Философия, политика, искусство, просвещение

Морис Баррес

В одном из последних моих писем я назвал Мориса Барреса, по поводу его выступления в парламенте против официального празднования юбилея Руссо, одним из интереснейших наших современников, одним из самых ярких писателей и идейным вождем националистически мыслящей Франции, которую назвал «белой Францией».1

Старый бонапартизм и традиционный монархизм умирали во Франции медленной смертью, республика упрочилась. Как вдруг, словно возникнув из недр национального сознания, особенно в Париже, мощно сказалось течение не менее опасное для господствующей во Франции государственной формы, не менее враждебное, одинаково, как оппортунистическим, так и радикальным политическим кругам, стоящим во главе общественной жизни страны, а равно и скрывающейся за ними всемогущей финансовой олигархии. Это течение критиковало политическую жизнь Франции, пожалуй, с большим ожесточением, с большей беспощадностью, чем даже социалисты. Но в то время, как последние противопоставляли буржуазной республике новый идеал, коренное изменение всех общественных основ, — протестанты нового типа ограничивались критикой политической безнравственности фактических господ положения и ждали исцеления от более или менее фантастических переворотов, долженствовавших привести к плебисцитарной республике, ниспровержению власти масонско–протестантски–иудейских кругов и торжеству «истинно французского», весьма для самих националистов неясного, но, несомненно, шовинистского возрождения.

В трех актах разразилась пока борьба между официальной республикой и национализмом, — это были: буланжизм, Панама, дело Дрейфуса. Во всех трех Баррес принимал самое деятельное участие.

Вокруг привлекательного по внешности и характеру, незаслуженно популярного Буланже собралась разнороднейшая социальная амальгама. Тут были люди реванша с Деруледом во главе, для которых диктатура генерала Буланже означала возвращение силою оружия Меца и Страсбурга на лоно Франции; тут были бывшие коммунары, туманноголовые революционеры с антисемитским запашком, группировавшиеся вокруг Наке и ждавшие от генерала оздоровления демократии; тут были бонапартисты и монархисты, собиравшиеся ловить рыбу в мутной воде. Молодой Баррес со всей страстью влюбляется в Буланже, видит в этой политической интриге великое пробуждение французского национального духа и, после довольно жалкого поражения буланжизма, объясняющегося, главным образом, личной дрянностью этого кумира недовольного, но лишенного программы Парижа, — описывает в блестящих образах это свое «переживание».2

Во время Панамы Баррес берет реванш. Он поет славу политической ненависти и с захлебывающимся злорадством бичует в саркастической книге «Их физиономии»3 ненавистных ему парламентариев республиканского большинства.

В эпоху знаменитого «дела» Баррес, конечно, целиком против Дрейфуса и готов верить всем басням, мастерившимся в военных кружках и черных редакциях. Он никогда не хотел признать невинности Дрейфуса, всего звериного ужаса той политики, которую практиковали герои истинно французского лагеря. Тем не менее колоссальное поражение, понесенное в ту пору националистами, отбросило до некоторой степени Барреса от политики. Он и до сих пор остается депутатом парламента, но, по существу, замкнулся в пренебрежительный, брезгливый и брюзжащий пессимизм. Все же он остается гордостью, украшением националистического лагеря, играя в нем приблизительно ту роль, какую Франс играет в лагере красных или Горький для некоторых кругов России.

И психологически и социально личность Барреса так слонина и интересна, что я с удовольствием посвятил бы ему обширный этюд, да и постараюсь это сделать. Но сейчас я хочу сосредоточить внимание только на одном пункте, даже краткий анализ которого проливает некоторый свет на иные черты утонченнейшей и богатейшей культуры современной Франции.

Баррес выступил первоначально с тремя книгами, объединенными им самим одним лозунгом: «Культ своего «я».4 Это был своего рода необузданный индивидуализм, совершенно иного, впрочем, типа, чем ницшеанский. Индивидуализм Барреса лишен был завоевательных черт. Он сводился к беспрестанному пристальнейшему, влюбленнейшему самоанализу, к наслаждению собой, как богатым чувствилищем.

