есть подготовительная к ней ступень, теснейшим образом связанная с немецкой философией. Здесь уместно будет напомнить еще раз, что Энгельс считал немецкий пролетариат законным наследником великих мыслителей и поэтов Германии;14 среди них, по мнению Энгельса, едва ли не на самом первом месте, допуская только Гегеля рядом с собою, стоял Гёте.
Надо отметить, что Гёте сознательно стремился к своему философскому образованию и много изучал философию. Он очень глубоко понял Спинозу и всегда считал его своим учителем. Он с глубочайшей симпатией следил за философской деятельностью Гегеля.
Однако все то, что мы говорили здесь в доказательство гигантской роли, и притом роли положительной, которую играет Гёте в истории культуры человечества, ни на минуту не должно заставить нас забыть, что мы обязаны усвоить наследие Гёте критически, ибо, согласно условиям времени, в Гёте и гётизм входит масса шлаков, заслоняющих и портящих образ Гёте. Их нельзя просто отделить от положительных сторон Гёте. Все вместе составляет единство, все вместе составляет человека как великий плод своего времени.
И здесь мы опять сошлемся на свидетельство Энгельса. Мы заимствуем для этого одну замечательную цитату из первого письма «О положении Германии»15 (это были статьи, которые Энгельс печатал в английском журнале «Northern Star».16 Характеризуя положение Германии в конце XVIII столетия и говоря, что «это была одна гниющая, разлагающаяся масса», Энгельс продолжает:
«Единственную надежду на лучшие времена видели в литературе. Эта позорная политическая и социальная эпоха была в то же самое время великой эпохой немецкой литературы. Около 1750 г. родились все великие умы Германии: поэты — Гёте и Шиллер, философы — Кант и Фихте, а лет двадцать спустя — последний великий немецкий метафизик Гегель. Каждое замечательное произведение этой эпохи проникнуто духом протеста, возмущения против всего тогдашнего немецкого общества. Гёте написал «Гёца фон Берлихингена», драматическое восхваление памяти революционера. Шиллер написал «Разбойников», прославляя великодушного молодого человека, объявившего открытую войну всему обществу. Но это были их юношеские произведения. С годами они потеряли всякую надежду. Гёте ограничивался довольно смелыми сатирами, а Шиллер впал бы в отчаяние, если бы не нашел прибежища в науке, в особенности в великой истории древней Греции и Рима. По ним можно судить о всех остальных. Даже лучшие и самые сильные умы народа потеряли всякую надежду на будущее своей страны».17
Вот этот безнадежный путь, крайняя непрочность позиций передовой буржуазии, ее бессилие парализовали те сильные стороны, которые оказались в мечтах и идеях, философии и поэзии. Эту мысль блестяще развил в своей истории немецкой философии Гейне.18 Отсутствие возможности активно, практически проложить пути «гниющей» действительности к лучшему будущему, которое отвечало бы новым желаниям, новым масштабам выросшей буржуазной молодежи, гипертрофировало их силы в области мысли, в области искусства. Получилась как бы сублимация их практического дарования в эту сторону, так как оно не нашло себе никакого применения в жизни.
У различных поэтов и мыслителей это сказалось различно. При большом количестве сходных черт, у Гёте процесс произошел, быть может, наиболее своеобразно (об этом мы и будем говорить в дальнейшем), но все–таки это был процесс приспособления великолепной, богатой жизненными силами индивидуальности, огромного ума, дошедшего до широчайших философских концепций, в результате чего очень многое из великолепного сада Гёте увяло, не доросло, искривилось, и поэтому прогулка по этому саду вызывает у вас то восклицания восхищения, благоговения, то приступы жалости, досады, иногда даже негодования.
II
В основу той характеристики Гёте, которую мы в качестве основного абриса пытаемся дать в настоящей статье, мы кладем суждение Энгельса о Гёте.
Это суждение долгое время приписывалось Марксу. Даже «Большая советская энциклопедия» делает эту ошибку. Однако новейшие изыскания показали с полной ясностью, что статья «Карл Грюн. О Гёте с человеческой точки зрения», напечатанная в «Deutsche Brüsseler Zeitung», принадлежит именно Энгельсу.19 Из этой замечательной статьи, которую хотелось бы перепечатать здесь целиком, мы возьмем по крайней мере существенные черты и используем ее несколько раз в течение этой работы.
Вот основное суждение Энгельса о Гёте, содержащееся в этой резкой статье против одного из извратителей образа великого поэта. Отметив, что он не может в этой статье подробно остановиться на оценке Гёте, Энгельс дает сжатую характеристику, которая может служить базой для всех дальнейших исследователей Гёте:
«Гёте в своих произведениях двояко относится к немецкому обществу своего времени. Он враждебен ему, оно противно ему, и он пытается бежать от него, как в «Ифигении» и вообще во время итальянского путешествия; он восстает против него, как Гёц, Прометей и Фауст, осыпает его горькой насмешкой Мефистофеля. Или он, напротив, дружит с ним, примиряется с ним, как в большинстве его «Кротких Ксений» и во многих прозаических произведениях, прославляет его как в «Маскараде», защищает его от напирающего на него исторического движения, особенно во всех произведениях, где он говорит о французской революции. Дело не в том, что Гёте будто бы признает лишь отдельные стороны немецкой жизни в противоположность другим сторонам, которые ему враждебны. Часто это только проявление его различных настроений; в нем постоянно происходит борьба между гениальным поэтом, которому убожество окружающей его среды внушало отвращение, и опасливым сыном франкфуртского патриция, либо веймарским тайным советником, который видит себя вынужденным заключить с ним перемирие и привыкнуть к нему. Так Гёте то колоссально велик, то мелочен; то это непокорный, насмешливый, презирающий мир гений, то осторожный, всем довольный узкий филистер. И Гёте был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его, и эта победа убожества (misere) над величайшим из немцев является лучшим доказательством того, что «изнутри» это убожество вообще нельзя победить. Гёте был слишком универсален, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантовскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным. Его темперамент, его силы, все его духовное направление толкали его к практической жизни, а практическая жизнь, которая окружала его, была жалка. Перед этой дилеммой — существовать в жизненной среде, которую он должен был презирать, и все же быть прикованным к ней, как к единственной, в которой он мог действовать, — перед этой дилеммой Гёте находился постоянно, и чем старше он становился, тем все больше отступал могучий поэт, de guerre lasse * перед незначительным веймарским министром.
Мы не упрекаем Гёте, как это делают Берне, Менцель, за то, что он не был либерален, и за то, что временами он мог быть филистером, мы не упрекаем его и за то, что он не был способен на энтузиазм во имя немецкой свободы, а за то, что свое эстетическое чувство он приносил в жертву филистерскому страху перед всяким современным великим историческим движением; не за то, что он был придворным, а за то, что в то время, когда Наполеон очищал огромные авгиевы конюшни Германии, он мог с торжественной серьезностью заниматься ничтожнейшими делами и menus plaisirs ** ничтожнейшего немецкого вора. Мы вообще не делаем упреков ни с моральной, ни с партийной, а разве лишь с эстетической и исторической точки зрения; мы не измеряем Гёте ни моральным, ни политическим, ни «человеческим» масштабом. Мы не можем здесь представить Гёте в связи со всей его эпохой, с его литературными предшественниками и современниками в его развитии и в жизни. Мы ограничиваемся поэтому лишь тем, что констатируем факт».20
* выбившись из сил после долгого сопротивления
(франц.). — Ред.
** Буквально: «мелкими удовольствиями»; в переносном смысле: «добавочными расходами на всякого рода прихоти»
(франц.). — Ред.
Мы вернемся к некоторым другим замечательным мыслям Энгельса, высказанным в этой статье, позднее. Здесь же мы считаем необходимым привести еще только ее эпилог. Так как статья, написанная против Грюна, имеет своей целью главным образом развенчать то мещанское в Гёте, что Грюн старается прославить, то в общем она резка. Это–то и побуждает Энгельса сказать в конце статьи следующее:
«Нам остается сделать лишь еще одно замечание. Если мы выше рассматривали Гёте лишь с одной стороны, то в этом вина исключительно господина Грюна. Он совсем не изображает Гёте со стороны его величия. Он спешит проскользнуть мимо всего, в чем Гёте действительно велик и гениален, например, мимо «Римских элегий» «распутника», или заливает это широким потоком банальностей, чем только доказывает, что тут ему нечего сказать. Зато с редким для него прилежанием он отыскивает все филистерское, все обывательское, все мелкое, группирует все это, утрирует по всем правилам литературного цеха и каждый раз радуется, когда ему представляется возможность подкрепить какую–нибудь пошлость авторитетом хотя бы и искаженного Гёте.
История отомстила Гёте за то, что он каждый раз отрекался от нее, когда оказывался лицом к лицу с нею. Но эта месть не в нападках Менцеля, не в ограниченной полемике Берне. Нет, как
Титания в стране чудес и фей,
В объятиях Основы очутилась, —так Гёте проснулся однажды в объятиях господина Грюна. Апология господина Грюна, слова горячей благодарности, которые он бормочет по поводу всякого филистерского замечания Гёте, это — самая жестокая месть оскорбленной истории величайшему немецкому поэту».21
Очень многие биографы Гёте, философы, интересовавшиеся его миросозерцанием, литературоведы, работавшие над его произведениями, признавали эту внутреннюю двойственность Гёте. Да, она действительно лежит на поверхности, она бросается в глаза и в виде глубокого перелома между молодым Гёте–бунтовщиком и позднейшим Гёте–классиком, о ней Гёте сам очень часто говорит. Однако нельзя сказать, чтобы мы уже имели такую биографию Гёте, которая уловила бы эту двойственность, цельно обрисовав ее, как основную черту судьбы Гёте, и при этом произвела бы не только равнодушное генетическое обследование этой стороны дела, то есть вскрыла бы корни, в которых обнаруживалась эта двойственность Гёте, но также дала бы и расценку тех и других элементов Гёте с точки зрения живого Гёте, бессмертного, того, который еще может влиять на последующий ход культуры.
В одном из своих недавних сочинений (в трилогии, посвященной Гёльдерлину, Клейсту и Ницше) Стефан Цвейг дает очень интересную характеристику Гёте. Мы приведем здесь довольно длинную цитату из Цвейга, так как характеристика выполнена здесь с большим художественным мастерством и показывает, как, вероятно, даже не прочитав энгельсовского суждения о Гёте, один из крупнейших в настоящее время немецких писателей, соединяющий в себе практического художника и художественного критика, приходит к пониманию основных черт социального портрета Гёте.
«Гёте не только как естествоиспытатель, как геолог был «противником всего вулканического», — и в искусстве он ставил эволюционный путь выше взрывов вдохновения и с редкой у него и почти озлобленной решительностью боролся со всяким насилием, судорогой, со всем вулканическим, — коротко говоря — с демонизмом. Именно этот озлобленный отпор убедительнее всего доказывает, что и для него борьба с демоном была вопросом существования. Ибо только тот, кто встретился в жизни с демоном, кто, содрогаясь, взглянул в его глаза Медузы, кто испытал эту пытку, — лишь тот может ощущать в нем столь опасного врага. По–видимому, в юности Гёте пришлось, решая вопрос о жизни и смерти, столкнуться с этой опасностью. Об этом свидетельствуют пророческие образы Вертера — Клейста, и Тассо — Гёльдерлина и Ницше, — образы, созданием которых он отвратил от себя их судьбу. И от этой ужасной встречи у Гёте на всю жизнь осталось озлобленное благоговение и нескрываемый страх перед смертельной силой великого противника. Магическим взором он узнает кровного врага во всяком образе и воплощении: в музыке Бетховена, в «Пентесилее» Клейста, в трагедиях Шекспира (которые он в конце концов не в состоянии был раскрывать: «это бы меня убило»), и чем деятельнее он стремится к самосохранению, тем заботливее, тем боязливее он этого демона избегает. Он знает, к чему приводит власть демона над человеком, поэтому он защищается сам и тщетно предостерегает других».
«Гёте — как ясен он был самому себе! — признается Цельтеру, что он не создан быть трагиком, «так как у него примирительная натура». Он не стремится, как они, к вечной войне: сам «охранительная и миролюбивая сила», он хочет примирения и гармонии. Он подчиняется жизни с чувством, которое нельзя назвать иначе как религиозным, подчиняется ей как более высокой, как высшей силе, перед которой он преклоняется во всех ее формах и фазах: «что бы то ни было, жизнь все же хороша».
«Любовь к бытию направляет все усилия антидемонической натуры Гёте к достижению устойчивости, к мудрому самосохранению».22
Конечно, социальная сторона дела отходит у Цвейга совсем на задний план, даже выпадает. В данном случае ему важно было противопоставить бурным натурам Гёльдерлина, Ницше и Клейста спокойную, уравновешенную натуру Гёте. Большинство из них, видите ли, одержимы «демоном неистовства», который их и губит, а Гёте, прекрасно понимая, какой ужасный враг такой «демон», гонит его от себя и за то приобретает возможность сделаться «оседлым» поэтом и необыкновенно прочно построить величественный купол своей законченной жизненной мудрости.
Кажется, что дело сводится просто к двум различным типам людей, и только. Но если мы спросим себя — действительно ли эта необходимость самоограничения, о которой говорит Цвейг и которая самим Гёте очень часто испытывалась с настоящей глубочайшей тоской, зависела только от характера Гёте, то должны будем ответить — отнюдь нет. Гёте, конечно, не хотел погибнуть. Гёте, конечно, был могучей натурой, силы которой были направлены, между прочим, и на самосохранение. Но разве перед человеческим существом есть только две дороги: сохранить себя путем резиньяции, путем глубокого отказа от функционирования многих своих дарований, от развития многих своих идей и чувств, или погибнуть?
В таком положении человек оказывается только при определенных социальных условиях. Энгельс совершенно прав, когда говорит, что Гёте «видел себя вынужденным заключить перемирие с действительностью».23 Это создало возможность одновременного существования в нем «непокорного, насмешливого, презирающего мир гения» и «осторожного, всем довольного, узкого филистера».24 Энгельс не оправдывает путь Гёте. Результаты его он считает ужасными. «Убожество немецкой жизни победило Гёте»,25 — утверждает Энгельс. Но обратная точка зрения, представляющая путь Гёте от его, преисполненной трагического, молодости к его примиренной мудрости как великий победный путь, очень широко распространена. Она является основной идеей во внешне блестяще выполненном, но по существу неверном труде недавно умершего Гундольфа о Гёте.26 Против этой точки зрения надо высказаться со всей решительностью. При всех высокопарных фразах господ Гундольфов, нужно сказать, что в них немецкая пошлость, победившая, по Энгельсу, величайшего немца, хочет довершить эту свою победу и изобразить склонившегося перед действительностью (то есть господствующими классами) Гёте как вершину всяческой мудрости.
Это совершенно то же самое, как если бы начали доказывать, что самое великое в Гегеле — это прославление прусской монархии и прусского чиновничества, что, впрочем, и было главным содержанием недавно имевшего место в Берлине юбилейного конгресса правых гегельянцев — фашистов.27
Биографы типа Гундольфа используют то, что свое примирение с господствующими классами Гёте, и для других и для себя, великолепно замаскировал (как и Гегель) общими рассуждениями о целом и части, о необходимости для личности подчиниться этому целому и т. д.
Во всем этом есть большая доля верного. И Гегель и Гёте, конечно, не имеют ничего общего с тем индивидуалистическим, анархическим мещанским бунтарством, под знаменем которого выступает некоторая часть мелкой буржуазии, в особенности в пору общего подъема буржуазных классов. И Гегель и Гёте с жалостью и презрением отметают всевозможных чудаковатых отщепенцев. Но следует ли из этого, что общественный порядок должен быть признан непременно разумным? Всем ясно теперь, что такое злоупотребление положением Гегеля о том, что все действительное разумно, является контрреволюционным его извращением.
Гёте прекрасно понимал, что вся природа есть процесс развития и совершенствования. Гёте должен был понимать это и в отношении общества. Он должен был прийти к выводу, что в обществе неминуемо борются силы, сохраняющие старину, ставшую уже бессмысленной, и силы, ведущие борьбу за завтрашний день, за просветление жизни, за ее подлинную рационализацию. Он должен был понять и то, что надо стать на сторону этих прогрессивных сил. И кое–кто из его современников, хотя и не в полной мере, все же понимали это. Многие из крупных современников Гёте, далеко не будучи революционерами (Виланд, Гердер и многие другие), с великой тоскою смотрели на компромисс Гёте и осуждали его как своего рода предательство. От Гёте можно было требовать, чтобы он встал на гораздо более непримиримые позиции, чем те, на которые встал тот же самый Гердер.
Конечно, все эти положения — «он должен был то–то и то–то» — в известной степени не научны.
Мы приводим их только для того, чтобы показать несомненные результаты этих шагов Гёте; направление таких ложных шагов делает неприемлемыми для нас многие из его произведений. Они искалечили его образ, они лежат как шрамы на его великолепном лице. Пусть эти ложные шаги были вызваны необходимостью, допустим, что, идя по иной дороге, Гёте дал бы наследство менее богатое, — эти шаги привели его к провалам. Во всяком случае, линия Гёте была равнодействующей между характером, какой он унаследовал и какой сложился в нем в молодости, и между внешними условиями его жизни. Изменить этот путь уже и в то время не был в состоянии никакой человеческий совет, еще менее могут здесь что–нибудь изменить посмертные ламентации. Дело сейчас заключается не в том, чтобы осуждать или оправдывать Гёте, а в том, чтобы показать его, хотя бы и объективно неизбежную, но существенную ошибку, которая искажает самое его миросозерцание.
Из миросозерцания Гёте не вытекала такая степень верноподданнического примирения с порядком, да еще столь отвратительным, как порядок его времени. Он думал об этом не раз в своей жизни с глубокой тоской.
Правда, это основное уродство гётевской жизни в известной степени искупалось процессом сублимации. Гёте иногда в высшей степени плодотворно «убегал» от жизни в область искусства. Этим увеличивалась его художественная продуктивная работа, — это навело его на создание мира «классики», которое он выполнил столь гениальной рукой.
Но все эти обстоятельства, которые должны быть приняты нами во внимание, нисколько не колеблют вывода, что в главном, в основном, именно эта уродливость, угодливость Гёте засорила поток его жизни, загрязнила его и заставляет с величайшей осторожностью подходить к Гёте — великой силе, которая могла бы быть при иных условиях такой чистой, целостной и беспримесной.
III
У нас нет намерения излагать здесь биографию Гёте. Мы хотим установить главнейшие этапы, характеризующие развитие его общественно–творческой личности.
Мы отнюдь не употребляем в данном случае слово «развитие» в гундольфовском смысле. В своей большой биографии Гёте Гундольф исходит из представления о том, что судьба человека определяется его характером, его «энтеллехией». С этой точки зрения, по Гундольфу, гётевская судьба вся полна единой светлой закономерностью; смысл ее заключается в том, что Гёте должен был из «прекрасной натуры» сделаться «прекрасной культурой»; и так как, по мнению того же Гундольфа, это вполне удалось Гёте, то он и предстоит перед нами как «классический человек».28
Марксист не может читать без улыбки все эти утверждения, до такой степени они напоминают Анастасия Грюна 29 и в такой мере меткие стрелы Энгельса попадают в высокопарно–красноречивого и возвышенно–туманного, но, в сущности, довольно–таки пустого Гундольфа. Правда, Гундольф рассуждает и о внешней необходимости, и даже о социальной обстановке, но все это, видите ли, относится к «не–гётевской стихии», и если где–нибудь в судьбе Гёте или в его произведениях имеются какие–нибудь, по мнению Гундольфа, весьма ничтожные следы такого внешнего вмешательства, то их можно попросту отметать, не замечать.
Мы не можем согласиться также и с пониманием слова «развитие», которое дает другой крупный биограф — Георг Брандес. Брандес в предисловии к своей биографии Гёте бросает замечание, что Гёте по преимуществу является человеком развития.30 Здесь развитие лишено мистического привкуса. Брандес прекрасно понимает, что развитие получается в зависимости от взаимодействия данной личности, определяемой не только наследственностью, впечатлениями детства, отрочества и ранней юности (все это тоже, конечно, функции среды), но и среды, в которой готовая, более или менее созревшая личность начинает свою самостоятельную деятельность. Но у Брандеса все–таки выходит так, что если не во всем, то в главном развитие Гёте есть именно эволюция, есть именно расширение, именно совершенствование.
Мы стоим на иной точке зрения. Мы не сводим все (да и Энгельс, конечно, не сводил) только к трагической борьбе великой личности и представителя слишком нерешительно поднимающейся буржуазии с отвратительным, гнилым и мелкотравчатым немецким феодальным укладом и к постепенной победе этой второй стихии. Нет, победа была далеко не полная, жизнь и произведения Гёте не есть только памятка победы пошлости над гением. Развитие, как мы его понимаем, есть диалектическое развитие, есть живой процесс, в котором сталкиваются внутренние противоречия единства, в котором одни элементы входят в соприкосновение с другими, переходят в них, причудливым образом переплетаются между собою и с внешним миром. Проделать или написать биографию Гёте с этой точки зрения — огромная и еще не выполненная задача. Мы беремся не за нее. Мы хотим в краткой вводной статье дать некоторый резюмирующий эскиз социального портрета Гёте, но в границах этой задачи мы хотим различить хотя бы самое главное в этой трагической, но не лишенной своих победоносных и радостных сторон судьбе.
Мы уже приводили цитату из Энгельса, где он говорит о том, что философия и поэзия Германии в лице своих великих представителей возникли на фоне крайнего убожества экономической и политической жизни. Это, конечно, безусловно верно. Однако если бы в Германии той эпохи было только убожество, то она не могла бы дать великих мыслителей и поэтов. Буржуазия Германии тоже поднималась, она не могла не реагировать на огромный подъем ее братьев по классу в других странах. В 1782 году буржуазия Соединенных Штатов достигла свободы. С 1789 года по 1795 год происходила давно и энергично подготовлявшаяся и отнюдь не прошедшая бесследно буржуазная Великая французская революция. Даже некоторые из германских государей (Фридрих II, Иосиф II) вынуждены были отменить крепостное право и некоторые другие особенно ненавистные черты феодализма.
Все это волновало немецкую буржуазию и в особенности весьма в то время многочисленную интеллигенцию, состоявшую из мелких чиновников, а иногда и из молодых богатых буржуа, более склонных к той или другой либеральной профессии, чем к аферам своих отцов.
Тем не менее положение расщепленной на множество государств, глубоко провинциальной и относительно весьма мало торговой и еще менее промышленной Германии было до такой степени безнадежно, что поднимающееся новое поколение не только объективно не могло открыть себе пути к какому–либо политическому творчеству, к борьбе за гражданскую свободу, но даже и. субъективно редко доходило до представления о ней. Настоящих революционеров в Германии того времени мы почти не видим. Отчасти им был, например, Георг Форстер, вставший во главе рейнских республиканцев и представлявший их перед парижским Конвентом. Это был революционный порыв к свободе, но он оказался до такой степени одиноким, что Форстер умер в Париже разбитым, сумасшедшим человеком. Другой наиболее ярко настроенный революционер — Готфрид Зейме, автор «Прогулки в Сиракузы» и «Моей жизни», тоже остался скорее чудаком, не находившим себе сколько–нибудь сочувствующих читателей. Сам Энгельс в одном случае, упрекая Гёте в политическом равнодушии, называет Шиллера «великим немецким либеральным поэтом».31 Мы очень хорошо знаем, однако, что миссия Шиллера кончилась чем–то близким к ренегатству, даже с точки зрения либерализма; если взять даже молодого Шиллера, то нужно сказать, что его революционный порыв был очень кратковременным и сентиментальным, — как только «плебейская» революция в Париже повернулась в самом деле серьезно, как только раздались раскаты террора, Шиллер, как известно, поспешил отказаться от французского гражданства, которым сначала, довольно справедливо, передовая французская буржуазия его почтила.
Часто и Гёте и Шиллеру противопоставляют Гёльдерлина, младшего современника великих поэтов, как несдавшегося бойца против пошлости. Действительно, ни у Гёте, ни у Шиллера нельзя найти таких гневных тирад против ужасов немецкой жизни, как у Гёльдерлина в его «Гиперионе». Но «Гиперион» все же не является революционным романом. Там нет не только никакой надежды на революцию в Германии, но и взятый в абстракции освободительный бунт, перенесенный в Грецию, разрушается (так же, впрочем, как и бунт «Разбойников» Шиллера) соображениями о том, что в такого рода массовом движении принимают участие подонки общества, преступники и т. д. Благородные мечтатели рискуют–де оказаться в этом случае простыми атаманами разбойников, не могущими удержать ими самими разбуженное зверье.
Этим определяются границы революционности немецкой буржуазии второй половины XVIII века. Однако эти границы оказались достаточно широкими, чтобы позволить развернуться великим философским системам и великим поэтическим произведениям. С самого начала убожество действительности и невозможность активного самопроявления привели к некоего рода сублимации. Как правильно отмечено в статье «Литературной энциклопедии» о Гёте: «Борьба буржуазной личности с враждебной социальной действительностью принимала в та время формы борьбы человека с силами, ограничивающими, стремящимися поглотить его «я». Конфликт «буржуазия–феодальный строй» перерастал в конфликт «человек — общество, человек — космос, я — не–я».32
Это противопоставление лежит, в сущности говоря, в центре всей идеалистической философии послекантовского периода и в центре творчества великих поэтов, деятельность которых началась через штюрмерство («Sturm und Drang» — кличка движения, принятая его участниками по книге того же названия одного из них — Клингера).
Передовые и молодые буржуа той эпохи ставили прежде всего перед собой вопрос о том, как им изжить себя, как дать развернуться в себе всем возможностям, которые они чувствовали. Это была борьба за свободу, в смысле проявления вольной личности. Она, конечно, имела чисто социальное значение. Культ свободного гения был не чем иным, как поисками вождей, как желанием действительно крупных людей стать этими вождями. Гёте говорил, что гимн «Veni, spiritus creator» («гряди, дух творческий»), в сущности говоря, есть обращение не к богу, а к человеческому гению и что поэтому гимн этот так сильно волнует каждую могучую творческую натуру.33 Таким творческим духом хотел быть каждый передовой буржуа. Эта задача ставилась в качестве культурной, философской и поэтической, хотя ее политический смысл отпал постольку, поскольку никакой классовой массы (что имело место в более передовых странах Европы) в Германии за этими передовиками не двигалось.
Гёте был далеко не самым решительным и не самым левым в большой плеяде представителей немецкого буржуазного авангарда конца XVIII и начала XIX века, но был, конечно, самым глубоким из этой человеческой породы.
Гёте родился в имперском вольном городе Франкфурте, своего рода аристократической республике, хотя и довольно заскорузлой, но все же более свободной, чем остальная Германия, родился в радостном пейзаже южной виноградной Германии, в городе, по нашим современным суждениям, очень небольшом всего тридцать три тысячи жителей, но надо помнить, что тогда Берлин насчитывал менее семи тысяч жителей, поэтому Франкфурт имел, в сущности, крупногородской характер.
Мы не будем касаться здесь наследственности Гёте, укажем только на то, что с точки зрения свежести народных корней Гёте является непосредственным биологическим выдвиженцем трудовых масс. Его близкий предок был портняжным подмастерьем, сыном кузнеца, а предки более «аристократической» линии, со стороны матери, как показывает латинизированное имя «Текстор», занимались когда–то ткачеством. Гёте явился в этих восходящих струях даровитых простолюдинов в то время, как их индивидуальная победа в главном была одержана. Положение семьи было уравновешенное и радостное. Я не могу забыть впечатления изумительного уюта, который я получил при посещении дома Гёте во Франкфурте. Еще до сих пор от этих комнат, окон, обстановки веет довольством, какой–то закругленной законченностью, где ничто не говорит об избытке и роскоши, но нет никаких следов или намеков на бедность, где перед нами предстоит именно буржуазная домовитость крепкого среднего буржуа, патриция по месту, которое он занимает в городе, но ничем не напоминающая алчного беспокойства крупного капитала и его безвкусную роскошь парвеню.
Культурно–художественная атмосфера, которая окружала Гёте, его первые живописные, литературные и театральные впечатления относились к веселому и грациозному стилю рококо. Гёте захватил из своего детства, от своего заботливо поставленного отцом учения и от своей удивительно умной, нежной, полной фантазии матери огромное количество своей солнечности, какое–то первое представление о законченном и гармоническом счастье. Но мы недолго видим его таким. Именно потому, что превосходные способности мальчика развернулись в этой «закругленной» обстановке, весь его организм оказался, так сказать, пропитанным жаждой дальнейшей гармонии, настроенным на какое–то все более и более ширящееся счастье, а вот этого–то и нельзя было осуществить в окружающей, в общем чрезвычайно пошлой и сниженной общественной среде. Тем самым и была поставлена основная и глубоко социально звучавшая проблема: как быть гармоничным человеком в совершенно негармоническом обществе? Отсюда и вся «судьба Гёте», как в ее основных формах, так и в основном содержании.
Гёте первого периода представляется личностью изумительно прекрасной, в сущности, глубоко революционной, хотя и понимающей свою революционность в аспекте индивидуального развития. Впрочем, надо сказать, что уже в то время Гёте чувствует себя натурой провиденциальной, он уже чувствует, что он именно «spiritus creator»*, он знает, что, поскольку будет разрешать задачу своего счастья для себя, он будет вместе с тем указывать пути людям.
* «дух творческий»
(лат.). — Ред.
Но рядом с этим нельзя не указать и на траурную кайму, которая появляется вокруг светящегося облика Гёте. Неразрешимость поставленных задач предчувствуется им не с меньшей силой, чем жажда полного, развернутого и глубоко человеческого счастья.
Прежде всего — свобода, свобода для себя, свобода самовыражения. Гёте в течение всей жизни гордился тем, что он показал немецким поэтам путь к свободе, то есть к высокой самооценке, к нежеланию подчинять себя каким бы то ни было правилам, трафаретам, взятым извне.
Хорошо говорит об этом Ландауэр в своей книге «Der werdende Mensch»:
«Отсутствие связанности, отсутствие границ, которые препятствовали бы внутренней искренности выражать свой бунт или свою уединеннейшую тишину чувства, освобождение духа от церковных, школьных, цеховых, филистерских и полицейских моральных правил, — все это было так дано Гёте и произвело вокруг такое волнение, что результаты его нельзя уже было уничтожить. Гёте прекрасно сознавал это».34
Даже Гундольф, книга которого бедна правильными характеристиками, несмотря на все претензии его быть специалистом по пониманию «метафизически гётевского», в данном случае верно и ярко говорит:
«Свобода, которая нужна была Гёте, как только он серьезно выдвинулся в обществе, как только его гений почувствовал свои крылья, — это была такая свобода, которая позволила бы развернуть эти крылья во всю ширь, свобода Прометея, титана, полного гигантских сил, жаждущих играть и требующих для этого пространства, свобода, которая нуждается в более широком мире, чем мирок, суженный общественными связями».35
Гундольф только не понимает, что эти «общественные связи» не есть нечто метафизически данное, что это прежде всего историческое убожество тогдашнего общественного строя, о которое и начал ранить свои могучие крылья орел Гёте.
По–настоящему почувствовал Гёте свою личность только в Страсбурге. Здесь произошла знаменательная встреча с Гердером. Правда, Гердер писал в то время о Гёте: «Это премилый, преталантливый молодой человек, но слишком легкомысленный».36 Такой отзыв и даже насмешки Гердера нисколько не мешали большой плодотворности отношений между старшим и младшим представителями буржуазного авангарда. Может быть, не столько повлиял на Гёте в смысле его самоопределения и самопознания сам Гердер, как то, что Гердер указал ему на Руссо, Дидро и истолковал их. Они были подлинными учителями Гёте.
