Пусть официально празднества в честь Руссо 1 прошли благополучно и достаточно торжественно, — это не должно скрыть от сколько–нибудь внимательных наблюдателей французской жизни, что с именем Руссо связывается коренное разногласие, делящее сейчас Францию на два лагеря, что среди граждан духовной родины Руссо 2 имеются не только его порицатели, но прямо–таки заклятые враги, не менее злые, чем те, что преследовали его во вторую половину его многострадальной жизни.
Даже официальное признание юбилейного торжества государством — само по себе малоценное именно потому, что официальное, казенное, могущее скорее скомпрометировать «признанного» в глазах передовых людей, — не прошло гладко.
Задачу громко, перед лицом мира, опротестовать в палате славу Руссо взял на себя один из самых блестящих, авторитетных, по крайней мере для определенных кругов, — один из самых интересных и ярко–своеобразных писателей Франции, человек, которому, как бы то ни было, обеспечена известная доля бессмертия и который сыграл определенную роль в культурной истории Франции, именно идейный вождь «белой Франции» — Морис Баррес.
Скользнув кислой похвалой по Руссо–писателю, то есть стилисту и романисту, он с азартом напал на Руссо–мыслителя. Он заявил, что ни он, ни его политические друзья не могут присоединиться к чествованию памяти человека, проповедовавшего необузданную свободу индивидуума, господство капризного инстинкта, отрицавшего веками выработанные устои жизни, культурные блага и естественную дисциплину, на которой они покоятся. От Руссо пошла ужасная болезнь беспорядочного умничанья, прославления чувства, готовности к бунту во имя индивидуальной неудовлетворенности, — словом, худший вид революционного настроения, делающий необеспеченным существование культурного распорядка жизни.
Докладчик комиссии — бывший социалист, но и бывший министр Вивиани. Один из кучки мастеров политического дела и главарей официальной демократии, — откуда правящая на деле республикой финансовая олигархия черпает своих полномочных приказчиков, — пропел в ответ Барресу холодно–ложно–классический дифирамб «отцу современной демократии», который «поставил перед человечеством не только идеал свободы, но и идеал социальной справедливости».
Более остроумным оказался министр народного просвещения Стеег. Он указал на то, что сам Баррес, с его эгоизмом, культом своего «я» — прямой продолжатель и идейный потомок Руссо, автора бессмертной «Исповеди». «Часто, — сказал министр, — читая некоторые фразы, я затрудняюсь решить, кто был автором их: Руссо или господин Баррес?» И в подтверждение Стеег, при громовом хохоте палаты, прочитывает из обоих писателей афоризмы действительно совершенно одинакового типа и содержания.
Баррес, сумрачный и сухой, заявляет, что он не думает отрицать известного рода связи между некоторыми сторонами собственной души и духом Руссо, но что это ничего не меняет в его суждении о вредоносном влиянии большинства парадоксов женевского философа.
В палате только отразилось то, что давно делается в стране. Руссо все более глубокими чертами выгравировывается на пьедестале республики, как имя, так сказать, святого отца демократической церкви. Но по мере того, как во Франции все резче и определеннее отметилось нарастание антиреспубликанского движения, началась и атака против славы Руссо.
В то время как социалистов нельзя считать республиканцами, — теоретики революционного синдикализма в своем отрицательном отношении к самым основам современной демократии невольно подают руку врагам республики справа, всему миру антисемитов, националистов, монархистов, бонапартистов и т. д.
Кто знает современную Францию, не может ни на минуту отрицать постоянного роста влияния белых, то есть так или иначе реакционеров, как и постоянного роста антиреспубликанизма в рядах красных. Обо всем этом я надеюсь побеседовать более подробно, а теперь возвращаюсь к Руссо.
Обвинения, брошенные ему Барресом с парламентской трибуны, не новы, не Баррес их сформулировал. Белый лагерь атаковал Руссо сперва в лице своего критика и конферансье Жюля Леметра: именно этот тонкий ум, огромно образованный человек, изящнейший литературный гурман современности, отдавшийся, в силу интересного стечения культурных условий, служению реакции, — наметил как ближайшую ее жертву, как лучшую цель для ее стрел, как первую ценность, нуждающуюся в радикальной переоценке, — Жан–Жака. В ряде талантливых, пикантных и слегка отдающих сплетней и какой–то личной озлобленностью рефератов 3 Леметр осудил эту «двусмысленную, темную личность», этого варвара, в котором не было ни капли французской, латинской крови, который испортил пощаженную и даже своеобразно обогащенную энциклопедистами классическую традицию. Сторонники порядка, органического развития, иерархии, разумности и постепенности в социальных переходах во времени и пространстве должны считать главным врагом своим не революцию Дидро и Вольтера, это все–таки свои люди, но революцию Руссо, породившего страшный, безобразный эгалитаризм *. Леметр бьет Руссо не только как человека и философа культуры, но и как проповедника чувства, ибо последнее рассматривает как корень всяческого бунта и наиболее беспорядочное, неклассическое начало в человеке. Долой Руссо и чувство, вернемся к вкусу, разумности, мере, к истинной социальности, то есть покорному подчинению не нами, а историей созданным формам общежития!
Эти тезисы были подхвачены и с большим блеском и эрудицией изложены в большом специальном труде молодым историком Лассерром,4 который этим «культурным жертвоприношением Руссо» сразу заслужил себе генеральские эполеты в белом лагере и большое реноме ** в «культурной Франции».
* равенство (от
франц. égalité
). —
Ред.
** славу, известность
(франц.). — Ред.
Но не пишут ли чего–нибудь и в защиту Руссо? Можно ли в литературе последнего времени найти что–нибудь для противопоставления, во всяком случае, блестящим работам Леметра и Лассерра? Но что может создать в идейном отношении та продувная, продажная, изолгавшаяся, циничная, прикрывающаяся мишурою заезженных фраз синяя Франция, которой принадлежит сейчас власть и которая на днях за подписью ренегатов Вивиани, Бриана и Мильерана, декретом за номером таким–то, еще раз утвердила великую тень Руссо в бюрократических кадрах официального буржуазно–республиканского рая?
Если откуда–нибудь могли бы раздаться свежие, полные силы голоса — так это из левого лагеря; но здесь царит по поводу Руссо глубокое молчание. Ни социалисты–реформисты, которые в своем взгляде на Руссо органически не могут идти дальше общей фразы Вивиани, ни гедисты, менее всего расположенные кокетничать с чувством, ни эрвеисты, для которых Руссо слишком половинчат и устарел, ни синдикалисты, теоретики которых, Сорель, например, или Пеги, сами склоняются к неоклассицизму, — не чувствуют ни малейшей надобности воскрешать культ Руссо. Быть может, он имеет друзей в среде анархистов, но в их глазах — он сильно скомпрометирован теми этатистскими идеями, которыми проникнут «Общественный договор».5
Целая масса идей и чувствований Руссо вошла в общечеловеческий обиход. Жизнь, впитав в себя ту странную амальгаму, которую произвела на свет душа Руссо, химически разложила се и многое ценное восприняла и переработала в могучие элементы прогресса, а другое отмежевала и отбросила. Но Руссо в его целом (впрочем, существует ли такой цельный Руссо…) ни для кого сейчас не приемлем. Однако в одном отношении он продолжает служить знаменем, это — в своем качестве отца романтизма, культа чувства, первого выразителя неудовлетворенности настроения, тоски по счастью. Если нет теперь общественной группы, которая готова была бы стать под это знамя (потому что официальная республика в счет не идет, да и не это ценит в Руссо), — то наличность чрезвычайно сильного течения, весьма определенного в культурном и политическом отношениях, которое с бешенством треплет зубами это знамя, заставляет задуматься относительно его значения в наши дни. Для полного ответа на этот вопрос понадобилось бы довольно обширное исследование, но некоторой помощью в деле его разрешения будет хотя бы беглое знакомство с Руссо как типом романтика, ставшим сознательно образцом или бессознательно предшественником огромной толпы идейных потомков, создавших одно из наиболее могущественных культурных течений новейшей истории.
Ипполит Тэн, ища причин для колоссального расцвета музыки в конце XVIII и в XIX столетиях, нашел его в проявившейся в эту эпоху неустойчивости жизни.6 Прежде каждый от рождения знал с достаточной точностью свою социальную судьбу; но крушение цехов, постепенное падение многих классовых, или, вернее, сословных, границ, с одной стороны, создало массу необеспеченных людей, с другой стороны — открывало все более неограниченные возможности перед молодыми честолюбцами и авантюристами, вышедшими из низов и раньше находившими известный простор разве только в католической церкви. Появление музыки совпало с появлением беспокойной, сложной, полной зависти и грез, смелой в суждениях и аппетитах, часто сильной, чаще несчастной, неудачливой личности, лишенной корней и рамок, пущенной по общественной равнине, как перекати–поле.
Предшественниками этого типа, взятыми целиком в комическом аспекте, являются лакеи в комедии Мольера. Как часто эти Скапены, которых ругают и лупят палкой расфранченные маркизы, оказываются бесконечно умнее и ловчее своих господ, и как часто в их уморительных философствованиях проглядывает глубокая критика того порядка, у подножия которого они отвоевали себе горький кусок хлеба.
Шаг дальше — и перед нами лакей Фигаро. И он еще комичен, но его огромный ум уже неприкрыто сияет перед нами. Этот авантюрист–демократ явным образом духовно перерос своих повелителей, а в его речах революционная идеология приобретает живые очертания. Но если мы перейдем от литературных героев к их авторам и сравним жизнь Мольера с бурной судьбой Бомарше — полной таких бешеных контрастов, — мы поймем, какой прогресс совершил за это время тип искателя фортуны.
Но сам Руссо — это Фигаро уже в подлинно трагическом аспекте. Руссо — лакей и музыкант, карьерист и ненавистник, царь тысяч восторженных поклонников и нищий изгнанник, всю жизнь питающийся крохами со стола того или другого благодетеля.
Руссо — центральный тип того нового человека без корней, о котором говорит Тэн и который начинает задавать тон забродившему обществу, становясь одним из главных его ферментов.
Острое честолюбие сталкивается в нем с приниженным социальным положением, огромная жажда любви, женской ласки — с семейными устоями и всевозможными комбинациями измен и ревности, готовность добиться славы и денег всеми средствами — с укорами унаследованной мещанской совести; все это терзает Руссо, как равно и его непомерная подозрительность, постепенно переходящая в манию преследования. Последнему не надо удивляться: трудно представить себе больше жгучих обид, чем сколько перенес Руссо, причем часто — от недавних друзей, например, Юма. Вольтер преследовал Руссо повсюду с беспощадной ненавистью, не останавливаясь перед подлыми доносами. Правда, трудно было чувствовать нежность или хотя бы долгое время переносить этого мрачного, высокомерного, капризного человека, со множеством черт настоящего, хотя и гениального Фомы Фомича.7
Вечно новые, сознательно совершаемые «грехи» и жгучая жажда искупить их покаянием, эта неизжитая кальвинистская закваска, бросают еще более тяжелую тень на эту злосчастную душу. И бедная душа жаждет покоя. Где же она обретет его? Не в обществе людей, не в любви женщины, — здесь ждут его только новые муки, но на лоне природы, стихийный мир которой не ощущало с такой силой еще ни одно человеческое существо. Эту природу он обоготворит, он создаст в мечтах своих человека — прямого сына ее, он создаст религию по плечу себе, сентиментальное, возвышенное, очищенное от суеверий представление о боге–утешителе, праведном судии, создателе прекрасной природы, полюсе добра, к которому поднимается человек в лучшие минуты и на лоне которого забывает себя со страстями своими и грехами своими.
Но сила Руссо не только в том, что он, очевидно, сильнее других своих братьев по чувству, по типу ощущал в себе эти бури, переживал полеты и падения, но и в том, что он сумел найти чарующую форму, вполне точно отражавшую это хаотическое, но плодотворное богатство эмоций и идей.
Руссо хорошо знал себя. Он знал, что мощь его не в логике и не в строгой архитектуре произведений. Он редко стремится честно и непоколебимо доказать что–либо: он всегда старается увлечь, поразить. Он прибегает для этого то к потокам сверкающего красноречия, то к сети хитроумных софизмов, то к ошеломляющим парадоксам, то к беллетристике, которая сводилась для него к ряду нежнейших образов и чувствительных излияний лирического характера, то горьких, то сладостных. Вот почему его произведения в целом кажутся почти хаотичными, но лучшие страницы их, — а таких страниц даже и в сравнительно неудачных вещах очень много, — остаются шедеврами.
Свои идеи, неразрывно связывавшиеся у него с эмоциями, Руссо переживал бурно и искренне. Крайне типичен для него момент замысла его первого знаменитого трактата о науке.8 Идя по дороге, Руссо случайно натыкается в номере журнала «Mercure de France» на объявление конкурса академией в Дижоне на тему: «Принесло ли развитие наук пользу или вред нравственности». Бродившие в нем раньше обрывки мыслей и чувств хлынули в его сознание в таком изобилии и стали с такой страшной силой концентрироваться в нечто стройное, новое, пугающее своим значением, что Руссо зашатался и упал под деревом. Несколько часов он рыдал, так что весь жилет его был мокр от слез. Потом он помчался к себе и сел за стол.
Но Руссо отнюдь не был импровизатором. Он подолгу работал над своими книгами. Сын часовщика находил в себе достаточно терпения и кропотливости, чтобы отделывать и шлифовать каждую свою фразу по нескольку раз; тирады, полные бурной музыки и бьющие через край смятенной души, на самом деле были плодом ювелирной работы. Такова была сила честолюбия Руссо, что позволяла ему огненную лаву своих переживаний кристаллизовать и обрабатывать до превращения слез, желчи и крови в драгоценные камни. Когда Руссо представлялась необходимость говорить публично, он так же точно, одержимый духом своей гордыни, доводил, на манер своего грядущего ученика–сына Робеспьера, свои речи до цицероновского совершенства. Но, увы! честолюбие его было еще сильнее, и, как бывало ни вытвердит назубок великий Жан–Жак свою вылощенную рукопись и свои круглые периоды, — едва придет время произносить речь, как тот же дух гордости хватает его за горло и бедняга не может промолвить ни единого словечка.
Все произведения Руссо вытекают из этого строя чувств. Всюду хочет он противопоставить естественного человека, то есть чувствительного демократа, — ненавистному для него порочному и блестящему обществу. Всю силу своих мук противо–поставляет он сверкающей поверхности салонов. Он не может забыть, как прислуживал в качестве лакея раззолоченным литераторам, тонко беседовавшим между собою за вкусными яствами и дорогими винами какого–нибудь мецената. Он старался, в отличие от них, придать себе как можно больше серьезности и глубины. Прекрасные гении шедшей к своей победе буржуазии несли в рассеивающуюся тьму средневековой ночи факел науки, они колебали основы старого порядка, апеллируя к правильно понятым законам природы. Но выходец из более темных слоев мелкой буржуазии, человек народа, честолюбец–неудачник, Руссо пойдет в своей критике несравненно дальше. Он постарается вырвать из их рук светоч знания и отбросит его в сторону, как источник новых утонченностей и пороков. Он будет бросать свои взрывчатые снаряды под такие устои общественной жизни, на которых зиждется уже не только старый порядок, но и самый буржуазный строи. Он осмеет представление о природе как разумном механизме, в котором человек при помощи геометрии и физики может найти достойное место, и противопоставит ему пламенную влюбленность в живую и таинственную вселенную, за которой чувствует он присутствие божества, родного человеческой душе и ведущего нас тернистыми путями к неведомым целям. В ответ на все сначала столь умеренные пожелания ограничения власти господствующих классов в пользу имущих слоев третьего сословия он создаст необузданную и абсолютную, страстную и терпкую теорию безграничного народовластия и даст знамя самым крайним революционерам,9 которые за несколько лет распугают своим кровавым благочестием и своею тяжкой серьезностью красноречивых жирондистов, прямых учеников Вольтера и Дидро.
Исходя отсюда и следует ставить вышеуказанный вопрос, в какой мере, в каком направлении живет и действует еще в наши дни революционный романтизм Жан–Жака Руссо и почему его так остро ненавидят паладины реакции.
- По случаю двухсотлетия со дня рождения (28 июня 1912 года по новому стилю). ↩
- Имеется в виду Франция, ставшая второй родиной для Ж. — Ж. Руссо, швейцарца по происхождению. ↩
- Речь идет о публичных лекциях Жюля Леметра, изданных в 1907 году отдельным сборником: «J. — J. Rousseau». ↩
- Имеется в виду, вероятно, книга П. Лассерра «Французский романтизм» («Le Romantisme français», 1907). ↩
- Имеется в виду учение об общественном и государственном устройстве (от франц. l'état — государство), изложенное в трактате Ж. — Ж. Руссо «Общественный договор» («Contrat social», 1762). ↩
- Луначарский свободно пересказывает в дальнейшем восьмой раздел второй главы («Возникновение художественного произведения») книги И. Тэна «Философия искусства», М. 1933, стр. 51–54. ↩
- Имеется в виду персонаж повести Ф. М. Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» Фома Фомич Опискин, отличавшийся крайне неуживчивым, капризным характером, болезненным самолюбием и мнительностью. ↩
- «Рассуждение о науках и искусствах» («Discours sur les sciences et les arts», 1750). ↩
- Речь идет о якобинцах–монтаньярах, проводивших в 1793–1794 годах политику революционного террора. Ж. — Ж. Руссо оказал огромное влияние на идеологию и политическую практику революционного якобинства. ↩