Как же могло случиться, что этот утонченный «эготист», эта изолированная, с наслаждением и гордостью замкнувшаяся в себе личность бросилась вскоре после окончании своего первого надменного, интимного, очаровательного по языку, странного по детальности саморассечения труда в мутные волны националистических, уличных, грубых по лозунгам и формам волнений?

Почти все последовательные индивидуалисты наших дней — люди глубоко неудовлетворенные, мученики своей гордыни, пленники того волшебного круга, который они вокруг себя начертили. Припомните терзания Ибсена, судорожные метания из стороны в сторону Стриндберга, безумие Ницше, болезненную напряженность Аннунцио. Коллекция крупных художников–индивидуалистов есть вместе с тем серия самых скорбных лиц нашего времени, хотя порою стоны их лишь против воли вырываются из горделиво сцепленных зубов.

Сильные индивидуалисты, несмотря на эти муки, остаются верными тому знамени, которое вручила им их социальная обстановка. Менее сильные всегда начинают оглядываться вокруг и искать божества, которое дало бы им две вещи: смысл их существованию и бессмертие столь ценной в их глазах душе их.

Уже в первой книге, о которой сам Баррес говорит: «Тут я был сильным индивидуалистом, я не стесняясь высказывал свои резоны, я проповедовал развитие личности путем дисциплины и самоуглубления»,5 — уже в этой книге, озаглавленной «Под взорами варваров», — мы находим место, которое свидетельствует о слабости индивидуальности Барреса, а потому о слабости и самого его индивидуализма. Он вдруг восклицает: «Ах, желать чего–нибудь, жалеть, оплакивать что–либо, чтоб только не иметь этого сухого горла, этой пустой головы, этих блуждающих глаз, живя среди военных, священников, инженеров, барышень и коллекционеров!»6

В тот первый период невозможность для Барреса удовлетвориться теми богатствами, которые он находил в недрах своего собственного существа, это отсутствие стержня, отсутствие доминанты в его психике — сказалось страстной жаждой иметь учителя, приводившей его к безграничному преклонению то перед Наполеоном, то перед Тэном.

Сам Баррес описывает в книге «Amori et dolori sacrum» свою эволюцию в следующих словах: «Каждый день мое чувство личности, углубляясь, заставляло меня все более заглядывать в ту социальную почву, из которой она вырастает. Наполеон, что это такое? Разве это не группа бесконечных событий и людей? Долго копаясь в идее «я», при помощи методы поэтов и мистиков, то есть путем внутреннего самоуглубления — я все погружался в пески, не находя прочного дна. Наконец я ощутил некоторую основу; это была коллективность! Я провозглашаю теперь, что если я обладаю самым интимным и самым благородным социальным чувством, то есть живым интересом к общественному делу, — то это благодаря тому, что я констатировал, как «я», подвергнутое серьезному анализу, разлагается в обществе, эфемерным продуктом которого является».7

В этих строках, как и во многих страницах, блестящих, или, точнее сказать, полных чарующей музыки, Баррес сильно и последовательно развивает свою социально–психологическую религию, если я осмелюсь так выразиться; ибо тут дело идет не об одной теории, но об особом жизнечувствовании. Однако на деле Баррес пришел к этому выводу не в силу теоретических размышлений или могуче развитого общественного инстинкта, а в силу сознания банкротства своей индивидуальности и нестерпимого, мучительного желания спасти ее путем подчинения какой–нибудь вне ее лежащей дисциплине. Эту дисциплинирующую силу Баррес нашел, подменив понятие коллектива понятием расы, или, как он любит выражаться, «моей землей и моими мертвыми».