Брандес дает неплохой портрет Гёте того времени:
«Элегантно одетый юноша с убегающим назад лбом, с туго стянутыми к затылку волосами, где они кончаются небольшой косой, с острым, как бы ищущим носом, с продолговатым лицом, с прекрасным ртом, с изумительными черно–коричневыми, пронизывающими каждого глазами. В целом что–то спрашивающее, жадно бьющее через край».37
«Легкомыслие» Гёте сказывалось в миллионе шуток, которыми он брызгал вокруг себя. В Гёте проявлялась в то время страстная ненависть к тому, что могло зажать его свободу. Знакомство с произведениями Шекспира, которого Вольтер называл именно за эту свободу «гениальным пьяным дикарем»,38 было для Гёте настоящим очарованием. «О, Шекспир, мой друг, — восклицает он, — если бы ты был еще жив, я хотел бы жить только около тебя, пусть я был бы вторым при тебе, Пиладом при Оресте!»39
С тех пор Гёте начинает и в своей поэтической деятельности разрушать границы жанров, отбрасывать принятые ритмы, гнушаться всяких педантических побрякушек, искусственных правил и манерности рококо.
Забавным документом к портрету этого обаятельнейшего Гёте, Гёте молодого, является письмо безвестного врача Мецгера, который писал в 1771 году:
«Тут есть студент по имени Гёте, из Франкфурта. Он выступил с докладом об Иисусе и стал утверждать, что Иисус Христос вовсе не был основателем религии, что она явилась плодом деятельности многих мудрецов, которые воспользовались этим псевдонимом. Он утверждал также, что христианская религия есть только очень разумное политическое учреждение. К счастью, ему запретили печатать это сочиненьице. После этого, чтобы показать всем свое презрение, он написал другое сочинение на глупенькую тему: «Jus naturae est quod natura omnia animalia docuit»*.40
* «Естественное право — это то, чему природа научила все живые существа»
(лат.). — Ред.
Так и видишь этого умного молодого врача, приходящего в ужас от бесшабашных выходок Гёте, за которыми кроется такой гигантский смысл. Подумайте только об этом юноше — Гёте — в тогдашней среде (правда, бывшей под французским влиянием), который дерзко критикует христианство или заявляет, что подлинные законы вложены самой природой в каждое существо.
Гёте поддерживала большая группа молодежи, в которой каждый (Ленц, Клингер и другие) считал себя за гения, но в которой бесспорнейшим гением признавался ими Вольфганг Гёте. В это время он и подтверждает свое право на звание гения драмой о рыцаре Гёце фон Берлихингене. Мы не думаем давать здесь разбор «Гёца». Конечно, он является делающим эпоху произведением постольку, поскольку впервые мощно провозглашает на немецкой почве романтику, поскольку является прекрасным применением шекспировских методов и т. д. Но важнее всего для нас эта драма как признак бурных стремлений Гёте и вместе с тем сознания им своей обреченности. В то время Гёте было двадцать четыре года.
Герой, — конечно, глубоко родственный и бесконечно симпатичный самому автору, — борец за социальную справедливость, революционер. Он стоит во главе подлинной революции, во главе крестьянских восстаний, но, так же как Карл Моор, так же как Гиперион, он в ужасе от тех, кем он руководит. Он боится остроты движения, он отстраняется от него, чувствует свою коренную чуждость ему. Надежд на революцию нет, между тем разгром революции — это восстановление ужасающего «порядка». Что же делать? «Корни мои подрублены, — восклицает Гёц, — силы меня оставляют!» Для Гёца остается только смерть, но Гёте старается украсить эту смерть мистическим восторгом: «О, какой небесный воздух! Свобода, свобода!» Таковы последние слова героя. Разве это не отчаяние, прикрытое лишь признанием героической поэтичности такой смерти?
Выходит, что жажда справедливости, которую Гёц противопоставлял господствующим классам, есть как бы трагическая вина, которая должна быть непременно искуплена смертью, и только согласно приемам древнегреческой (а в сущности и шекспировской) трагики сама смерть дается так, чтобы произвести «катарсис», то есть примирить нас с неизбежностью, показывая моральную высоту этой катастрофы.
Первое произведение Гёте прозвучало как своеобразный призыв к бунту. Это — одна из революционных вершин его поэтического мышления. А между тем, в сущности говоря, это уже осуждение всякого бунта. Разве не то же самое представляют собой «Разбойники» Шиллера?
Целый ряд замыслов кипит в это время в голове Гёте. Во всех одна мысль: как же разрешить это страшное противоречие? Во мне столько сил, мне так много нужно, я так много могу дать и так ясно чувствую в то же время, что ограничен какой–то слепой силой, отрицающей меня, суживающей мой размах и более могучей, чем я. Где же выход?
Брандес так характеризует план оставшегося неоконченным «Магомета»:
«В этой драме должны были быть изображены борьба, победа и смерть гениальной личности. Главным образом там должно было быть показано, как великий человек распространяет в обществе то божественное начало, которое он несет в себе, как оно наталкивается на бездну препятствий в окружающей среде, как гений вынужден переходить ко все большим и большим компромиссам, вследствие этого становится сам все более и более мелким и от этого–то и гибнет».41
Изумительно, как пророчески двадцатипятилетний юноша предвидит всю свою жизнь. Правда, он не погиб, он дожил до глубокой старости, он представляется многим победителем, но сущность–то разве не такая?
Приблизительно такую же личность он хотел изобразить в своем «Цезаре», наконец, такой же характер носит и «Прометей».
Между «Прометеем» Гёте и «Прометеем» Эсхила есть глубокое сходство, и вовсе не потому, что греческий «Прометей» служил прообразом для великого немца. Ничуть не бывало, никаких прямых заимствований Гёте у Эсхила не делал. Совсем другая экспозиция, совсем другая мысль, а социальная сущность подобна.
В самом деле, Эсхил, представитель аристократии, был, очевидно, взволнован и затронут бурно наступавшими силами авангарда тогдашней буржуазии. Стремясь в своей трагедии дать отпор этим враждебным силам, он не мог в то же время не подпасть под их обаяние и, выразив их в великой фигуре Прометея, сделал ее предметом любви и почитания бесчисленных поколений культурного человечества. Однако Эсхил не поддался влиянию передовой буржуазии до конца. Нет, история только посмеялась над ним: она сохранила навеки чудесного «Скованного Прометея» и изорвала в куски все материалы, все сколько–нибудь целостные воспоминания о Прометее примирившемся.42 Однако примирившийся Прометей существовал. Зевс у Эсхила оказался в конце концов вовсе не бессмысленным деспотом, но мудрым мироправителем. Прометей был вынужден признать благость и мудрость его царства. Буржуазный противник был возвеличен таким образом эвпатридом Эсхилом для того, чтобы тем эффектнее заставить его склониться перед силой незыблемого закона.
А Гёте? Гёте — сам Прометей, он сам представитель буржуазного авангарда на заре буржуазного века Германии. Прометей говорит от его лица, Прометей — это его маска, и он говорит необыкновенно гордые вещи. Грозящий богам монолог Прометея — один из шедевров богоборчества. И все же Гёте оказывается под такой тяжестью страха невозможности преодолеть свою «судьбу» (читай — уродливый строй господства князей и дворянства), что он в конце концов осуждает порыв Прометея, как бесплодный. Зевс мудр, и Гёте ничего не противопоставляет громовым словам:
Земли владыка я. Род червяков умножит Число моих работ. Им будет благо, если моему Последуют отеческому слову, но горе, если станут Моей деснице царственной перечить.43
Сам Прометей должен помнить, что он как часть целого (вот тут–то и начинается спасительный для внутреннего сознания перевод тягостной необходимости компромисса с социальной неправдой на «высокую» идею растворения единого в целом) не смеет идти какими–то отъединенными дерзновенными тропами. Прометей тоже начинает прославлять смерть как единственный конец всех стремлений и борений, но эту смерть, фактическое уничтожение своей индивидуальности, он рисует в еще более лучезарных и музыкальных тонах, чем Гёц. Говоря о смерти, Прометей вещает как бы о величайшем экстазе, в котором личность и «Всё» сливаются.
Но какими бы мистическими толками ни заузоривать лицо смерти, — оно остается признаком бессилия поэта и выдвинувшего его класса, если признается единственным выходом из морально–философского и общественного конфликта.
Роман «Вертер» есть настоящее завершение этой полосы переживаний Гёте, — завершение очень поучительное и многозначительное.
Энгельс в цитированной нами статье против Грюна, раздраженный его непомерным раздуванием чуть ли не социалистического значения вертеровского протеста, дает роману несколько презрительную оценку.44 Конечно революционность Вертера не многого стоит и вряд ли может быть даже в какой–то мере названа революционностью, однако глубокая и тонкая чувствительность этого героя, его умение анализировать свои переживания, его благородство, по сравнению с окружающей пошлой средой, его любовь небывалой высоты и страстности, жертвенная смерть, которая воспринимается как акт глубочайшей значительности (на манер Эмпедокла у Гёльдерлина), — все это страшно поразило современников, ибо выражало глубокую сущность настроений огромного количества маленьких Гёте. Вертер, который кажется нам сейчас мелким и сентиментальным буржуазным полупередовиком, возвеличивался. Но для этого возвеличенного, полного неудовлетворенности, социального протеста и мировой скорби молодого буржуа выходом признавалось лишь самоубийство. Более крепкие вожди передовой буржуазии, вроде великого Лессинга, отнеслись с осуждением к такого роду маневру.45 Некоторые же молодые маленькие Гёте посчитали это для себя законом и примером и пошли по пути Вертера.
Волнение вокруг этого вопроса было большое. «Вертер» сделался мучительной и модной книгой. Наполеон брал его с собой в поход и перечитывал семь раз. Хотя бы поэтому к «Вертеру» никак нельзя отнестись просто пренебрежительно. Да и в жизни самого Гёте «Вертер» играл огромную роль. Уже гораздо позднее, стариком шестидесяти трех лет, Гёте пишет Цельтеру: «Я хорошо знаю, каких усилий стоило мне в то время спасение из волн смерти».46 Другими словами, Гёте доведен был в то время до такого отчаяния, что он некоторое время, украшая смерть всякими словами мистики и риторики, в сущности говоря, все серьезнее и серьезнее думал прекратить жизнь, признать, что он — гармоническая личность — не может жить в негармонической среде, уйти из нее, «возвратить билет»,47 так как бороться не в силах, а подчиняться не хочет. Все чаще представлялось ему это как единственный достойный конец его столь еще краткого существования на земле.
Вот тут–то и помог ему другой прием, в одно и то же время спасительный и пагубный. Оставив вокруг смерти некоторый ореол, он вводит проблему через искусство в действительность, берет образ очень близкий к себе самому, скорее пониже, чем повыше себя, берет за основу собственную свою любовь (в неуспешности своей, однако, не особенно трагическую), ставит тем самым образ самоубийства непосредственно перед своими глазами, делает его осязаемым и тем самым помогает себе изжить свое тяготение к пистолету. «Так это могло бы быть со мной», — говорит себе Гёте. Он как бы доживает до конца то, что могло бы его постичь, если бы он выбрал эту тропинку. Так он освобождается от мысли о высоком, по его мнению, но трагическом конце. Он остается жить, он остается победителем. Но оставаться жить — значит пойти на компромисс. Теперь задачей Гёте будет не только построить философию компромисса, но и построить царство, в которое можно уходить от всякого компромисса, царство, в котором красота живет независимо от безобразной действительности, и т. д.
Борьба Гёте за гармоническую личность в негармоническом мире продолжается, она продолжается путем уступок, путем отречений. Гёте прекрасно это знает, он глубоко тоскует по этому поводу, он часто переживает ужасающие кризисы на этом пути, но он идет по нему. Другого для него нет, и раз он живет, он живет не только для того, чтобы дышать. Уступая в одном, он хочет наверстать на другом, и то, что он для себя сохранил, старается развернуть с величайшим блеском.
Тут–то и получается изумительный, полный противоречия эффект. С одной стороны, все сокровища, которые обрел и которые создал Гёте на этом пути, как бы компрометируются тем, что они являются оправданием компромисса. С другой стороны, несмотря на то что они являются детьми компромисса и несут на себе его черты, они часто сами по себе являются огромными ценностями человеческой культуры.
Особенный же смысл, особенную глубину приобретает все это, если еще раз подчеркнуть, что в гётевском универсализме в высокой степени отразилось революционнейшее и благороднейшее, что только могла дать буржуазия.
Надо добавить к этому, что Гёте в порядке мышления об обществе, минуя этапы политической революции (что исторически ужасно, почти постыдно), доходил до какого–то предчувствия посткапиталистических форм развития человеческого общества, то есть социализма.
Наконец, от времени до времени сквозь все великолепие классического гётеанства вдруг проскальзывает огромная внутренняя тоска человека, который заплатил за всю эту великолепную и пышную постройку отказом от другого рода счастья, которое было ему, может быть, много дороже. Этим счастьем могла бы быть только бескомпромиссная борьба и победа, — но это (что Гёте осознавал) было мечтою, — или гордая смерть перед лицом жизни, которая по узости своей не смогла быть достаточно вместительной рамкой для истинно свободной человеческой личности новой эпохи.
IV
Мысли о самоубийстве окончились изданием «Вертера» в 1774 году, а 7 ноября 1775 года — Гёте уже в Веймаре.
Очень многие биографы Гёте рассматривают встречу с Карлом–Августом как необыкновенно счастливое обстоятельство. Так поступает и Гундольф. На самом деле, приглашение Карлом–Августом Гёте в свое государство–поместье и согласие Гёте было очень яркой формой сдачи позиции вождем бюргерства господствующему княжеско–дворянскому посту.
Это очень скоро поняло общественное мнение передовых буржуазных интеллигентов. Слухи об унизительном отношении Гёте к герцогу поползли во все стороны: что–то среднее между развлекателем и наперсником…
За свое двусмысленное положение Гёте получил не так много.
Веймар был крошечным государством, чем–то вроде миниатюрного уезда. Веймар, в сущности говоря, был большим селом, окруженным тесным кольцом стен. Правда, умная Анна–Амалия собрала в своем поместье–государстве несколько выдающихся людей с Виландом во главе. Но как раз Карл–Август, вопреки всем утверждениям, малоодаренный, капризный, развратный, импульсивный человек, к тому времени поссорился со своей матерью.
Положение Гёте вначале было вообще неопределенно. Позднее он занял всевозможные почетные должности: он был и тайный советник, и министр, и вообще как бы глава правительства Карла–Августа. Однако все это нужно понимать в масштабе ничтожного герцогства. Кто видел дом Гёте в Веймаре, тот знает, что в лучшие времена его жизнь протекала все–таки в рамках комфорта более или менее крупного бюргерства.. В своей научной коллекционерской деятельности, в своих путешествиях ему приходилось считаться с небольшими размерами бюджета. Так называемая государственная деятельность Гёте по своему размаху была чем–то вроде деятельности исправника в старой России, во всяком случае, никак не губернатора. Надо принять во внимание и то, что весь бюджет государства за 1776 год равнялся 31 000 талеров дохода при 29 000 расхода.
Отношение к самому государю было довольно сложно. Гёте старался воспитать в себе чувство преданного слуги. Карл–Август понимал, что в качестве слуги имеет гениального человека, и пытался смягчить положение снисходительной дружбой. Это не мешало старому Гёте в один прекрасный день горестно воскликнуть: «Карл–Август никогда меня не понимал!»48
Признанный глава литературы Клопшток был скандализован образом жизни, который эти два человека, связанных своеобразной дружбой, повели после освобождения молодого герцога из–под ферулы его матери. Советуя графу Штольбергу не принимать места при дворе, Клопшток — правда, на основании слухов — пишет о том, что в Веймаре коньяк пьют из пивных стаканов, что герцог и Гёте делят между собой одних и тех же любовниц. Об всем этом Клопшток писал даже самому Гёте, уполномочивая его показать письма герцогу. В заключение переписки Клопшток публично заявил, что он презирает Гёте.49 Конечно, тут больше сказывается несимпатичный морализм «возвышенного старца». Однако здесь была и политическая подкладка. Кому было приятно видеть вождя молодой литературы в подобном положении! Гердер, Виланд и другие скорбно и укоризненно качали головами.
Я уже упоминал о значительной в своем роде биографии Гёте, написанной Фридрихом Гундольфом. Его тенденция крайне апологетическая, и, само собой разумеется, веймарское пленение Гёте он рассматривает как очень важную и блистательную ступень в превращении поэта «из натуры в культуру». Но тем не менее Гундольф достаточно умный и осведомленный человек. У него иногда прорывается подлинная истина, и я считаю уместным здесь характеризовать некоторые важнейшие стороны веймарской жизни устами самого апологета ее.
Прежде всего, Гундольф не может не отметить, что поэтическая деятельность Гёте как таковая в Веймаре заглохла.
Десять лет в Веймаре, до «бегства в Италию», он сам считает переходной эпохой. Для него, видите ли, Веймар был местом воспитания. В чем же главным образом воспитывался Гёте, по Гундольфу? В сознании закона, — другими словами, в уроках смирения. Сама поэтическая деятельность Гёте в это время приобрела, по мнению Гундольфа, придворный характер. При этом надо принять во внимание «несравненно ниже стоящих его членов его общества», то есть в конце концов ту дюжину придворных, которые болтливым и провинциальным кругом окружали его. Гёте считает даже нужным, беря уроки придворного смирения, осмеять себя и своего Вертера. Он пишет довольно сомнительного литературного достоинства пьесу «Триумф чувствительности». Гундольф признается, что это «очень неоправданное издевательство над своим прошлым для других и перед другими».50
Страдание, которое при этом испытывал Гёте, даже Гундольф все–таки чувствует. Но как он объясняет его? Он заявляет, что природная сущность Гёте была, как каждая природа, тем более как гениальная природа, не социальна.51 Несчастному Гундольфу не приходит в голову, что одно дело — социальность, которая может сделать гения великим и радостным сотрудником здорового общества, другое дело такая социальность, которая сгибает гения в бараний рог и заставляет его пресмыкаться перед ничтожеством.
Центральной фигурой в деле этого самообуздания явилась мадам Штейн. Шарлотту фон Штейн обыкновенно изображают в качестве поэтической, тонкой натуры, которая внесла в дикую природу Гёте изящество и чувство меры. Все это — совершенные пустяки. Даже Гундольф догадывается, что Шарлотта фон Штейн была женщиной в высшей степени обыкновенной, даже несколько, может быть, ниже обыкновенного. Это была немолодая придворная дама с большим количеством детей и неревнивым мужем. Гундольфу кажется, что он делает честь Гёте, когда все время доказывает, что в данном случае «овладеть» мадам фон Штейн было для Гёте последним делом. Роман даже у Гундольфа приобретает характер отдачи себя поэтом под надзор некоей умелой гувернантки с приобретением вместе с тем лестного титула любовника подлинной «дамы». Очень скучная история! Совершенно неудивительно, что Гёте в узкоуездных рамках Веймара в конце концов предпочел свою «цветущую кухарку» этой скучнейшей «даме». С нашей точки зрения, обуздание, которое проводила Шарлотта и которому охотно подчинялся Гёте, было варварской ломкой его богатой натуры.
Надо сказать, что когда Гёте надоела ферула Шарлотты фон Штейн и он вырвался из–под ее власти, то она вела себя крайне недостойно и вскрыла всю свою природную сущность, в достаточной степени грязную. Сначала она описала Гёте настоящим подлецом в романе, а потом сочинила трагедию «Дидона».52 Брандес констатирует, что ни разу какой бы то ни было великий поэт не был осмеян и осрамлен брошенной им женщиной с такой яростью и злостью, как это сделала «поэтическая» Шарлотта.53 Отметим, что Шиллер написал по поводу этого сочинения, стоящего, по мнению Брандеса, вне рамок всякой литературы, льстивое письмо Шарлотте, восхваляя ее драму, и делал все от него зависящее, чтобы поставить ее на сцене.54 Если даже «благородный» Шиллер был способен на подобные поступки, то можете себе представить, что вообще за нравы царили в этом напыщенном и захолустном уголке!
Гундольф, уделяющий много внимания драме Гёте «Тассо», справедливо отмечает, что дело в ней заключается не только в том, что Гёте свой собственный образ, свой тип — поэта Тассо — заставляет потерпеть крушение, дает победу другому, противоположному типу придворного — уравновешенному мудрецу Антонио.55 Дело заключается в том, что Тассо даже не может покончить самоубийством, как это сделал Вертер, ибо для Тассо вся эта придворная «мура» представляется уже не внешней общественной глупостью и гадостью, а высшей правдой, которую он сам признает.
В этом глубина падения Гёте, и в этом глубина его муки. Ему нужно было заставить себя признать, что действительно точка зрения «среды» выше, чем точка зрения Тассо!
А в чем, собственно говоря, заключается бунт Тассо? Гёте не осмелился дать ему никаких черт действительного протеста. Наоборот, Тассо повторяет слова, которые Гёте в то время заучил: «Человек не может быть свободным», «достославно служить своему государю», и тому подобные верноподданнические речи. Но Тассо думал, что его поэтический гений дает ему право по–человечески любить владетельную даму. А это именно оказывается чем–то параллельным современной нам трагедии влюбленности негра в белую в самом захолустном и отвратительном негрофобском штате Америки. И вот эту–то правду Гёте в данном случае утверждает как незыблемую, и притом в форме, проникнутой сдержанной страстью, настоящим пламенем, в форме благоухающей и блещущей образами поэзии. Ни на одну минуту нельзя допустить, чтобы такая трагедия, как «Тассо», не была написана из самой глубины души.
В чем же здесь дело? Дело в том, что Гёте все более и более утверждает как основную правду жизни своей и жизни вообще положение: все призывает нас к отречению. Гёте делает непомерные усилия, чтобы идею подчинения единицы порядку, столь очевидную и ясную для гармонического общества (для социализма), превратить в благородный и светлый закон в рамках самого нелепого общества, основанного на почве исторически сложившегося неравенства. От этого вся постановка вопроса приобретает нелепый характер. Трогателен здесь только сам поэт, тщательно убирающий цветами своего воображения унылую упряжь, которую он на себя возлагает.
So ist's mit aller Bildung auch beschaffen:
Vergebens werden ungebundne Geister
Nach der Vollendung reiner Hohe streben.Wer Grobes will, mub sich zusammenraffen,
In der Beschrankung zeigt sich erst der Meister.
Und das Gesetz nur kann uns Freiheit geben *.56
* Так обстоит дело со всяким образованием: напрасно необузданные духи стремятся к чистым высотам совершенства. Кто хочет великого, должен уметь сдержать себя, Мастер показывает себя только в ограничении. Только закон может дать нам свободу.
Недавно мне попался в руки тот экземпляр «Тассо», который я читал еще мальчиком. Я не мог не улыбнуться, увидев в конце надпись красным карандашом: «Бедный Гёте, уходили сивку крутые горки!» Я думаю, что это детское восклицание гораздо ближе к истине, чем все философские рассуждения Гундольфа, старающегося доказать, что Гёте, сам помогая другим, подрезает свои крылья и тем самым превращает «натуру в культуру». Как будто культура должна непременно уместиться в веймарском курятнике!
V
Неожиданный отъезд Гёте из Карлсбада в Италию все единогласно называют бегством; сам поэт так писал об этом. Гёте совершенно замучился в атмосфере мещанского городишки и дворянской навозной кучи. Все «широкие возможности», которые мог предоставить ему герцогский двор со своим бюджетом в 30000 талеров в год, были давно исчерпаны. Надо было сделать какой–то новый шаг. Иначе грозила настоящая тоска, удушье.
Но какой шаг? Вернуться назад? Возвращения назад не было. Что мог предпринять Гёте? Наговорить дерзостей своему Карлу–Августу, увязать чемоданы и уехать во Франкфурт? Ну, а дальше? Разве это была поддержка — десятка два более или менее просвещенных и передовых писателей? Где была та среда, на которую мог бы опереться Гёте? Он опять оказался в вертеровском положении. Куда же податься? Остается одно: переместиться географически — в Италию, на юг, где больше солнца, где природа вследствие этого яснее выявила свой прекрасный профиль, где ее возможности, в отличие от скудного севера, по мнению Гёте, сияли в своей красоте. Там человек — творческий человек — в мире искусства создал преображенный мир, несомненно более чистый, ясный, величественный, чем тот, в котором приходится задыхаться живому гражданину Германии.
«Dahin, dahin…» Песня Миньоны 57 в этом отношении есть действительно превосходное символическое выражение того страстного порыва — прочь из тумана, который овладел Гёте.
В Италии Гёте окончательно формирует свое классическое мировоззрение.
Читатель видит, какой «трюк» приготовил Гёте, какую хитрость гения проявил он, создавая себе наконец достойное место отступления от атакующей его со всех сторон пошлости. Проникнуть в законы природы, понять, что природа прекрасна именно потому, что она есть космос, — вот к чему направляет он теперь свои усилия. И так как космос для Гёте весь живой и так как этот живой космос блеснул ему лучезарной цветущей улыбкой Италии, то нетрудно сделать из природы свое главное убежище. И не в том дело, что Гёте стал убегать на лоно сверкающих ландшафтов и здесь утопать в созерцании небес и моря. Нет, он делает гораздо более глубокое употребление из своего классического принципа: природа, как мы ее видим, прекрасна, но настоящую свою силу, настоящую свою возвышенность она открывает только тем, кто умеет освободить ее от всего случайного, кто сквозь отдельные явления видит целое, кто умеет сконструировать для себя прототипы, лежащие в основе всякого минерала, растения, животного и т. д. и проявляющиеся в различных случайных, взаимноперекрещивающихся обстоятельствах в живой действительности.
Гёте возвращается к Спинозе. Он с первого знакомства с великим мудрецом благоговел перед ним. Но он ведет за собой целый хоровод необыкновенно ярких и полных жизни сил, которые составляют сущность материи и которые для познающего являются еще более пленительными, чем их проявление для наших органов чувств, отнюдь никогда не отвергавшихся Гёте. Он яростно отвергает всякое представление о мертвой, движущейся извне материи. Гёте радостно приветствует положение Канта о том, что притягательные и отталкивающие силы присущи материи как ее основная характеристика.58 Это — живая материя. Гёте не знает, назвать ли свое мировоззрение гилозоизмом или, может быть, надо придумать другое название, но живая материя, знаменательно развертывающая свое гигантское существо во всем мире и широко дающая познать свою внутреннюю сущность сквозь блистательные прозрачные одежды царства феноменов, — вот что увлекает Гёте.
Гёте делает природу особым царством. Ключ к этому царству, полному жизни, — непосредственное наблюдение, а также и усилие мысли, вскрывающей существенное под случайным. Но та упорядоченная природа, которую мудрец видит вместо случайной природы, не оторвана у Гёте. Это не есть потустороннее царство. Это есть просто возможность понимания природы, в которую мы глубоко проникли.
Эту мысль нужно помнить, когда мы перейдем к общему суммированию гётевского классицизма в искусстве. Искусство для Гёте также есть деятельность человека, в которой он очищает действительность от случайного.
Нельзя говорить по этому поводу об идеализме. У Шиллера художник бежит в царство воображения, потому что «в действительности вещи крепко сталкиваются между собой, но образы мирно уживаются в безграничном царстве фантазии».59 Это есть действительное бегство, действительное отступление, и не напрасно Энгельс говорит по поводу этого: «подмена пошлости плоской — пошлостью высокопарной».60
Не то у Гёте. Классическое искусство и собственное бегство в дух классического искусства нужно Гёте тоже как бегство. Но это вовсе не бегство, порывающее с реальностью; напротив, оно даже как бы скрепляет реальную связь. В искусстве должен быть отражен человек, его судьба, его окружение. Здесь тоже необходимы прежде всего зоркая наблюдательность, солнечный глаз, чуткое ухо, «чуткое сердце». Нужна также мастерская рука, которая пластически формирует. Но, пройдя через человека–творца, житейский материал должен очиститься, омрамориться, приблизиться к формам вечного, лишенного элементов случайного.
Искусство Гёте глубоко познавательно. Впоследствии абстракции начинают занимать даже слишком большое место у Гёте. Но в цветущий период это возвышенное искусство, это вытягивание квинтэссенции из жизни происходит в атмосфере кипучей жизненности.
Энгельс хвалит глубоко языческие, чувственные элегии Гёте.61 Но именно из такого праздника чувства выводил Гёте свои статуарные олимпийские фигуры.
В классицизме Гёте, таким образом, мы имеем большую культурную ценность. Надо еще спросить себя: не является ли классическое искусство (конечно, не исключительно) необходимым достоянием подлинной человеческой культуры, то есть культуры социалистической? Ведь недаром Маркс говорил, что только идиот может не понимать, какое значение будет иметь античное наследие для пролетариата в эпоху построения социализма.62 Но надо тут же отметить, что у Гёте все его классические произведения отмечены печатью либо того гражданского смирения, которое мы с такой печалью отмечали выше, либо — еще хуже того — духом контрреволюции («Ифигения в Тавриде», «Герман и Доротея»).
Болезнь Гёте в том, что он, стремясь к закономерному, общеубедительному, монументальному и потому глубоко социальному искусству, в то же время видит перед собой свое убогое общество и вынужден, с оглядкой на него, говорить о «самоотречении и самоограничении», как будто общественность есть самоотречение и самоограничение для индивидуальности, а не ее совершенно естественный рост.
Да, классический храм послеитальянского Гёте, великолепная статуя природы и жизни, которую он воздвиг, на первый взгляд импонируют своим олимпийским спокойствием, как нечто действительно глубоко и чисто человеческое, но когда вы присмотритесь, вы заметите те трещины, те изъяны, ту асимметрию, которая проникла сюда благодаря самому фундаменту, на котором все строилось: поискам великого человека стать гармоничным в негармоничной среде, установив с нею свою гармонию.
Гёте после Италии вернулся обновленным. Но он вернулся в ту же обстановку, из которой выехал. Даже Гундольф констатирует, что невыносимое стремление в Италию выросло из противоречия «широты его души и слишком узкой среды».63 В эту среду он вернулся. Среда приняла его почти с ненавистью. На него сразу пахнуло всей ограниченностью его близких. Здесь мы можем позаимствовать у Гундольфа одну из тех чрезвычайно редких страниц, которые делают ему честь:
«Изумительная судьба! Молодой, готовый к борьбе, высокомерный, растущий в своей творческой силе, всем пренебрегающий гений, человек, презирающий правила и условности, когда–то сумел очаровать это общество. Уединенный и своеобычный титан времени «Вертера», окруженный целой толпой последователей, признанный вождем литературного поколения, овладел европейской славой. Созревший же в Италии Гёте, такой снисходительный к сочеловекам, готовый войти в рамки порядка, даже готовый к подчинению, к самоотрекающейся скромности, явившийся в веселой надежде передать своим друзьям накопленное богатство, человек, строгий к себе и миролюбивый к друзьям, — этот преображенный Гёте, вернувшийся из благословенной земли в свой уголок, нашел всеобщую сдержанность, разочарование в его полных стиля новых произведениях, равнодушие по отношению к его научным исследованиям. Большая публика отшатнулась от него почти совершенно. Удар для Гёте очень велик. Можно только догадываться о том, как, по существу, страдал этот олимпиец. В олимпийстве он искал теперь не только убежище от внутреннего горения, но также и от ничтожества окружающих».64
К этому можно, пожалуй, ничего не прибавлять. Разрыв между великим мастером классической концепции природы и жизни и действительностью был грандиозен. Гёте, конечно, мог, замкнувшись в свое олимпийство, вести какой–то независимый образ жизни. Он изо всех сил старался спасти себя от чувства тоски и неудовлетворенности. Отсюда и та нелюбовь, тот страх перед всем, явно говорящем о горе, страдании разрыва, который все сильнее заметен в Гёте. Но какой бы блистательной корой ни обрастал величайший из немцев, она и сама приобретала характер чего–то искусственного, да и не спасла от соприкосновения со множеством проявлений пошлости, не спасла от загрязнения — не спасла Гёте от действительности.
VI
Мы не имеем намерения следить за дальнейшим развитием Гёте, разбираться в его дальнейших произведениях. К тому, что сказано и чем в главном определяется подлинный, живой диалектический гётизм, надо прибавить еще некоторые черты старого Гёте, которые имеют существенное значение для понимания всего его облика.
Представляя собой идеолога буржуазии, во многом сдавшегося изживающему себя феодальному порядку, Гёте не чувствовал никакой симпатии к буржуазным началам в точном смысле слова. То, что Ленин называет американским путем развития, в отличие от прусского,65 — если оно даже осознавалось Гёте, несомненно воспринималось им как нечто глубоко отрицательное.
Гёте был яростным врагом либерализма, демократии, революции. Однако при этом в Гёте говорила не только его реакционность, то есть не только те черты его социального облика, которые частью привели его к компромиссу с феодализмом, частью явились результатом этого компромисса. Надо, разумеется, беспощадно подойти к Гете–политику, поскольку он занимал эти контрреволюционные позиции и поскольку сейчас на него могут опираться в этом отношении все враги прогресса. Но надо все–таки еще и еще раз отметить, что Гёте своеобразно предвидел возможность каких–то других путей или, вернее, каких–то других форм справедливого упорядочения человеческой жизни. Не его вина, если в то время ему казалось, как и многим великим утопистам, что этот, так сказать, посткапиталистический порядок, что общество, организованное на разумных началах, могут сразу вытечь из феодализма и даже, может быть, при помощи «наиболее просвещенных» феодалов.
Никто так беспощадно не говорил о Гёте–политике, как Энгельс, и мы вновь прибегаем к большим цитатам из статьи Энгельса против Грюна:66
«Обратимся к основному, вызвавшему столько толков вопросу, — к вопросу об отношении Гёте к политике и французской революции. Тут книга господина Грюна может нам показать, что значит идти напролом; тут в полной мере обнаруживается верность господина Грюна.
Чтобы отношение Гёте к революции получило свое оправдание, Гёте, само собой разумеется, должен стоять над революцией, она еще до своего возникновения должна быть преодолена им. Поэтому уже на странице 21 мы узнаем, что Гёте «настолько опередил практическое развитие своей эпохи, что, по его собственному утверждению, мог отнестись к ней лишь с отрицанием и не принять ее», а на странице 84 при рассмотрении «Вертера», который, как мы видели, уже включал в себе всю революцию, сказано: «История датирует 1789 год, а Гёте — 1889». Точно так же на страницах 28 и 29 Гёте должен «в двух–трех словах разделаться с бессмысленным криком о свободе»: ведь уже в семидесятых годах он напечатал во франкфуртских ученых записках статью, которая отнюдь не говорит о свободе, требуемой «крикунами», а высказывает лишь некоторые общие и довольно сухие размышления о свободе как таковой, о самом понятии свободы».
«Теперь в совершенно новом свете предстают перед нами изречения Гёте, относящиеся к революции. Теперь нам ясно, что он, который стоял высоко над ней, который уже пятнадцать лет тому назад «разделался» с ней, сбросил ее с себя «вместе с изношенными подметками», опередил на полвека, — что он не мог отнестись к ней с сочувствием, не мог заинтересоваться народом «крикунов», с которым свел свои счеты уже в году от рождества Христова семьдесят третьем. Теперь для господина Грюна нет никаких трудностей. Пусть Гёте облекает в стройные двустишия самую банальную традиционную мудрость, пусть он делает ее предметом самых филистерских размышлений, пусть он испытывает самый архимещанский трепет перед великим ледоходом, угрожающим его мирному поэтическому уединению, пусть он доводит до предела свою мелочность, свою трусость, свое лакейство, — ничто не смутит его терпеливого схолиаста».
«Из «Осады Майнца» господин Грюн ни в коем случае не хотел бы оставить без внимания следующего места:
«— Во вторник… я поспешил… выразить мое почтение… моему государю и при этом имел счастье услужить моему неизменно милостивому господину…» и т. д. То место, где Гёте повергает свою верноподданническую преданность к стопам лейб–камердинера, лейб–рогоносца и лейб–сводника прусского короля господина Ритца, господин Грюн не считает нужным цитировать.
По поводу «Гражданского генерала» и «Эмигрантов» мы узнаем: «Вся антипатия Гёте к революции, так часто облекавшаяся в поэтическую форму, вызывалась тем, что он видел людей, изгоняемых из честно нажитых владений, на которые притязали интриганы, завистники и пр. … вызывалась самой несправедливостью грабежа… и тем, что все его домовитое, мирное существо возмущалось нарушением права владения, опиравшимся на произвол и обращавшим целые массы человечества в бегство, ввергая их в нищету» (стр. 151). Поставим это место просто на счет «человека», «мирное и домовитое существо» которого чувствует себя так уютно в условиях «честно нажитого», говоря просто, благоприобретенного владения, что бури революции, сметающие sans facon * эти условия, он объявляет «произволом», делом «интриганов, завистников и пр.».
* бесцеремонно
(франц.). — Ред.
Что буржуазная идиллия «Германа и Доротеи» с ее робкими и благоразумными провинциалами, с ее причитающими крестьянами, в суеверном страхе бегущими от армии санкюлотов и от ужасов войны, вызывает у господина Грюна «самое чистое наслаждение» (стр. 165), после всего сказанного не удивляет нас. Господин Грюн «спокойно довольствуется даже ограниченной миссией, которая в конце концов… выпала на долю немецкого народа. Не к лицу немцам продолжать это ужасное движение и бросаться то туда, то сюда». Господин Грюн прав, проливая слезы соболезнования из–за жертв тяжелой эпохи и в патриотическом отчаянии обращая по поводу таких ударов судьбы свои взоры к небу. Ведь и без того немало есть испорченных людей и выродков, в груди которых не бьется «человеческое» сердце, которые предпочитают подпевать в республиканском лагере «Марсельезу» и даже в оставленной каморке Доротеи позволяют себе скабрезные шутки. Господин Грюн — честный, прямой человек, возмущающийся бесчувственностью, с которой, например, какой–нибудь Гегель смотрит на «тихие цветочки», растоптанные в бурном ходе истории, и насмехается над «скупой канителью личных добродетелей скромности, смирения, человеколюбия и благотворительности», выдвигаемых «против всемирно–исторических актов и их исполнителей». Господин Грюн прав в этом. На небе он получит заслуженную награду».
«Высказанный Гёте взгляд, — «ничто не внушает большего отвращения, чем большинство, так как оно состоит из немногих сильных вожаков, из плутов, которые приспособляются, из слабых, которые ассимилируются, и из массы, которая ковыляет за ними, не зная и в отдаленной степени, чего она хочет», — это типичное мнение обывателя, которое, в своем невежестве и близорукости только и возможно было на ограниченной территории немецкого карликового государства, представляется господину Грюну как «критика позднейшего» (то есть современного) «правового государства».
«Если мы находим в мире место, — так господин Грюн резюмирует Гёте, — где мы можем спокойно жить, не тревожась за то, чем мы владеем, имеем поле, которое нас кормит, дом, который нас укрывает, — разве там не наша родина?» И господин Грюн восклицает: «Разве эти слова не выражают подлинные стремления нашей души?» (стр. 32). — «Человек» носит redingote a la proprietaire * и обнаруживает себя и тут подлинным мещанином.
* сюртук на манер собственника
(франц.), — Ред.
Немецкий бюргер, как всякий знает, лишь кратковременно, в молодости, мечтает о свободе. «Человек» отличается тем же свойством. Господин Грюн с удовольствием отмечает, что Гёте в позднейшие (годы резко осудил стремление к свободе, высказанное еще в «Гёце», этом «произведении свободного необузданного мальчика».
Ближайшее за Гёте поколение разделяло такие же идеи. Гётизм воспринимался передовиками непосредственно следовавшей за Гёте эпохи как нечто крайне отрицательное. Хотя Энгельс несколько раз называет критику Берне ограниченной, но за Берне стояло едва ли не большинство радикально настроенных демократов, а Берне, как известно, писал о Гёте:
«Он всегда только льстил бесчувственному эгоизму. Поэтому его любят бесчувственные люди. Он научил образованных людей, как можно быть образованным вольнодумцем, человеком без предрассудков и остаться эгоистом, как можно страдать всеми пороками без грубости, всеми слабостями без смешного, как прилично грешить и как облагораживать негодный материал при помощи красивой художественной формы. Он научил этому образованных людей. За это они почитают его».67
Но, быть может, еще интереснее те блестящие и глубоко враждебные отзывы, которые посвятил Гёте первоначально столь восхищавшийся им Гейне, ведущий художественный гений послегётевского времени. Гейне пишет в своей рецензии на книгу Менцеля в 1828 году:
«Принцип гётевского времени есть идея искусства. Это время отживает, возникает новый принцип, начинается бунт против Гёте. Гёте сам, вероятно, сознает, что прекрасный объективный мир, который он воздвиг словом и примером, неизбежно разрушается. Новые, свежие мыслители выходят на первый план. Как немецкие варвары, вторгающиеся на юг, они превращают в кучи развалин цивилизованный гётизм и вместо его объективности устанавливают царство самой дикой субъективности».68
Еще резче сказано в письме, написанном в феврале 1830 года Фарнхагену:
«Моя idee fixe — это конец художественного периода Гёте. Эстетствующее и философствующее время могло иметь Гёте вождем. Время, которое нуждается в воодушевлении и делах, не нуждается в нем нисколько».69
Буржуазия, ставшая на новый этап своего развития, прорывает те прекрасные, но косные формы уравновешенности, которые создал Гёте для себя, но которые сделались каким–то блистательным шлафроком, или, как выразился Плеханов, «спасительной душегрейкой»70 интеллигенции, отмежевывающейся от дела. Правда, дела буржуазии периода Гейне — Берне, периода 1848 года, оказались не ахти какими героическими. В делах своих, то есть в своей революции, немецкая буржуазия отнюдь не превысила тех вершин, которые она заняла как раз в эпоху великих философов и поэтов. Все же мы не можем отнестись без симпатии к порывам молодого Гейне и к его бунту против контрреволюции Гёте.
Немало произведений написал Гёте в прямой борьбе против революции (все они отменно слабы).71 Из всего этого, однако, не следует, что великому Гёте совершенно чужды были, как мы сказали, идеи социально–реформаторского характера и что социальное реформаторство Гёте не шло далеко. Отрицательное отношение к революции не мешало Гёте еще во время победы при Вальми указать наличие всемирного исторического значения этого движения.72 Ему только постоянно казалось, — и в этом сказывался патриций, заключивший мир с феодалами, — что вулканический, катастрофический переход от одного мира к другому бесплоден и разрушителен. Он верил, однако, — или, по крайней мере, хотел верить — в то, что возможен какой–то союз наиболее передовых гениев всех народов, которые без потрясения, без огромных ошибок поведут человечество к новой жизни.
Консерватизм Гёте заключался в отвращении его к революционным путям. Но неправ будет тот, кто подумает, что Гёте нравились князья, их режим и весь общественный строй современной ему Германии. Как ни странно, именно Гёте–старик больше всего проявлял оппозиционную тенденцию, раньше осторожно скрываемую им от окружающих. Правда, теперь жизнь Гёте ознаменовалась гигантской борьбой старого и буржуазного порядка в форме наполеоновского империализма. Кроме того, свои политические высказывания и в этот период Гёте делал все же достаточно осторожно. Тем не менее он настолько очевидно сочувствовал передовым буржуазным порядкам, которые нес за своими орлами Наполеон, по сравнению с доморощенными порядками Германии, что его уже тогда многие считали стоящим на границе национальной измены. А сейчас, например, совершенно одичалый Людендорф истекает зеленой пеной по части «уродства политической мысли» Гёте.73 В страстной атмосфере современной Германии, «крайне левые» (вспомним, например, отзыв Штернгейма)74 и крайне правые с одинаковой ненавистью относятся к Гёте (под «крайне левыми», прошу заметить, я разумею не подлинно левых, то есть не коммунистическую партию, а тех, которые в разное время старались казаться коммунистами, да еще ультра — «левыми»).
Ландауэр в своей статье «Политик Гёте»75 собрал некоторые интересные свидетельства о поздних порывах не столько либерализма, сколько социального реформаторства Гёте. Он отмечает постоянные, вновь и вновь появляющиеся у Гёте намеки на то, что он чувствует себя ближе к передовым европейцам вне Германии, чем в самой Германии, на его фантазию о тайном обществе руководителей человечества. Он осознает свою социально–культурную роль с большой ясностью. В 1828 году он пишет:
«Разумный мир подобен большому бессмертному индивидууму, развивающемуся соответственно с определенной закономерностью и постепенно поднимающемуся над всем случайным, как настоящий господин».76
Этот разумный мир и представляется Гёте прежде всего как союз сознательных мудрецов, высшей интеллигенции. Конечно, это совершенно утопическая и субъективная концепция. Однако ее необходимо отметить. Именно в таком духе, в духе этого представления писал Гёте о себе:
Warum sucht' ich den Weg so sehnsuchtsvoll,
Wenn ich ihn nicht den Brüdern zeigen soll *.77
* Почему же с такой тоской искал бы я дороги, если бы я не должен был показать ее моим братьям.
В 1813 году, когда решался вопрос о том — идти ли Германии своим захолустным путем или наполеоновским, — старик Гёте пришел в величайшее волнение. Врач Кизер рассказывает следующий эпизод:
«В 6 часов вечера пошел к Гёте. Нашел его в одиночестве, страшно возбужденным. Я оставался у него два часа и так и не понял его до конца. В чрезвычайно конфиденциальной форме он передал мне свои великие планы и требовал моего участия в них. Я прямо испугался его. Я никогда не видел его еще в таком волнении, ярости, гневе. Глаза его горели. У него не хватало слов. Лицо его как–то вспухло. Вся его жестикуляция должна была заменить недостающие слова».78
Как жаль, что Кизер не осмелился даже передать тех речей, которые говорил ему этот мало знакомый нам по облику Гёте 1813 года. А между тем, несомненно, ему (утопически, конечно) рисовалась возможность какого–то захвата власти в Германии наиболее руководящими умами (может быть, настоящая «измена» с точки зрения генерала Людендорфа) для переговоров с Наполеоном.
В самом деле, другой ученый — профессор Луден — также имел с ним оригинальный разговор. Гёте чрезвычайно иронически отзывался в этом разговоре о немецких патриотических вождях.
«Разве вы представляете себе, что я равнодушен к великим идеям свободы, народа, отечества? — спрашивал Гёте. — Нет, эти идеи нам присущи, они — часть нашего существа. Как я мог бы их отбросить? Но вот, вы говорите о возрождении, о подъеме немецкого народа и полагаете, что этот народ не позволит больше отнять у себя то, что он завоевал живыми жертвами и кровью, а именно — свободу. Но в самом ли деле проснулся наш народ? Сон был слишком глубок, и вряд ли даже самые серьезные потрясения могли привести его к разуму».79
Эти порывы были беспомощны, бесплодны, но они показывали, что жар социального деятеля все же горел в груди Гёте, тот самый жар, который был загнан внутрь и проявлял себя лишь в науке и искусстве.
В конце концов Гёте рисуется свободный народ, трудящийся на основе науки, но не в капиталистических формах, а в формах организованной, планированной общественной работы, обслуживающей все нужды организованного человечества и обеспечивающей движение вперед. В «Сказке» он формулирует свой идеал таким образом: «Во всеобщем счастье потонут невзгоды отдельного лица».80
VII
Особо стоят в произведениях Гёте драматическая поэма «Фауст» и роман «Вильгельм Мейстер» (годы учения и годы странствований).81
Эти произведения были как бы спутниками Гёте в течение всей его жизни, особенно «Фауст», первая редакция которого относится к молодым годам, а многие сцены второй части — к глубокой старости Гёте.
«Фауст» и «Вильгельм Мейстер» имеют характер капитальных произведений, в которых Гёте художественно подводил итоги своей жизни.
Так как эти произведения писались десятки лет, а миросозерцание Гёте и его отношение к жизни, его жизненный опыт менялись, то, разумеется, и в этих произведениях нет полной цельности, в них имеются своего рода геологические напластования, по разрезу которых можно в известной мере восстановить внутреннюю биографию Гёте. На этих произведениях с особенной силой сказывается присущая Гёте манера иметь в виду именно свою личность, свои живые переживания, свою «лирику», именно из этой шахты черпать материал для своих образов, причем этот лиризм, этот субъективизм никак не противоречит объективной значимости художественных произведений, во–первых, потому, что сама личность Гёте чрезвычайно значительна и типична (и Гёте знал это), а во–вторых, и потому, что сама художественная обработка велась в таком виде, чтобы превращать эти внутренние переживания, проблемы и их решения в общезначимую ценность, в указания для жизни. Эту манеру работы Гёте в себе глубочайшим образом осознавал и совершенно точно выражал неоднократно.
Надо сказать, однако, что и «Фауст» и «Вильгельм Мейстер» являются художественными произведениями эпического порядка. Хотя основной материал в них почерпнут из переживаний автора, но простое отожествление Мейстера с Гёте или Фауста с Гёте было бы глубоко неверным. Конкретные жизненные переживания Гёте почти совсем не отразились в его произведениях.
Его опыт, проходя сквозь призму его творческого гения, своеобразно преломлялся: свет и теплота этого луча оставались, но окраска и образы, этим красочным лучом отбрасываемые на экран искусства, оказывались глубочайшим образом видоизмененными.
Мало того: обоим произведениям присуща некоторая степень загадочности, некоторая туманность и темнота, сгущающаяся в определенных местах, рассеивающаяся в других: словно перед вами горный ландшафт с сияющими вершинами и наполненными мглой долинами.
Как это всегда бывает у очень больших художников, мы имеем здесь частью сознательный прием, частью естественный результат характера Гёте.
Гёте никогда не считал свое миросозерцание законченным. Он не был рационалистом. Он не полагал, что разум вообще, а тем менее разум на данной стадии его развития может дать адекватную картину природы и человека. Для него его собственное миросозерцание, его собственные этические суждения были ярким проблеском догадки, в которой, однако, раскрыта не вся правда, имеющая раскрыться в гораздо большей мере в будущем.
В этом смысле Гёте присуще, так сказать, рембрандтовское воззрение на жизнь. Правда, в своих классических произведениях он отходит от этого правила. Там тень не играет никакой роли, там царство спокойного, ровного света. Но в своих наиболее глубоких произведениях, — тех, в которых он хотел дать всю концепцию мира и жизни, — он, напротив, чувствует недоделанность своего миросозерцания, он хочет показать, что огромность и глубинность мира отнюдь еще не исследованы. Отсюда это наличие светотени в «Фаусте» и «Мейстере».
Если Гёте полагает, что всякое явление есть по существу сравнение, намек, подобие (ein Gleichniss), то это же относится и ко многим его художественным образам. Вот почему он выбирает подчас загадочные, намекающие тона.
Эти черты, присущие обоим великим произведениям Гёте, делают невозможным прямое использование заключающихся в них свидетельств для социального портрета Гёте.
Мы не можем сейчас дать сколько–нибудь подробный анализ этих произведений. Мы хотим отметить лишь эти их черты, которые, несомненно, подтверждают нашу общую концепцию линии развития Гёте, причем надо сказать, что именно эти произведения рисуют развитие Гёте с наиболее благоприятной стороны, потому что оба произведения доведены до венчающего конца, а этот венчающий конец выходит за пределы гётевской асоциальности, гётевского примирения, гётевской олимпийской мудрости, которые мы считаем своеобразным падением личности Гёте, выходит в некоторую новую область, работать в которой начали последующие поколения и будут работать главным образом люди наших и последующих времен.
«Фауст» особенно дорог всем людям, осознающим значение движения прогресса, врагам застоя и косности, именно тем, что в нем с необычайной силой, с такой силой положительно впервые, провозглашено было право на сомнение, поиски, ошибки, срывы, доходящие почти до преступления, словом, на прокладывание новых путей, право на свободную мысль и свободную страсть, при смелом утверждении, что, несмотря на страдание и вину, которые вырастают на этом пути, он является единственно спасительным, подлинно ведущим человека вперед. Этим «Фауст», в особенности в своей молодой концепции, наносил удар отходящему в прошлое феодализму, мещанскому уюту, консервативному укладу жизни. Огромное беспокойство, постановку коренных проблем жизни, полную приключений дорогу к не совсем ясной цели — вот что провозглашал «Фауст».
Не ограничиваясь указаниями на те две души, которые Гёте находил в Фаусте, Гёте еще приставил к нему Мефистофеля. Мефистофель есть чистый дух отрицания. Создавая его, Гёте хотел сказать филистерам и педантам, реакционерам, попам в рясах и без ряс, что, когда они называют бесовским духом новейший дух беспокойства, развернувший свои крылья с конца XVIII века, когда они называют бесовской хотя бы крайнюю, наиболее бездушно, цинично выраженную критику, — они все–таки не попадают в цель. Даже критика всего «святого», доведенная до цинизма, до озлобленности, как это мы видим у Мефистофеля, на самом деле является прогрессивным началом. На самом деле эта разъедающая критика, может быть, и хочет дурного, она, может быть, не имеет никакого сердца, никакой заботы о человеческом счастье, о возвышении человека, может быть, она полна холодного презрения ко всему окружающему, но она вместе с тем мешает человеку мириться с этим окружающим, толкает его вперед и таким образом «желая зла, творит добро».82
Этим началом движения проникнут весь «Фауст». Период веймарского плена Гёте отразился во второй части «Фауста», в описаниях императорского двора. Мы встречаем здесь все отрицательные стороны этого времени, антиреволюционную идею, но также и известную степень довольно тщательно замаскированной критики существующего государственного порядка.
Первая часть «Фауста», хотя и пользуется множеством фантастических образов и внешне одета в средневековое облачение, все же реалистичнее. Вторая часть наполнена аллегориями, подчас очень туманными, почти не поддающимися разгадке, — — может быть, задуманными так, что Гёте и сам не знал их разгадки, а давал в образах волнующие его проблемы, ему самому лишь тускло просвечивающие, не решенные, может быть, даже в его собственном представлении, полу мнимые (матери и т. п.). Эти аллегории, однако, всегда глубоки и прекрасны. Поэтому вторая часть «Фауста» во многих своих частях перед целыми поколениями стояла как загадка. Вероятно, и в будущем еще будут делаться попытки осветить «темные долины») этого произведения.
Но через все эти «темные долины» Гёте ведет нас к свету. Кульминационным пунктом, в котором Гёте позволяет Фаусту сказать: «Стой, мгновенье, ты прекрасно», и при этом не в качестве консерватора, не в качестве человека, поддавшегося наконец дьявольскому соблазну и смирившего свой мятежный дух, чтобы удовлетвориться каким–нибудь жалким довольством, а в качестве, наоборот, обновленного человека, открывшего новый принцип жизни и могущего поэтому умереть (единственная для Гёте форма остановки мгновения) в уверенности, что новый, открытый им свет будет торжественно жить, — таким кульминационным пунктом для Гёте оказалась как раз та общественность, которую он как будто бы отвергал. Свободный народ, переставший искать бога в небе, крепко стоящий на земле, отвоевывающий трудом каждый, все лучший и лучший день своего существования, то есть свободный трудовой коллетив в борьбе за власть над природой, — вот что показалось Гёте прекраснейшим. Вот что с высоты своей старости увидел он как где–то расстилающееся, желанное будущее.
Такое решение выводит Гёте за пределы его времени или, по крайней мере, ставит его в уровень с наиболее передовыми и проницательными умами времени. И поскольку этой дозорной башней и развевающимся на ней знаменем венчается все разнородное, во многом странное здание «Фауста», постольку все это целое приобретает особое общественное значение.
«Вильгельм Мейстер» был первоначально задуман как своеобразное разрешение проблемы о том, каким же образом молодой талантливый мещанин может устроить для себя достойное человека существование в данной действительности.
В этой действительности Гёте констатировал наличие дворян как господствующего класса. Он отнюдь не подошел к дворянству с той едкой критикой, на которую оказался за много десятилетий способным Мольер, несмотря на то, что он жил в тисках двора Людовика XIV. Никаких таких попыток у Гёте нет. Для него понятно, что дворянин — это такой человек, который может позволить себе свободную и грациозную жизнь, это «благородный» индивид, живущий за счет чужого труда, позволяющий себе жизненный блеск, имеющий право на развитие. Представление уродливое и искусственное, но, несомненно, присущее Гёте в этом его романе. Поэтому задача молодого бюргера заключается в том, чтобы, несмотря на «низость» своего происхождения, несмотря на вытекающую отсюда ограниченность, сравняться с этими земными богами. Путем для этого Гёте считает искусство.
Актер был в те времена еще презираемой личностью. Бродячие труппы жили скудной жизнью. Тем не менее они отличались свободными нравами, для них не был писан бюргерский закон. В актерской среде может заблистать значительный талант. Актеру приходится часто иметь дело с гениальнейшими произведениями человеческого творчества. Он может найти себе поклонников и поклонниц на самых высоких ступенях общественности.
В области искусства, таким образом, которое здесь представлено через сценическое искусство, бюргер может подняться на желанную высоту, стать свободным человеком, сделаться другом князей и т. д.
Ложность этого идеала постепенно раскрылась перед Гёте.
В конце концов уход в искусство есть уход из жизни. Гёте был великим художником, но никогда не пользовался искусством (по–шиллеровски, например, а тем более по–романтически) как иным миром, в который можно убежать от действительности. Для него искусство было частью действительности, и действенной ее частью. Он ставил его наряду с другой практикой. Он даже считал практическую жизнь выше художественной. И чем дальше, тем больше крепло в Гёте это реалистическое, практическое отношение к жизни. Вот почему в конце концов в «Мейстере» возобладала другая идея.
Мейстер не ищет больше разрешения своей жизненной проблемы на путях искусства. Он берет в конце концов по тогдашнему времени очень скромную специальность — специальность хирурга. По этому поводу Гёте развивает мысль о том, что, развернув в себе человека, которому ничто не чуждо, каждый должен вместе с тем открыть в себе свою истинную и полезную обществу наклонность и занять определенное место в этом обществе, как некоем целостном организме.
Эта идея примирения с общественностью и скромного выполнения какой–либо функции чрезвычайно занимала Гёте, являлась отражением всего того периода, когда отречение, скромность, подчинение целому стали его лозунгами. Согласно своему жизненному опыту (своему примирению с дворянством через веймарского герцога и его двор) Гёте в просветленных, скорее желательных для него, чем соответствующих действительности, формах рисует, как Вильгельм Мейстер все–таки вошел в дворянское общество. Именно новое серьезное отношение к жизни отнюдь не оказалось противоречащим этим целям. Его близость к высокому дворянскому обществу внешним образом фигурирует как брак его с прекрасной Наталией. Но более значительны не совсем ясные указания на вступление Мейстера в какое–то тайное общество возвышенно настроенных людей, которые хотят взять на себя управление миром. Этот идеал о союзе высоких умов, тайном или полутайном, который должен придать хаосу общественной жизни формы высшего порядка, начал играть, в особенности в старости, большую роль в сознании Гёте.
Какова же программа этого тайного общества, этих лучших людей, этого мудрого «Комитета спасения» человечества?
Гёте с определенным отрицанием относился к быстро наступавшему тогда буржуазному порядку. Он — представитель старого франкфуртского бюргерства, буржуазного патрициата, причем представитель, заключивший жизненный союз с дворянством, старался защищать этот старый мир от наступления нового. Буржуазный порядок, торгово–промышленный мир со всей той деляцкой сухостью, о которой так великолепно напишут через несколько десятков лет Маркс и Энгельс в «Манифесте Коммунистической партии», казался ему чем–то отвратительным, причем не менее отвратительной казалась ему и революционная стихия, рисовавшаяся ему как хаос.
Все это характеризует общественное миросозерцание Гёте как чрезвычайно консервативное. Понятно поэтому, что «союз мудрых» во многом приобретает реакционные черты.
Здесь есть, однако, некоторая параллель, скажем, с позицией Толстого. Барин Толстой с ненавистью относится к буржуазии, ее порядкам. Он отрицает также и, может быть, более остро, чем все остальное, буржуазный либерализм, буржуазный революционный демократизм. С того места, на котором стоит Толстой, уже можно ясно видеть контуры наступающего вслед за буржуазией пролетариата, но для Толстого он тоже часть проклятого города, проклятой ложной культуры, которая сметает дорогие его сердцу барские усадьбы и все, что к ним относится. Но Толстой чувствует, что защищать эти усадьбы как часть мира, возглавляемого троном, алтарем, невозможно. У Толстого возникает потребность в создании такого миросозерцания или такой социальной утопии, которая давала бы ему возможность самым резким образом отвергать ненавистного буржуазного дьявола и в то же время занять позиции импонирующие, святые, справедливые, с которых можно добросовестно начать проповедь во всеуслышание. Отсюда странное, но вполне логическое извращение — вернее, кажущееся извращение — классового инстинкта Толстого. У Толстого это зашло очень далеко. Толстой не защищал помещиков в период полного расцвета своей проповеди, а нападал на помещичью частную собственность, как на всякую нетрудовую собственность. Но он готов был бить по. помещикам для того, чтобы наносить особенно сокрушительные удары врагу — буржуазии города.
Для этого он и идеализировал крестьянские программы, крестьянский быт, крестьянское мироотношение, сделавшись благодаря этому, как гениально отметил Ленин,83 выразителем крестьянства как в некоторых положительных революционных чертах крестьянских чаяний и суждений, так и в их растерянности, половинчатости, непротивленстве религиозным предрассудкам (хотя бы и в реформированном виде) и т. д.
Некоторую, конечно, очень своеобразно видоизмененную, относительную параллель позиции Толстого можно видеть и у Гёте, главным образом в «Вильгельме Мейстере».
Гёте как будто бы стоит за старый мир, потому что это есть порядок, а он за порядок, за целое, и разрешает жизненную проблему своего героя именно тем, что этот герой вступает целиком в этот порядок. Однако Гёте дает понять, что порядок этот сам по себе не удовлетворителен, что он нуждается в очень глубоких реформах, таких, которые, в сущности, совершенно перестраивают его с головы до ног. В своей борьбе против хаоса, включая сюда и непонятную, антипатичную Гёте революцию, Гёте строит утопию общесоциалистического характера.
Ему хочется набросать план такого общества, которое было бы справедливой организацией человеческих взаимоотношений, которое было бы идеальной средой, правильно воспитывающей новое поколение (отсюда педагогические страницы «Мейстера») и устанавливающей известное сотрудничество, которое может привести к наибольшему материальному и моральному расцвету человечества и в котором каждый действительно, с полной выгодой для развития своей индивидуальности, с сохранением всего своего человеческого достоинства, может занять частное место, взять на себя выполнение какой–либо специальной функции.
Таким образом, могучий ум Гёте и его стремление разрешить эту основную задачу всей его жизни — найти для гармонической личности, для личности, жаждущей полного и широкого счастья, соответственную гармоническую среду — кончается несколько туманными, лишенными всякого революционного огня, но глубоко реформистскими, несомненно отсвечивающими социализмом планами создания такого гармонического общества.
Этим капитальным произведениям Гёте будут посвящены особые статьи в нашем издании. Повторяю, здесь мы коснулись их главным образом для того, чтобы показать, как своеобразно отражается в них действительный жизненный путь Гёте. Несомненно, более прямым источником сведений о Гёте является его сочинение «Деятельность и творчество в моей жизни».84 И здесь, конечно, мы имеем дело с некоторой художественной обработкой гётевской жизни, но вместе с тем имеем и огромное обилие документов из его развития. Редко кто из гениальных писателей давал такой исчерпывающий и максимально объективный анализ своего прошлого.
Очень интересен тот факт, что некоторые метафизически настроенные биографы Гёте сердятся на него за то, что он постоянно старается рассматривать себя самого как продукт окружающей среды и даже прямо заявляет, что, родись он на десять лет раньше или позже, вся его личность была бы другой.85 Но это сознание глубочайшей связанности каждой личности, в том числе и своей, с окружающей средой есть драгоценнейшая черта гётевского миросозерцания.
В 1795 году Гёте написал ответ на вопрос, когда и где может появиться у того или другого народа классическая литература, и его ответ показывает всю глубину его самосознания, все понимание им того, насколько личная его судьба была искалечена убожеством немецкой социальной жизни:
«Когда этот народ найдет историю своей нации в событиях и последствиях, приведенной к счастливому и высокому концу, когда у него не будет недостатка в сознании глубины и силы действий и выводов из них, когда он сам будет проникнут национальным духом и почувствует себя способным глубоко симпатизировать прошлому и настоящему своего народа, тогда он найдет свою нацию на высшей ступени культуры, облегчающей его путь».
«Правда, — прибавляет Гёте, — нельзя же осуждать немецкую нацию за то, что географическое положение сбило ее в кучу, а политические условия разорвали на кусочки. Я даже не знаю, можно ли пожелать тех переворотов, которые смогли бы приготовить в Германии почву для настоящих классических произведений».86
Ясность сознания связи между гениальным писателем и его народом совершенно полная. Горький упрек по адресу немецкой действительности — исчерпывающий. Даже программа здесь есть, хотя Гёте сам перед собой боится сказать о ней громко. Последняя фраза, несомненно, имеет одно только значение: вряд ли имеется иной путь для создания великой Германии, как через революцию. Но я, Гёте, боюсь этого пути.
В настоящее собрание сочинений Гёте включаются не все его естественнонаучные произведения, а лишь избранные, но в характеристике личности Гёте и в творчестве Гёте его научные труды занимают очень большое место.
Прежде всего, само искусство Гёте возникло из всей его богатой и конкретной любви к жизни и природе. Он жил могучей жизнью. Он с огромным наслаждением видел, слышал, вкушал, осязал, и ему нравилось сводить колоссальное разнообразие всех этих ощущений к огромному, многокрасочному, захватывающему единству, частью которого он ощущал себя самого. При таких условиях исключительно художественное творчество должно было казаться ему крайней односторонностью.
Художественные произведения росли в нем из его жизненных переживаний. Это было, как правильно чувствовал Шиллер, каким–то естественным процессом в нем самом.87 По аналогии с этой внутренней жизнью Гёте представлял себе и природу как гигантский творческий процесс, закономерный и в то же время таящий в себе колоссальные возможности, идущий постоянно по новым путям, а не повторяющий механически те или другие предначертанные кольца.
Гёте освободился от мистических и религиозных представлений. Он рано ощутил в себе самостоятельные творческие силы и, по аналогии с этим, представлял себе природу как процесс имманентного творчества.
Представление о природе как о творческом процессе, — правда, не свободное от некоторых пантеистических черт, — удостоилось, как мы видели, высшей похвалы Энгельса 88 и было для времени Гёте миросозерцанием, наиболее близким к нашей теперешней философии (диалектическому материализму).
Это представление возбуждало в Гёте огромный интерес к процессам, происходящим в природе. Он любил ее красочную внешность, и эта внешность не казалась ему одеждой, то есть чем–то прикрывающим недра природы: внутреннее и внешнее для него совпадало.
Натуралистические исследования Гёте никогда не носят в себе черт какой бы то ни было фантастики. В них очень много творческих гипотез, но они всегда были продуктом исследования или, по крайней мере, казались Гёте такими. Но вместе с тем художественное чутье Гёте постоянно согревает его научную мысль. В своих научных произведениях Гёте отражает природу так, что она не противоречит ни его общему миросозерцанию, ни его художественной практике. В этом смысле опять–таки Гёте–ученый является частью целостного Гёте, и все же надо различать совершенно определенно Гёте–художника и Гёте–ученого. Промежуточную пачкотню — дидактическую поэзию и мнимонаучную фантастику — Гёте не любил.
С современной ему передовой наукой Гёте расходился в двух отношениях. Во–первых, он не мог примириться с механистическим пониманием природы. Во–вторых, ему в глубочайшей мере, гораздо большей, чем большинству тогдашних ученых–систематиков, присущ был идеал развития.
Припомним, что говорит Энгельс о движении:
«У естествоиспытателей движение всегда понимается как механическое движение — перемещение. Это перешло по наследству из дохимического XVIII века и сильно затрудняет ясное понимание вещей. Движение, в применении к материи, — это изменение вообще. Из этого же недоразумения вытекает яростное стремление свести все к, механическому движению, чем смазывается специфический характер прочих форм движения»,89
Гёте уже тогда придерживался именно этого воззрения. Вот почему, например, он с такой яростью нападает на Ньютонову теорию света и цветов.90 Правда, это привело Гёте к некоторым заблуждениям. Он старался найти для глубокой специфичности каждого цвета как качества своеобразные объективные причины в самой материальной действительности и находил их неверно, хотя и очень остроумно. Это не мешает, однако, тому, что, исходя в своей теории света и цветов именно из различия качества, а не из единого количественно изменяющегося фактора, сопровождающегося якобы только кажущимися и подчиненными феноменами, Гёте дал в своих сочинениях множество чрезвычайно интересных мыслей, что делает его книги и сейчас очень любопытными и для физика, и для психолога, и для художника.
Присущая Гёте идея, можно сказать, чувство развития, дала еще более прекрасные результаты.
Гёте не фиксировал отдельные явления как независимые друг от друга. Для него они находились всегда в зависимости. Он рассматривает природу как целое и единое, но в единстве своем чрезвычайно многообразное во времени, и это многообразие сплошь и рядом представляется как видоизменение, как морфологическое перерождение некоего единства. Основная растительная форма может приобрести характер корня, стебля, ветки, листа различнейшей формы и цветка в зависимости от обстоятельств. Все это по существу едино, но все это вместе с тем разнородно, живо. Единство и заключается в способности быть разнородным, видоизменяться, защищаться от окружающей среды, реагировать на ее воздействие.
Гёте не чужда при этом и та идея, что развитие происходит не только в силу воздействия окружающего на данное единство, но и в силу внутреннего развития этого единства, которое воспринимается как достаточное основание для целого ряда дальнейших форм развития, уже заложенных в зародышевой форме.
Это дало возможность Гёте как ботанику, как анатому занять блистательное место в качестве настоящего предшественника эволюционной теории.
VIII
Какую ценность представляет собой Гёте для нас, для нашего времени, для тех общественных сил, которые строят теперь социализм?
В своей статье «Гёте и современность» Меринг приводит слова великого швейцарца, Готфрида Келлера:
«В культе Гёте есть особый вид ханжества, который поддерживается действительными, а не представляющимися таковыми, филистерами, vulgo — профанами. Во всех разговорах господствует священное имя, всякая новая статья о Гёте встречается аплодисментами, его же самого больше не читают и т. д. Такое состояние отчасти превращается в трусливую глупость, но, с другой стороны, как и религиозное ханжество, оно служит для прикрытия различных человеческих слабостей, которые не следует показывать».91
Всякий, кто хоть немного знаком с литературой последнего поколения о Гёте, подпишет этот суровый, но справедливый приговор.
Меринг продолжает:
«Это надо сказать без злобы и без гнева, признать как историческую необходимость: во всемирной литературе нет другой личности, которая более подходила бы для культа героев, как Гёте, но тот, кто отдается этому культу, одиноко блуждает в современной жизни».92
Меринг идет еще дальше. Он утверждает:
«Не надо забывать, что безусловный культ Гёте осужден на полную бесплодность в борьбе за современность и превращается, таким образом, в прямую противоположность той светлой жизненной радости, которая проникала все существо Гёте.
В этом смысле, — говорит он, — теперь уже поздно для гётевского торжества, но зато в другом смысле — слишком рано. Искусство до сих пор являлось уделом привилегированного меньшинства, однако трудно представить себе более нелепую мысль, чем мысль о неизбежном падении искусства вместе с падением привилегированных классов, — оно падет тогда, но не как искусство, а как привилегия. Оно сбросит тогда свою уродливую оболочку… Только тогда проснется художественное чувство, которое таится во всяком человеке, и тогда имя Гёте ярко засияет на немецком умственном горизонте, как выступившее из облаков солнце».93
Это суждение Меринга глубоко знаменательно, но не совсем верно. Получается так: до тех пор, пока пролетариат ведет свою классовую борьбу, Гёте может только мешать ей (правда, Меринг выражается осторожно: «безусловный культ Гёте»), когда же привилегии господствующих классов отпадут и искусство развернется во всей красоте, тогда нам нужен будет Гёте.
Мне думается, что пролетариату необходимо пересматривать наследие прошлого во все времена его борьбы. О безусловном культе кого бы то ни было и чего бы то ни было со стороны пролетариата не может быть речи, но о понимании — конечно. Очень может быть, что борющийся пролетариат будет меньшим ценителем творчества Гёте, чем пролетариат победивший и уже пожинающий жатву своих трудов. Но думать, что пролетариат попросту может быть глух и слеп для положительных сторон (отметим притом — не только искусства, но и философии Гёте), мне кажется утверждением очень рискованным. Во всяком случае, в наше время, когда социализм еще не осуществлен во всех своих чертах, но уже осуществляется у нас, в стране диктатуры пролетариата, пересмотр величайших сокровищ буржуазного наследия и их критическое усвоение становятся прямой необходимостью.
Гёте никогда не взойдет на пролетарском горизонте, как солнце. Это очень неверный образ. Гёте есть Гёте. На этом солнце слишком много пятен. Но пролетариат никогда не станет механически отделять положительное и отрицательное в Гёте. Гёте интересен весь целиком, со своей социальной болезнью, необходимо выросшей из обстоятельств. Безусловного культа Гёте не будет и после окончательной победы социализма. И теперь и тогда Гёте останется необыкновенно интересной культурной фигурой, человеком, проявившим огромные слабости в своей социальной практике благодаря недоразвитости своего общества, человеком, допустившим, чтобы это практическое убожество его поведения отразилось и в его творчестве.
Да, впрочем, как же могло быть иначе? У Гёте творчество и жизнь представляют некоторое единство при всех, часто очень глубоких антитезах.
Но в то же время Гёте, сконцентрировавший все силы своего необыкновенного гения на создании для себя убежища от чутко понятой им пошлости обстановки, в области мыс™ и образа достиг таких огромных завоеваний, что вряд ли какой бы то ни было другой человек не только в Германии («величайший из немцев» — говорит о нем Энгельс),94 но и в Европе может быть поставлен с ним рядом.
Молодой, даровитый В. О. Лихтенштадт, которого я имел честь знать на заре революции, принес в дар революции замечательную книгу под заглавием: «Борьба за реалистическое мировоззрение». В. О. Лихтенштадт погиб в боях под Ленинградом. Он отдал свою кровь за страстно любимую им революцию. Этот пламенный ученик одновременно Гёте и Маркса (так отрекомендовал он себя при первой встрече) закончил свою книгу, весьма замечательную во многих отношениях и по сконцентрированному в ней материалу, дружеским призывом Гёте, призывом, напечатанным в конце одного из выпусков «Морфологии»95 в 1820 году. Этим призывом мы хотим закончить и нашу статью, ибо этот дружеский призыв направлен к нам, к нашему веку, — в частности, к издателям и читателям книг Гёте и о Гёте. В этом дружеском призыве — ликующая радость, сознание бесконечности прогресса и неограниченности человеческих возможностей, настоящая музыка счастья, гордости и иронии.
Тут Гёте — наш брат. Читая такие страницы, легче всего можем понять, что такое Гёте для нашего времени, и из более счастливого времени глядим мы на его темное и убогое время. Мы видим в нем гигантского и одаренного человека с огромной возможностью счастья, с огромным желанием осчастливить других.
Если нам жаль всех жертв безвременья, то когда живой жертвой безвременья становится такой гигантский дар природы человечества, как гений калибра Гёте, нам становится особенно грустно. Гёте вступил как передовой, необыкновенно одаренный боец еще слишком молодой буржуазии в тяжелую борьбу с действительностью. Да, Энгельс прав: она победила его, но она победила его далеко не полностью. Даже уступая ей, он часто сверкает ослепительным фейерверком, который горит еще ярко и для наших глаз и в котором мы постоянно вновь и вновь видим призыв к борьбе.
Гёте верил в единство человечества. Мы знаем, что человечество разбито на враждующие группы, прежде всего, на классы, но мы знаем, что есть, несмотря на все препятствия и противоречия, великая линия, связующая передовых борцов всех классов периода их молодости, их стремления вперед. Гёте мечтал о какой–то фантастической группе мудрецов — руководителей мира. Но она в известной степени существует, — существует изумительный штаб вождей. Мы не отрицаем их наличия, мы, которые так глубоко и сознательно любим наших учителей — Маркса, Энгельса, Ленина. Современный штаб великих вождей состоит из представителей подлинного авангарда человечества — пролетариата, но есть в истории штаб живущих в веках вождей всех устремлений вперед, в конце концов прямо или косвенно связанных с нынешними решительными боями за организацию разумной и светлой жизни человечества. С гордостью и радостью мы включаем в этот штаб великого Вольфганга Гёте. Он приходит сюда, к этому своему социальному апофеозу, отягченный пылью и прахом своего времени, но тем не менее солнечно сияет его жизнерадостное чело. Его глаза устремлены в широкую даль, и они видят там искупление того, чему он сам иногда готов был малодушно потакать. Мы откликаемся дружески на великолепный призыв Гёте и предоставляем ему заключительное слово в этом этюде:
ДРУЖЕСКИЙ ПРИЗЫВ *
* Напечатан в конце одного из выпусков «К морфологии» (1820),
В заключение не могу не поделиться неоднократно овладевавшей мною в эти дни радостью. Я чувствую себя в счастливом единогласии с ближними и далекими, серьезными, деятельными исследователями. Они признают и утверждают, что нужно принять в качестве предпосылки и допущения нечто неисследуемое, но что затем самому исследователю нельзя ставить никакой границы.
И разве не приходится принимать в качестве допущения и предпосылки самого себя, хотя я никогда не знаю, как я, собственно, устроен, разве не изучаю я себя непрестанно, никогда не достигая понимания себя, а также и других, и тем не менее бодро подвигаясь все дальше и дальше.
Так и с миром: пусть он лежит перед нами безначальный и бесконечный, пусть будет безгранична даль, непроницаема близь; все это так, и все–таки — пусть никогда не определяют и не ограничивают, насколько далеко и насколько глубоко способен человеческий ум проникнуть в свои тайны и тайны мира.
В этом смысле предлагаю принять и истолковать нижеследующие, полные бодрости, строки:
«Ins Innere der Natur —
О, du Philister —
«Dringt kein erschaffner Geist».
Mich und Geschwister
Mögt ihr an solches Wort
Nur nicht erinnern!
Wir denken: Ort für Ort
Sind wir im Innern.
«Gluckselig, wem sie nur
Die aussre Schale weist!
Das hör' ich sechzig Jahre wiederholen,
Und fluche drauf, aber verstohlen:
Sage mir tausend, tausend Male:
«Alles gibt sie reichlich und gern;
Natur hat weder Kern
Noch Schale,
Alles ist sie mit einem Male».
Dich prüfe du nur allermeist,
Ob du Kern oder Schale seist *.96
* «Внутрь природы»
— о филистер, —
«не проникнуть сотворенному духу».
Ко мне и моим собратьям лучше уж не обращайтесь с подобными речами. Мы полагаем: куда мы ни ступим — везде мы внутри.
«Счастлив тот, кому она раскрывает хотя наружную скорлупу».
Это я слышу целых шестьдесят лет, отругиваюсь, но про себя повторяю тысячи и тысячи раз: «Все дает она щедро и охотно; у природы нет ни ядра, ни скорлупы, она — все сразу».
Вот лучше испытай хорошенько: сам–то ты — ядро или пустая скорлупа.
- Тринадцатитомное собрание сочинений Гёте на русском языке издавалось Гослитиздатом в ознаменование столетия со дня смерти Гёте, и выпуск первых двух томов был приурочен к юбилейной дате — 22 марта 1932 года. В дальнейшем тома выходили в следующем порядке: III и IV — в 1933 году, VI — в 1934, VII, VIII, IX, XI — в 1935, X — в 1937, V («Фауст») — в 1947, XII (Переписка) — в 1948 и XIII (Переписка) — в 1949 году. ↩
- См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 233. ↩
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 27, стр. 76. Здесь и далее Луначарский иногда с пропусками цитирует К. Маркса и Ф. Энгельса или перелагает их мысли. ↩
Луначарский цитирует по памяти слова из стихотворения Баратынского «На смерть Гёте». У Баратынского:
Предстала, — и старец великий смежил Орлиные очи в покое; Почил безмятежно, зане совершил В пределе земном все земное!
↩Свое отношение к книге Гольбаха «Система природы» (1770) Гёте выразил в третьей части своей книги «Из моей жизни. Поэзия и правда» («Aus meinem Leben. Dichtung und Wahrheit»):
«Для примера я назову «Systeme de la nature», с которой мы познакомились из любопытства. Мы не могли понять, как такая книга могла быть опасной; она представлялась нам такою мрачной, киммерийской, мертвенной, что нам трудно было выносить ее содержание, и мы содрогались перед ней, как перед призраком»
(Гёте, Собр. соч. в тринадцати томах, т. X, Гослитиздат, М. 1937, стр. 48).
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 2, стр. 142. ↩
- Ср. там же, стр. 143. ↩
- Ср. там же. ↩
- Точное название статьи Шиллера: «О наивной и сентиментальной поэзии» (1795). ↩
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 594. ↩
- Статья Энгельса написана в январе 1844 года. В 1843 году в Лондоне вышла в свет книга Томаса Карлейля «Прошлое и настоящее», которую Энгельс анализирует в своей статье. ↩
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 1, стр. 594. ↩
- См. там же. ↩
- См. примеч. 9 к статье «Гёте–драматург» в наст. томе. ↩
- Во втором издании сочинений Маркса и Энгельса статья называется «Положение в Германии» (т. 2, стр. 559–579). ↩
- В английской газете «The Northern Star» («Северная звезда»), основанной в 1837 году. ↩
- Ср. К. Маркой Ф. Энгельс, Сочинения, т. 2, стр. 562. ↩
- То есть в книге «К истории религии и философии в Германии» (1834). ↩
- Статья «Карл Грюн. «О Гёте с человеческой точки зрения» является вторым разделом работы Энгельса «Немецкий социализм в стихах и прозе». ↩
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 232–234. ↩
- Ср. там же, стр. 247–248. ↩
- См. Стефан Цвейг, Собр. соч., т. X, Борьба с безумием. Гельдерлин. Клейст. Ницше, изд. «Время», Л. 1932, стр. 36–37, 40. Цитируется с незначительными отклонениями от авторского текста. ↩
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 233. ↩
- Ср. там же. ↩
- Ср. там же. ↩
- Friedrich Gundolf, Goethe, Bei Georg Bondi in Berlin, 1916 (в дальнейшем в отсылках будет упоминаться сокращенно: Гундольф). ↩
- Имеется в виду проходивший в октябре 1931 года в Берлине II конгресс, посвященный столетию со дня смерти Гегеля. Этот конгресс отличался крайней реакционностью и стремлением приспособить учение Гегеля к эпохе монополистического капитала и надвигающегося фашизма. ↩
- Ср. Гундольф, стр. 2, 3, 4, 8, 13, 14. ↩
- Луначарский имеет в виду Карла Грюна (1817–1887) — немецкого публициста, против взглядов которого на Гёте направлена цитированная выше статья Ф. Энгельса. Анастасий (Анастазиус) Грюн (1806–1876) — известный австрийский поэт. ↩
- См. Georg Brandes, Goethe, Fünfte Auflage, Erich Reiss Verlag, Berlin, 1922, S. VI (в дальнейшем в отсылках упоминается сокращенно: Брандес). ↩
См. письмо Ф. Энгельса В. Греберу 30 июля 1839 года:
«Ведь общепризнано, что Шиллер — наш величайший либеральный поэт; он предчувствовал, что после французской революции должна наступить новая эра, а Гёте этого не почувствовал даже после июльской революции; а если события надвигались на него и уже заставляли его почти поверить, что наступает нечто новое, то он уходил в свои покои и запирался на ключ, чтобы оставаться непотревоженным. Это очень вредит Гёте; но когда разразилась революция, ему было 40 лет, и он был уже сложившимся человеком, так что его нельзя упрекать за это»
(К. Маркс и Ф. Энгельс, Из ранних произведений, Госполитиздат, М. 1956, стр. 315–316).
- Ср. «Литературная энциклопедия», т. 2, 1930, стр. 504. Автор статьи — Б. И. Пуришев. ↩
- См. «Максимы и рефлексии» (1822–1832). — Гёте, Собр. соч. в тринадцати томах, т. X, Гослитиздат, М. 1937, стр. 713. ↩
- См. G. Landauer, Der werdende Mensch, Potsdam, 1921, S. 139–140 («Goethes Politik»). ↩
- Ср. Гундольф, стр. 80. Луначарский цитирует в собственной (не совсем точной) редакции. ↩
- Ср. Брандес, стр. 40. ↩
- См. Брандес, стр. 41. Луначарский цитирует в своем вольном переводе. ↩
В XVIII «Философском письме» Вольтера о Шекспире говорится:
«Он создал театр, он обладал гением, полным мощи и изобилия, естественности и возвышенности, но без малейшей искры хорошего вкуса и без какого бы то ни было знания правил… Достоинства этого писателя погубили английский театр; прекрасные сцены, величественные и потрясающие отрывки, рассеянные в его уродливых фарсах, именуемых трагедиями, обеспечили его пьесам частые и имевшие успех спектакли…»
Эта оценка Шекспира с различными идейно–эмоциональными акцентами проходит через все творчество Вольтера. «Можно подумать, что произведение это [«Гамлет»] является плодом воображения пьяного дикаря» («Рассуждение о древней и новой трагедии», 1748). См. в кн.: К. Н. Державин, Вольтер, АН СССР, М.–Л. 1946, стр. 327–329.
- См. статью «Ко дню Шекспира» (1771). — Гёте, Собр. соч. в тринадцати томах, т. X, Гослитиздат, М. 1937, стр. 383. ↩
- Луначарский цитирует письмо Мецгера по книге Брандеса в своем сокращенном и не совсем точном переводе. В письме Мецгера не говорится о сочинении Гёте на эту тему (такого сочинения Гёте не писал), а говорится о тезисах, выдвинутых Гёте для публичной защиты с целью получения ученой степени. Вышеуказанный тезис был первым тезисом Гёте. В письме Мецгера он дан в немецком переводе (ср. Б рандес, стр. 61). ↩
- Ср. Брандес, стр. 84–85. ↩
- Луначарский имеет в виду тот факт, что до нас не дошло ни одного отрывка из заключительной части трилогии Эсхила о Прометее. ↩
- См. «Прометей» (начало второго акта). ↩
- См. К. Маркой Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 235–236. ↩
- Лессинг в письме к Иоганну Иоахиму Эшенбургу от 26 октября 1774 года писал: «Ну, дорогой Гёте, еще одну главку в заключение: и чем циничнее, тем лучше!» И еще: «Так не поступил бы ни один греческий или римский юноша» (G. Е. Lessing, Gesammelte Werke, Bd. IX, Aufbau, Berlin, 1957, S. 615, 614). ↩
- Ср. Гёте, Собр. соч. в тринадцати томах, т. XIII, Гослитиздат, М. 1949, стр. 363. ↩
- «Возвратить билет» — выражение Ивана Карамазова (см. Ф. М. Д остоевский, Собр. соч. в десяти томах, т. 9, Гослитиздат, М. 1958, стр. 308). ↩
- Франц Меринг в своей статье «Иоган Вольфганг Гёте» писал, что Гёте произнес эти слова, когда герцог «после сорокалетней совместной жизни с Гёте отнял у поэта руководство Веймарской сценой, чтобы удовлетворить мимолетный каприз одной из своих любовниц» (см. Франц Меринг, Литературно–критические статьи в двух томах, т. I, «Academia», М.–Л. 1934, стр. 526). ↩
- Ср. Брандес, стр. 184. ↩
- Ср. Гундольф, стр. 240, 242, 335. ↩
- См. там же, стр. 279. ↩
- В основу драмы Шарлотты фон Штейн «Дидона» («Dido», 1794) положен эпизод из 4–й книги «Энеиды» Вергилия, повествующий о несчастной любви карфагенской царицы к Энею. Шарлотта фон Штейн изобразила себя в драме покинутой Дидоной. ↩
- Ср. Брандес, стр. 206. ↩
- Ср. Брандес, стр. 208. ↩
- См. Гундольф, стр. 323–329. Луначарский своими словами передает одну из идей главы «Тассо» в книге Гундольфа. ↩
- Сонет Гёте «Natur und Kunst» («Природа и искусство»). ↩
- См. начало третьей книги «Годов учения Вильгельма Мейстера». Печатается также и как отдельное стихотворение: «Миньона» («Ты знаешь край…»). «Dahin, dahin» — рефрен из этого стихотворения. ↩
- В «Кампании во Франции» (1792), См. Goe the, Berliner Ausgabe, В. 15, Aufbau — Verlag, 1962, S. 200. Мысль, о которой говорит здесь Гёте, Кант высказал в «Метафизических началах естествознания» (1786). ↩
- См. примеч. 6 к статье «Шиллер и мы» в наст. томе. ↩
У Энгельса в статье «Немецкий социализм в стихах и прозе» сказано:
«Гёте был слишком разносторонен, он был слишком активной натурой, слишком соткан из плоти и крови, чтобы искать спасения от убожества в шиллеровском бегстве к кантовскому идеалу; он был слишком проницателен, чтобы не видеть, что это бегство в конце концов сводилось к замене плоского убожества высокопарным»
(К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 233).
- Имеются в виду «Римские элегии», о которых Ф. Энгельс сказал, что в них «Гёте действительно велик и гениален» (т а м ж е, стр. 247). ↩
- Очевидно, имеется в виду положение, развитое Марксом в работе «Введение (Из экономических рукописей 1857–1858 годов)» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 12, стр. 736–738). ↩
- Ср. Гундольф, стр. 364. ↩
- Ср. Гундольф, стр. 419–420. ↩
- См. работу В. И. Ленина «Аграрный вопрос в России к концу XIX века» (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 17, стр. 129–130). ↩
- Здесь и далее статья Энгельса «Карл Грюн. «О Гёте с человеческой точки зрения» цитируется Луначарским по книге: «Маркс и Энгельс об искусстве», «Советская литература», М. 1933, стр. 103–109 (ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 237–243). ↩
- Ср. Л. Берне «Переписка Гёте с ребенком» (1835). — Л. Берне. Полн. собр. соч., т. III, СПб. 1893, стр. 84. ↩
- См. рецензию Г. Гейне «Немецкая литература» Вольфганга Менделя». Луначарский цитирует, очевидно, в собственном свободном переводе с небольшими сокращениями (ср. Генрих Гейне, Собр. соч. в десяти томах, т. 5, стр. 148–149). ↩
- Ср. Генрих Гейне, Собр. соч. в десяти томах, т. 9, стр. 500. ↩
- У Плеханова: «душегрейка новейшего уныния» (см. Г. В. Плеханов, Избранные философские произведения в пяти томах, т. III, Госполитиздат, М. 1957, стр. 387 и 732; т. V, Соцэкгиз, М. 1958, стр. 639 и 825. ↩
- Имеются в виду произведения Гёте: «Великий Кофта», «Возмущенные», «Беседы немецких эмигрантов», «Девушка из Оберкирха», драма «Мятежные», комедия «Гражданин–генерал», «Венецианские эпиграммы». ↩
- Как приближенный герцога Карла–Августа, Гёте принимал участие в походе против революционной Франции (1792), который окончился боем при Вальми и отступлением немецких войск. Известны слова Гёте, оценивающие неудачный для немцев бой при Вальми: «С этого места и с этого дня начинается новая эпоха всемирной истории» («Кампания во Франции»). ↩
См. статью Франца Петровича Шиллера «Гёте в западной критике»:
«Из самых правых, открыто фашистских партий целиком отклоняет Гёте только маленькая группа приверженцев генерала Людендорфа… Для этой группки Гёте — позор «немецкой нации», ибо он был в течение 50 лет членом масонской ложи. Этот «поход» против Гёте открыл «сам» Людендорф»
(«Литературное наследство», 4–6, М. 1932, стр. 803).
- См. Carl Sternheim, Tasso oder Kunst des Juste milieu, Erich Reiß Verlag, Berlin, 1921. См. также статью К. Штернгейма «Гёте» (С. Sternheim, Prosa, Berlin, 1918). С резкой отрицательной критикой Гёте выступало в те годы левое крыло немецких экспрессионистов. ↩
- См. G. Landauer, Der werdende Mensch, Potsdam, 1921. ↩
- См. Goethe, Werke. Meyers Klassiker–Ausgaben, Bd. 24, S. 154 (№ 31) — «Maximen und Reflexionen» (1822–1832). ↩
- Из стихотворения «Посвящение» (1784). ↩
- Ср. F. Biedermann, Chronik von Goethes Leben, Leipzig 1931, S. 58. ↩
- См. W. Biedermann, Goethes Gespräche, Leipzig, 1889, B. 3, S. 103–106. ↩
- См. «Das Märchen und die Novelle von J. W. Goethe», Insel Verlag, Leipzig, 1901, S. 45–110. ↩
- «Годы учения Вильгельма Мейстера», тт. I–II, 1795; тт. III и IV, 1796; «Годы странствований Вильгельма Мейстера», 1821–1829. ↩
- Ср. Гёте, Фауст. Перевод В. Я. Брюсова, Гиз, М.–Л. 1928. стр. 120: «Часть силы я, — что хочет зла всегда, всегда добро творя». ↩
- См. В. И. Ленин, Лев Толстой, как зеркало русской революции: «Толстой велик, как выразитель тех идей и тех настроений, которые сложились у миллионов русского крестьянства ко времени наступления буржуазной революции в России» (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 17, стр. 210). ↩
- Так Луначарский называет произведение Гёте «Из моей жизни. Поэзия и правда» (1811–1831). ↩
В беседе с Эккерманом 25 февраля 1824 года:
«У меня громадное преимущество, — продолжал он далее, — благодаря тому, что я родился в такую эпоху, когда имели место величайшие мировые события, и они не прекращались в течение всей моей длинной жизни, так что я живой свидетель Семилетней войны, отпадения Америки от Англии, затем Французской революции и, наконец, всей наполеоновской эпохи, вплоть до гибели героя и последующих событий. Поэтому я пришел к совершенно другим выводам и взглядам, чем это доступно другим, которые сейчас только родились и которые должны усваивать эти великие события из непонятных им книг»
(Иоган Петер Эккерман, Разговоры с Гёте в последние годы его жизни, «Academia», М.–Л. 1934, стр. 210–211).
См. также разговор с Эккерманом 12 мая 1825 года (там же, стр. 282).
↩- См. статью Гёте «Литературное санкюлотство» (Гёте, Собр. соч. в тринадцати томах, т. X, Гослитиздат, М. 1937, стр. 405–406). ↩
- См. в письме Шиллера Гёте от 23 августа 1794 года (Ф, Шиллер, Собр. соч. в семи томах, т. 7, Гослитиздат, М. 1957, стр. 305–307). ↩
- См. Ф. Энгельс, «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»: «…уже повсюду зарождались гениальные догадки, предвосхищавшие позднейшую теорию развития (например Гёте и Ламарк)». — К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 21, стр. 287. ↩
- Ср. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 20, стр. 563. ↩
- В трактате «Учение о цвете». ↩
- Ср. Франц Меринг, Литературно–критические статьи в двух томах, т. I, «Academia», М.–Л. 1934, стр. 533. ↩
- Ср. там же. ↩
- Ср. там же, стр. 534–536. ↩
- В статье «Немецкий социализм в стихах и прозе» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 4, стр. 233). ↩
- Гёте издавал периодическое научное издание «К морфологии» («Zur Morphologie»), где он печатал свои работы по вопросам морфологии животных и растений и работы других ученых близкого с ним направления. ↩
- Луначарский цитирует по книге: В. О. Лихтенштадт, Гёте. Борьба за реалистическое мировоззрение. Искания и достижения в области изучения природы и теории познания, Госиздат, Пг. 1920, стр. 499–500. ↩