Баррес думает, что докопался до коллективного фундамента своей личности, определяющего, по его мнению, эту последнюю целиком, найдя в себе коренные черты* лотарингца. *Длинный ряд лотарингских предков создал, как он убеждает себя, его характер, очертил круг его возможностей, окрасил в определенный цвет его душу. Теперь всякая идея, всякое чувство, которые пожелали бы привить ему или которые он сам постарался бы воспринять, в случае несоответствия их лотарингским психическим основам, либо были бы начисто отвергнуты господствующими в нем мертвыми, либо оказались бы для его натуры ядом, парализующим те или другие силы его личности.

Читателю сразу становится ясной разница между новейшим социально–психологическим воззрением на индивидуальность как продукт своего времени, сложный узел перекрещивающихся общественных нитей, связанных не только с культурой своей семьи, или отчизны, в самом узком смысле этого слова, но и с культурой своего поколения, идейными и эмоциональными течениями века, вливающимися в него через воспитание, чтение и прочее, наконец, интересами своего класса или социальной группы, — и теорией Барреса, которая, лишь чрезвычайно незначительно расширяя рамки индивидуальности до рамок не столько расовых, сколько провинциальных, в то же время объявляет душу живых неизменной и косной собственностью мертвых.

Ясны также и причины, заставившие Барреса так уродливо обкорнать тот психологический коллективизм, до которого он поднялся, анализируя свое немощное «я». Если это «я» имеет свои корни в бесчисленных пластах как прошлой культуры, так и цивилизации нашего времени, если «я», питаясь всеми многообразными соками современной столь космополитической многоцветной и противоречивой действительности — мало–помалу определяется как нечто цельное, то оно, в сущности, не находит в своем социальном происхождении, в признании себя лишь элементом общества, никакой дисциплины. А Барресу нужна дисциплина. Ему нужно, чтобы кто–то внешний, взяв в руки ферулу, сказал ему, что можно и чего нельзя, вложил бы в его, по собственному признанию, сухую душу готовую любовь и готовый гнев. Эту ферулу Баррес вручил мертвецам Лотарингии.

До какой степени искусствен и несвободен новооткрытый Барресом мир, видно из такого его замечания: «Никто не свободен выбирать свои идеи. Мне нравится замечание одного художника о Коро: «Этот человек умел садиться!» По–моему, здоровая натура умеет сесть так, чтобы вещи казались ей соответственными ее природе. Это высшее человеческое искусство!»

Итак, прямо провозглашается фальсификация действительности, самовоспитание путем самовнушения. Сначала вы отрываете под песком ваших индивидуальных переживаний несколько старых фетишей, потом раздеваете их, одеваете в багрянец и золото, зажигаете перед ними свечи и делаете их вашими доминантами, закрывая глаза на все, что по стилю не соответствует вашим ископаемым божкам.

Баррес уверил себя, что лотарингец должен быть прост, непритязателен, мужествен, уравновешен, что он должен ненавидеть немцев, быть наполовину глух к восточным или средиземным культурам, любить Францию, как свою «большую родину», и видеть свое историческое предназначение в культурном покорении Германии французским духом.

Смешно и досадно читать страницы из великолепной во многих отношениях книги Барреса «Путешествие в Спарту»,8 в которых он убеждает себя, что, как лотарингец, он не может быть в состоянии понять Грецию, а должен ощущать лишь скорбную зависть, как варвар, раз навсегда расовой наследственностью поставленный многими ступенями ниже гениального эллина.

Но уж прямо противно, когда Баррес спокойно передает, как он рассказал своему маленькому сыну о каком–то немецком военном, плюнувшем в лицо раненому французскому офицеру. «Этот плевок остался на нашем лице, — поучает папаша своего сына, — на лице Франции, он зовет к мести». А самый факт Баррес слышал от какого–то неопределенного и болтливого «очевидца». Расовую глухоту и расовую ненависть Баррес считает естественным дополнением к своему коллективизму. Ему нужно не только принудительно любить, но и принудительно ненавидеть.

Вот этот–то новый, второй барресизм был с восторгом подхвачен мутным потоком французского национализма. Сам Баррес отдался его течению, к великой невыгоде для себя. Его политические приключения, в общем, печальны, хотя описывающие их книги блестящи и во многом поучительны и для противника.

Если бы Баррес был только мыслителем да неудачным политиком, на него не надо было бы тратить слов. Это был бы просто человек, обретший широкую идею и исказивший ее, положив на прокрустово ложе. Но Баррес — изумительный писатель. Душа его, под всеми громами и молниями национализма, под всеми латами эрудиции и полемической заносчивости — мягка и беззащитна. Всякое дуновение извне играет на ней, как на эоловой арфе. Он так же болезненно чуток, обладает такими же обнаженными нервами, как и декаденты — Бодлер или Верлен. Но у него эта музыка души, прежде чем выразиться в его песне, проходит через настойчиво мыслящую голову и окрашивается философски. Пейзаж, лицо, событие не только зарисовываются Барресом с японски изысканным и точным импрессионизмом, но будят в нем множество мыслей, иногда крайне широких и интересных и всегда выраженных с волшебной силой ритма, в великолепных образах, прозрачно и задушевно.

Трудно найти в современной Франции, а стало быть, и в мире, стилиста, равного Барресу. Даже у Франса меньше свободы, больше привкуса работы. Анатоль Франс великий ювелир французской прозы, Баррес ее великий музыкант.

Прибавьте к тому, что если идеи Барреса, катясь по наклонной плоскости национализма, часто шокируют нас — они все же всегда приобретают у него вид благородных убеждений, имеют величавую, импонирующую физиономию. Я не думаю, чтоб они всегда естественно вытекали из души Барреса, но он обладает таким даром самовнушения, что мантией глубокой искренности покрывает и навязанные ему националистической практикой, вне его покровительства, дешевые идейки.

За это и мы, противники, можем быть лишь благодарны ему, ибо победить враждебную идею прочно можно, лишь познав ее в самой сильной и благородной ее форме. К тому же в сочинениях Барреса вы найдете рядом выраженными с тем же совершенством идеи и чувства общечеловеческие. Многие страницы этого писателя производят неизъяснимо чарующее впечатление на всякого и не забываются, подлинно обогащая душу. Уж очень он чуток и уж очень богата его палитра и изящна его кисть. Бояться данайцев, приносящих дары,9 — нам нечего. Мы должны уметь в свое время и меняться с нашими идейными врагами дарами, и скрещивать с ними мечи.

Но это ценное в Барресе принадлежит к деталям. Центральную же его мысль — традиционализм приходится признать лишь характерным, но печальным искажением психологического коллективизма.


  1.  См. статью «Отец романтизма» в наст, томе и примеч. к ней.
  2.  Имеется в виду роман «Призыв к солдату» («L'Appel au soldat», 1900).
  3.  «Leur figures», 1902.
  4.  Имеется в виду трилогия «Культ своего Я, три идеологических романа» («Le Culte du moi, trois romans idéologiques») — «Под взорами варваров» («Sous l'œil des barbares», 1888), «Свободный человек» («Un homme libre», 1889), «Сад Вероники» («Le Jardin de Bérénice», 1891).
  5.  Maurice Barrés, Amori et dolori sacrum, Félix Juven, P. s. a., p. 274.
  6.  Maurice Barrés, Sous l'œil des barbares, P. 1913, p. 252.
  7.  Maurice Barrés, Amori et dolori sacrum, p. 274–275.
  8.  Maurice Barrés, Le Voyage de Sparte (1906).
  9.  Имеется в виду древнегреческий миф о гибели Лаокоона и его сыновей. Лаокоон убеждал троянцев не вносить в город оставленного греками деревянного коня (внутри которого скрывались греческие воины), уговаривая не брать подарков от данайцев (то есть греков), злейших врагов Трои.
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источники:

Запись в библиографии № 426:

Морис Баррес. — «Киев. мысль», 1912, 22 июля, с. 2. (Силуэты).

  • То же. — Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 5. М., 1965, с. 229–234.

Поделиться статьёй с друзьями: