Философия, политика, искусство, просвещение

Самгин

I

Многотомный роман «Жизнь Клима Самгина» (изданы первые три тома)1 — одно из самых значительных и многосодержательных произведений Горького.

Роман этот заслуживает весьма подробного разбора со многих точек зрения. В данной статье мы попытаемся указать на его место в творчестве писателя, а также на значение его для нас, то есть для людей нашего и двух следующих поколений, творящих в настоящее время общественную жизнь.

При этом мы остановимся почти исключительно на глубоко знаменательной центральной фигуре романа.

II

Социальная эпоха, породившая те противоречия и решения их, которыми живет и дышит творчество Горького, социальная эпоха, в которую вросли мощные питающие корни горьковского искусства и горьковской жизненной философии, — это эпоха победы капитализма в России, грубо говоря, — эпоха 90-х и 900-х годов.

С одной стороны, могло показаться, что победа эта очень полна. Действительно, промышленный и торговый капитал, банковский капитал занял огромное место в государстве и обществе, интересы его все более диктовали царизму его внешнюю и внутреннюю политику. Правда, страна оставалась все еще в огромной мере аграрной, лапотной и голодной, но промышленная верхушка ее росла с огромной быстротой и мощной концентрацией.

Страна приносила «своему» капитализму огромные жертвы, протекционизм и налоги питали его жизненными соками народа. И в то же время население все еще в сильнейшей мере страдало и от недоразвитости капитализма: от его хищнических приемов, дурного качества товаров, дикого бездорожья, дикой безграмотности и т. д.

Нетрудно было видеть, однако, что этот победитель, европеизированный или, по старинке, бородатый и долгополый миллионер, далеко не является победителем в той относительной полноте, как это было в Западной Европе и, особенно, в Северной Америке.

Русский капитализм, может быть, и обладал достаточной мощью, чтобы, опираясь на демократию, завоевать себе широкую конституцию, даже организовать всероссийскую капиталистическую республику, но он этого не хотел и боялся. Его максимальные желания были выражены во время революционной встряски 1905 года в программе октябристов.

Западноевропейский порядок не казался ему прочным и не возбуждал его зависти. Если уж капиталисты Германии, а тем более Австрии, предпочли поделиться властью с феодалами, почтительно предоставив им все декоративно–первые места, то чего ж было ждать от гораздо более напуганных, более восточных, позднее народившихся капиталистов России!

Надо сказать, что конституционным партнером капитала являлась сила, которую гораздо вернее можно было бы назвать слабостью: мы говорим о русской демократии.

Какими только сарказмами не обливали, начиная с 48-го года, немецкую демократию люди, подобные Марксу, Энгельсу и Гейне!

Но русская демократия своей предательской хилостью превзошла все западные примеры. Стоит только припомнить истерические всхлипывания, проклятия по адресу народных масс и восторженные призывы к околоточному надзирателю, из которых составлен был знаменитый сборник «Вехи»,2 насчитывавший среди своих авторов немало виднейших «демократов». И, не говоря уже о мрачно–комических перелетах из «марксистов» в монархисты, в христианствующие кликуши или даже прямо в попы джентльменов вроде Струве, Бердяева и Булгакова, — чего стоило все поведение «марксистской» партии меньшевиков, сведших свою практику в 1905 году к упрашиванию рабочих вежливенько подталкивать буржуазию и, во имя всего будущего человечества, не напугать ее как–нибудь рабочим жестом или словом?

Напугана была буржуазия, никуда не годилась демократия, — но тем более грозна была позиция пролетариата: Петербургский Совет рабочих депутатов дал г–ну Витте и иже с ним предвкушение Советской власти.

Вся эта ситуация привела к тому, что русский капитализм, во–первых, остался почтительно верноподданным по отношению к царизму, то есть сановным прохвостам, бюрократической своре, богатым, хотя и подмокшим землевладельцам и ко всей ораве прожорливых дворян. Во–вторых, у русского капитализма сосало под ложечкой чуть не с самого рождения. Рабочий вопрос, с общей постановкой которою он был знаком, плюс готовая разорвать все цепи натужная воля крестьянства к земле рисовали перед ним мрачные перспективы. Все пророчило ему короткую жизнь. Это делало русских капиталистов больными какой–то «собачьей старостью». Чуть не в отроческом возрасте они уже замогильными голосами подвывали европейскому «декадансу» и строили себе дома в соответствующем прокисшем стиле, украшенном увядшими цветами и выходцами с того света.

И если западноевропейский капитализм перед войною встряхнулся и оголтело обнаглел, то русского буржуа миновало даже это позднее «бабье лето», и типичным для него навсегда останется дурной запах нечистой совести, мерихлюндии и стремление купить себе что–то вроде уважения широкими пожертвованиями и меценатством.

Оттого, что огромный камень капитализма, лежавший на груди народов Российской империи, был весь в трещинах, — он не был менее тяжелым.

Но что было гораздо важнее, чем внутренняя надорванность капиталистов, — это очевидная неизбежность, так сказать, обратного социального сдвига: победа капитализма в этой обстановке обозначала феноменальный рост пролетариата и детерминировала собою то, что это новое гигантское и плотное тело, врезавшись в российское болото, перевернет в нем все неустойчивое равновесие и станет организующим центром притяжения.

Горький встретился со жгучими противоречиями жизни, с черной неправдой, людскими страданиями и подлыми пороками именно в эту эпоху. И все это носило отпечаток указанных выше социальных формаций.

Горький испытал на себе и вокруг себя весь ужас бытия мелкомещанского, в значительной мере полупролетарского люда, в среде которого он провел первые годы жизни.

Можно, однако, сказать, что с первых его шагов на нем уже лежала другая печать, ничего общего не имеющая с мещанством.

Самая сила гнева, с которой он протестовал, и в особенности развертывающаяся, наряду с протестом, потребность в счастье, позолоченная горячей любовью к природе и жизни и светлой верой в человека, самая готовность Горького ринуться в ряды революционеров, стать рядовым в армии свободы, — все это было порождено новой весной, которой запахло тогда над Россией.

Не всякий чуял этот запах. Многим казалось, что ночь становится все темнее. Других ласкало какое–то предчувствие, им слышались какие–то призывы, но они не сознавали, ни откуда идет густой звон нового колокола, ни куда зовет он: так рождалась та неопределенная нервная революционность, которая характеризовала в то время широкие круги интеллигенции и шла на пользу эфемерно вновь расцветшему народничеству.

Были люди в самом пролетариате и около него, которые знали, откуда звон, знали, куда он зовет. Западный опыт помогал им. Но это были экономисты, статистики, публицисты, пропагандисты, они делали в то время славную работу, которую история нашей страны и история человечества никогда не забудет.

По своей марксистской подготовке, по непосредственной близости к фабрично–заводскому пролетариату, Горький им уступал. Основные линии общественной ситуации интеллектуально были ему менее ясны. Но его огромная, единственная, немеркнущая слава заключается в том, что творческие волны, шедшие от растущего пролетариата, он с необыкновенной чуткостью воспринял в своем художественном аппарате и, придав этим волнам художественную звучность, включив их в свой ответ художника на окружающий мир, стал на самой заре нашего движения могучим пролетарским художником.

III

Уже из сказанного в предыдущей главе следует, что пришествие капитализма и его последствия во всем их объеме и разнообразии, — явление, которое лежало в основе проблем, образов и призывов Горького, — было двойственно, то есть должно было неизбежно вызвать новое явление: крушение капитализма и переход власти к пролетариату.

Усиливающимся влиянием пролетариата, так сказать, пропитана в разных формах вся эпоха от конца 80-х годов.

Эту пропитанность жизненного материала, бывшего объектом Горького, пролетарским боевым духом он отразил превосходно и полностью. Присутствие этого элемента сказывается у Горького всюду, даже в самых пессимистических его рассказах, даже в самых далеких его экскурсах от пролетарского центра и тем более, конечно, в таких, приближавшихся к рабочей теме вещах, как, скажем, «Озорник», и еще более того в больших пролетарских произведениях — во «Врагах», «Матери» и т. д.

Тем не менее Горький творческими корнями своими, как мы уже сказали, связан с этим социальным тезисом, с победой капитализма. Тезис этот воспринят был Горьким диалектически, в противоречии, в отрицании, в борьбе, в предчувствии его гибели и победы антитезы3

Мне не раз приходилось говорить в дни, посвященные памяти великих художников прошлого — Грибоедова, Гоголя, Островского, Чехова, Щедрина.4

И каждый раз приходилось мне повторять, что эти физически умершие люди отнюдь для нас не умерли, что они продолжают делать рядом с нами огромное дело. Та червоточина, та нечисть, та мразь, с которой они боролись, еще и посейчас продолжает жить или, вернее, влачить существование, отравляя вокруг себя атмосферу для всего действительно живого.

Владимир Ильич подчеркивал, что нам легче было резкими хирургическими ударами отсечь от себя крупного (вернее, крупнокалиберного) врага — богатую буржуазию, капитализм, в подлином смысле слова, чем бесчисленных мелких врагов, чем самый дух мещанства, сидящий не только в главном нашем после промышленных капиталистов враге — в кулачестве, но гораздо шире — чуть не повсюду.5 Он сидит в чванстве и головотяпстве иного представителя власти, в мелкособственническом духе и кулацкой отрыжке многих середняков, даже вошедших в колхозы, в мертвом бюрократизме равнодушного к делу чиновника, в пьянстве, в шкурничестве иных пролетариев и, в огромной мере, в разнообразных и, на вид, подчас утонченных свойствах и качествах многих наших интеллигентов.

Мещанское царство велико и обильно в бывшей Руси. С ним трудно бороться, потому что оно уступчиво, как болото: расступится, а потом опять сомкнётся. Оно труднопобедимо, потому что в многоликости своей безлико, склизко, увертливо, изменчиво, легко превращается в ничто и опять возникает. Еще порядочно времени потребуется, чтобы начало пролетарское, то есть истинно человеческое, осушило наш СССР от этих зловонных широких тундр.

Да, к сожалению, но, естественно, вы можете еще и сейчас встретить сановитого Фамусова проезжающим в казенном автомобиле для подписи бумаг. Можете встретить бегущего к нему по тротуару с толстым портфелем под мышкой подхалима Молчалина. Можете встретить на каком–нибудь собрании громогласного Репетилова, пустозвонно аллилуйствующего на любую тему.

Тем более кишмя кишит наша, в корне своем молодая и здоровая, жизнь более поздними литературными типами: юркими Чичиковыми, наглыми Ноздревыми, тяжелыми увальнями, словно только что вышедшими из «темного царства» Островского, идиотическими Бальзаминовыми, над которыми все еще так свежо смеется Эрдман,6 и бесчисленными представителями разных чеховских формаций.

Да, великие писатели, которых я перечислил, являются нашими сотрудниками по окончательному изничтожению ненавистного им порочного шлака в человечестве.

И нужно помнить при этом, что дело обстоит не так, будто человечество можно легко разделить на овец и козлищ. Конечно, классовое деление доминирует; но в том–то и дело, что каждый отдельный представитель положительного класса, например, крестьянской бедноты или даже пролетариата, весьма часто оказывается зараженным дурными болезнями мещанства, так что его надо лечить или, вернее, ему самому надо здорово лечиться. И хотя слово Владимира Ильича о том, что к коммунистической партии принадлежат лучшие, наиболее дальнозоркие, самоотверженные,7 остается, конечно, верным, — все же партийная ограда не оказывается непроходимой для микробов мещанства, и не надо быть членом ЦКК, чтобы знать это.

Такая сила проникновения старого духа делает борьбу с ним особенно трудной и нужной.

В средние века думали, что если нечистого духа суметь назвать по имени — он теряет силу. Относительно нечистого духа мещанства это в значительной степени верно. Сильным средством антисептики является — подержать перед мещанином или перед человеком, хотя бы отчасти одержимым мещанством, достаточно чистое и ясное зеркало.

Это и делало искусство. Оно было таким волшебно очищающим зеркалом. Оно умело не просто отражать рожу порока, но еще показывать ее одновременно со всех сторон и изнутри, и так освещать ее, что смотрящие в зеркало начинали смеяться, и появлялась другая великая антисептическая сила — смех.

Есть древнее изречение: «пусть мертвые погребают мертвых». Конечно, все еще ползающее, шевелящееся, вредящее мещанство, в сущности, мертво: дни его как–никак сочтены. Но я не потому утверждал, что Грибоедов, Гоголь, Островский, Щедрин, Чехов и им подобные писатели прошлого являются нашими полезными сотрудниками, что сами они мертвы и им можно предоставить дело «погребения» мертвечины.

Нет, это неправда, будто мы можем предоставить мертвым хоронить мертвых. Старое изречение — ложно, и это лучше всего доказывается наличием другого старого изречения: «Мертвый хватает живого». Да, мертвый хватает живого; социальный мертвец, мертвый класс, мертвый быт, мертвая религия могут еще долго существовать как вампиры: им давно уже нужно быть на кладбище, а они еще тут, среди нас. Они лезут из могил, если их не пристукнули осиновым колом, они выходят чадом из трубы крематория и вновь опускаются на землю черной нечистью.

Но хотя я и признаю всю фалангу названных писателей вполне живыми нашими сотрудниками, ибо живут острой и блестящей жизнью их произведения, все же мне, конечно, и в голову не приходит ставить на одну доску их работу с насквозь живой, насквозь современной работой Горького как художественного бытописателя недавнего прошлого.

В чем же разница?

Разница в том, что все эти писатели, благородные и умные люди, были лишь очень косвенно связаны с пролетариатом, в то время как Горький весь от пролетариата и, стало быть, борьба его с проклятым прошлым, старающимся схватить наше настоящее, есть борьба прямая, наносящая смертельные удары, производящая самую глубокую вивисекцию, освещающая рожи прошлого наиболее правдиво и уничтожающе.

Вот почему Горький, если бы он даже целиком отдал весь свой талант художественному уяснению дореволюционного прошлого, был бы все же, именно как художник, нашим передовым соратником.

Этому–то делу, то есть художественному уяснению недавнего прошлого, и посвящены уже вышедшие три тома «Самгина».

IV

Огромная хроника, блестяще начатая, но еще не оконченная Горьким, называется «Жизнь Клима Самгина». Этим самым роман характеризуется как написанный концентрически, то есть в форме событий, группирующихся вокруг определенного индивидуального центра, вокруг героя. То, что Переверзев называл «стержневым образом» (из какового понятия этот литературовед делал столь неверное употребление),8 здесь дано автором совершенно открыто: речь пойдет о Климе Самгине, о том, что происходило за десятки лет в нем и вокруг него.

Этот характер своего произведения Горький выдерживает очень последовательно: в нем совсем нет ничего, чему не был бы Самгин прямым или косвенным свидетелем.

Формально можно было бы спросить себя, почему в таком случае произведению не придана довольно обычная для концентрических романов форма повествования от первого лица? Мы увидим ниже, что подобная форма в данном случае художественно и социально совершенно невозможна.

Впрочем, во всемирной литературе имеется блестящий ряд [так] называемых Bildungsromanen, термин, не очень легко переводимый на наш язык и означающий — роман, посвященный изображению процесса формирования молодого существа в законченную человеческую личность. Эти романы почти сплошь написаны не от первого лица, даже в том случае, когда герой очень симпатичен автору и близок почти до смешения с личностью самого автора, как это имеет место в отношении таких крупнейших образцов данного жанра, как «Вильгельм Мейстер»9 или «Зеленый Генрих».10

«Жизнь Клима Самгина» формально есть Bildungsromanen, но центральная фигура произведения — то, что формально может быть названо «героем», — отнюдь не пользуется симпатией автора и является во всем антиподом авторской личности.

Это легко могло бы повести к превращению произведения в сатиру. Так, «Мертвые души» построены тоже в виде серии переживаний, встреч и событий Чичикова.

Конечно, «Мертвые души» отнюдь не Bildungsroman, для Гоголя было, очевидно, второстепенным показать, как из маленького подхалима и плутишки Пашки развернулся великолепный экземпляр — Павел Иванович Чичиков, и, хотя фигура Чичикова сама является объектом сатиры, — несравненно важнее было для автора показать всю страну «мертвых душ».

В произведении Горького панорамическая задача показа России определенной эпохи в движении тоже играет главную роль; однако личность Самгина в ее последовательном развитии занимает в романе, пожалуй, столь же почетное место, как в лучших образцах Bildungsroman'a.

Строго говоря, сатирический элемент, в собственном смысле, отсутствует в произведении Горького. Или, вернее, он присутствует сокровенно.

Заправский сатирик в большей или меньшей мере — карикатурист; он не стесняется выпячивать известные черты своих образов так, что «правдоподобие» от этого отчасти теряется, но зато выигрывает наша способность различить обычно прикрытое и постичь уродливое и смешное с несравненно большей легкостью, чем это возможно в нестилизованной действительности.

Горький, наоборот, относясь глубоко отрицательно к своему «герою» и к большей части изображаемого, не позволяет себе такой стилизации. Напротив, он как бы все время старается устранить себя как морального судью, изображать вещи объективно и совершенно беспристрастно. Это сильный прием — то, что можно назвать скрытой сатирой.

Автор рассуждает так: материал, который я освещу сейчас своим художественным светочем, сам по себе так явно уродлив, что читатель тем больше будет убежден в его отрицательном характере, чем более сильно укрепится в нем впечатление, что все освещено ровным светом дня, — без стилизации, — так, как будто жизнь говорит здесь сама.

Прием этого подчеркнутого объективизма может быть могуч и в обратном случае, то есть когда мы имеем дело со скрытым панегириком. Автор хочет восславить известных людей или события, но он делает это, изображая их во всей простоте, без прикрас, так как уверен, что красота их говорит сама за себя. В произведении Горького, о котором идет речь, есть и элементы такого скрытого панегирика.

Но в отношении самого Самгина остается все–таки своеобразная загадка.

Читатель этой статьи мог бы спросить меня:

— Вы говорите, что «Жизнь Клима Самгина» есть наполовину Bildungsroman, а на другую половину — движущаяся панорама важной эпохи, взятая в сильной мере через свидетельство героя? Так я вас понял?

— Вы поняли меня совершенно точно.

— Но вместе с тем вы утверждаете, что Клим Самгин — тип, возбуждающий отвращение автора. Значит, Горький взялся изобразить нам подробно развитие какого–то гада и представить нам эпоху через субъект этого гада… Признаюсь, мне кажется, что либо Алексей Максимович поставил перед собой парадоксальную задачу, либо вы как–то странно толкуете ее.

— Дорогой читатель, вы правильно поставили вопрос. Для того, чтобы ответить на него, надо, во–первых, исследовать, почему Самгин интересен сам по себе как «герой» Bildungsroman’a, во–вторых, почему он интересен как свидетель, то есть формально.

Этому мы и посвятим следующие главы.

V

Читателю нового произведения Горького не может не броситься в глаза очень скоро, что характер Самгина, над выяснением которого так много работает автор, — бледен, граничит с бесхарактерностью, что Самгин — человек неинтересный, скучный, что внутреннее содержание его всегда заимствовано и притом сужено и обесцвечено сухостью его психики.

Легко представить себе, что того или другого писателя увлекает задача описать сочного негодяя: крупного хищника или ядовитую подколодную змею, полную извилистого лукавства. Но описывать человека пустого и серого — стоит ли?

В нашей литературе мы имеем один классический образ пустоты, разработанный с большой тщательностью. Салтыков–Щедрин, следя за упадком и разрушением помещичества, прах которого он отряс от ног своих, создал почти дьявольский образ Иудушки Головлева.

При первом взгляде на этого отвратительного человека–гада может показаться, что у него есть характер, намерения, удача, что он отдаленно напоминает такие грозные типы бессовестности, беспощадности и притворства, как, скажем, монументальный шекспировский Ричард III.

Но, присмотревшись ближе к этому сюсюкающему, семенящему ногами, вечно болтающему о боженьке, вечно крестящемуся жалкому чревоугоднику и, по существу, бесхозяйственному стяжателю, — мы замечаем то, что уже было отмечено в русской критике: основная черта Иудушки — страшная пустота. Он никого не любит, никого не чтит, у него нет никаких правил, чисто животные мелкие инстинкты руководят его поведением. Это жалкое, ниже всего человеческого лежащее поведение он декорирует языкоблудием: со своеобразным паточным красноречием, беспрестанно и беспутно мелет он свой вздор православно–христианского и духовно–морального колера. Меля этот вздор, Иудушка под завесой его паутины делает свои подлые дела. Однако замечательно то, что он не из сознательного лицемерия, как мольеровский Тартюф, создает себе удобную дымовую завесу из фальшивой добродетели; нет, он искреннейшим образом верит во весь этот вздор. Иудушка действительно набожный человек, благонамеренный гражданин, поклонник порядка и стародавних моральных укладов. Только в качестве последыша своего класса он психически так развинченно сработан, что какой–то частью своей психики умиленно и коленопреклоненно чтит боженьку и заповеди, а в какой–то другой огромной части запустелого мрачного корпуса, каким рисуется его натура, он совершенно темен, непроглядно беспринципен. Поэтому–то одновременно может в его часовенке происходить богослужение, а в какой–то сырой и мрачной комнате рядом мошенничество и блуд.

Но скажите, разве это не общая черта огромного большинства христиан? Разве их «воскресение» не отделено рвом от буден? Разве христианские поучения попов, пасторов и ксендзов не звучат словоблудием рядом со звериной практикой буржуазного порядка?

Только в Иудушке эта развинченность, эта раздвоенность яснее, и оттого яснее и страшная пустота его внутренней жизни. От этой пустоты веет таким холодом, таким ужасом, что Иудушка действительно приобретает сатанинские черты. Признать Иудушку чертом или его куклой, то есть представителем зла как такового, было бы и философски правильно, если бы мы условились считать злом именно пустоту, именно небытие, когда оно тщится под какой–то личиной выдавать себя за жизнь.

Нужно сказать, что русский черт, особенно в руках интеллигенции, все больше приобретал именно такой характер.

Нам некогда здесь проводить параллели между блистательными западными чертями и скучными серыми бесами нашей литературы.

Достаточно только припомнить Мефистофеля. Гёте прямо говорит о нем, притом его собственными устами: «Я — частица тьмы, которая всегда желает творить зло, а на самом деле творит добро».11 Фигура Мефистофеля столь же или еще более диалектична, чем фигура Фауста.

Мефистофель может творить добро, потому что зло его колюче, жгуче. Мефистофель блистательно остроумен, разрушая идеалистические миражи и открывая грязь действительности взору искушаемого, он действительно пришпоривает человека. Но куда же может пришпорить человека Иудушка?

И когда Достоевский, так много якшавшийся с бесами, решил привести к Ивану Карамазову подлинного беса, свежеизрыгнутого адом, то он придал ему все черты законченной, жизненно многоопытной пошлости.

Русский черт, по крайней мере у интеллигенции, — всегда мелкий бес, всегда Передонов или Недотыкомка.12 Так это пошло еще от Гоголя, который разъяснял остолбеневшему от удивления Щепкину, что легкомысленный вральман и невольный самозванец Иван Александрович на самом деле есть не что иное, как — персонально — злой дух.13

VI

Вот и Самгин — «чертова кукла».

Самгин представляет собою тоже социально опустошенный тип. У него какая–то кривая семья, у него детство одновременно балованное и лишенное живой теплоты. Все его родственники по восходящей линии — последыши и неудачники. Таковы его выпавший из дворянства, классово неопределенный отец, глубоко пустая мать; призрачен его переживший себя дядя–народник; совершенный телепень его неуклюжий брат.

В эту гнилую породу новую кровь мог влить self made man * — Варавка. Но Горький с изумительным социальным чутьем вскрывает эту яркую, кипучую, даровитую натуру дельца. Для кого? Для чего? Перечтите сцену похорон Варавки. Какие итоги? — Все пошло прахом.

* Сельфмедмен — буквально: человек, сделавший самого себя, выдвинувшийся собственными усилиями (англ.). — Ред,

Варавка — типичный капиталистический пустоцвет, свойственный нашей стране. Правда, такие писатели, как Золя и Томас Манн, утверждали, что капиталистические династии страшно коротки, в большинстве случаев они в третьем поколении дают выродков и разорение. Но, во–первых, все–таки в третьем, а во–вторых, все вместе эти династии соткали когда–то очень прочную ткань европейского капитализма.

Горький назвал одного из своих капиталистических пустоцветов фамилией — Двоеточие.14 Это — конец, за которым следует что–то новое и разъясняющее. Можно сказать, весь русский капитализм последнего полувека был таким двоеточием. Оттого среди капиталистов так много даровитых индивидуальностей, проходивших в жизни шумно и исчезавших бесследно.

Из всей своей семейной комбинации Клим Самгин был брошен в тот слой населения, который носит у нас название — интеллигенции.

По поводу сущности только что приведенного термина — было немало споров.

Апостолы самой интеллигенции пытались раскрыть содержание термина так: интеллигенты — это носители критической мысли и чуткой совести. При этом, однако, сразу бросалось в глаза, что всех товарищей прокурора, зашибающих деньгу адвокатов Балалайкиных, всех обывателей с университетским или полууниверситетским образованием, занимающихся, чем бог послал, на государственной или капиталистической службе или в «либеральных» профессиях, по части какой–нибудь художественной фотографии или зубоврачевания — зачислить в носители критической мысли и чистой совести никак нельзя.

Такие люди, как Некрасов или Успенский, которые при всех упреках, какие они могли себе сделать, были, уж конечно, высокими типами светлых интеллигентов, не осмеливались сами причислять себя к таковым.

Некрасов, публично бичуя себя за то, что он не был прямым революционером,15 благоговейно сравнивал Чернышевского с Христом.16 Успенский, как трогательно описывается в одной из его биографий, не знал, куда посадить, как обласкать случайно заехавшего к нему революционера–профессионала. Он так же, как Некрасов, Щедрин, Чернышевский, так же, как сотни революционеров, находил слова горькой насмешки над широкой массой интеллигенции и, исходя, вероятно, из знаменитых писем Миртова–Лаврова о долге перед народом,17 называл их презрительным словом: неплательщики.

Чтобы придать себе социальный вес, интеллигентские партии меньшевиствующего или эсерствующего толка любили забывать об этом и легко трещали об интеллигенции в целом, о людях образованных, о людях в чистых воротничках, как об избранном классе.

Но отдельные представители этого образа мыслей иногда понимали компрометирующий характер такого братания с образованной частью обывательщины. Например, Иванов–Разумник попытался сконструировать систему, согласно которой интеллигент — это самостоятельная, ярко выраженная индивидуальность; противоположным же интеллигенту началом является мещанство, то есть безликость и толпа.18

При такой теории надо было или совершенно порвать с интеллигенцией, о которой мы всегда говорим, и признать умных и ищущих крестьян, хотя бы неграмотных, а тем более сознательных пролетариев как раз подлинной интеллигенцией, либо под сурдинку подсовывать все–таки мысль, что ярко выраженная личность, чистый воротничок и диплом в кармане — нераздельны.

По поводу такого оттенка мысли еще у Лаврова Плеханов метко острил: «Критическая личность — начинается с чина губернского секретаря».

По случаю юбилея Горького 19 раскашлялась уже забытая у нас старушка Кускова, всю жизнь свою умевшая занимать самые правые позиции, какие допустимы приличием: ступите правее г–на Прокоповича и мадам Кусковой,20 и уже будет совсем зазорно.

Конечно, г–жа Кускова полна ненависти к Горькому. Она формулирует ее очень развязно: Горький официальный бард Советской власти, Советская власть ненавидит интеллигенцию и искореняет ее, и ненависть эта взаимна.

Г–жа Кускова берет на себя колоссальную смелость говорить за Советскую власть и за тысячи и тысячи интеллигентов, работающих в СССР.

Сложную, временами скорбную главу романа интеллигенции с народом, написанную после 17-го года, г–жа Кускова, разумеется, не понимает никак. Она радостно поддакивает тов. Сталину, когда он говорит, что среди рабочих есть такие элементы, которых весь опыт глубоких разочарований привел к огульному озлоблению против интеллигенции.

Интересно знать, стала бы поддакивать почтенная дама словам нашего вождя о том, что среди интеллигенции есть заклятые враги коммунизма, готовые идти на всякие преступления, на всякую ложь, чтобы сорвать безмерно трудную, титаническую работу трудящихся масс в Союзе?21

Думаю, что она поддакнула бы этому, потому что она сама, в своей давней, за границей отстоявшейся ненависти к большевикам, очень недалеко ушла — да и ушла ли? — от самых закопченных типов наших вредителей.

Но г–жа Кускова никак не хочет поддакнуть т. Сталину, когда он заявляет, что Советская власть уважает интеллигенцию, что она нуждается в ней, что всеми своими мерами, то суровыми, то приветливыми, она стремится отделить здоровую часть образованного слоя, унаследованного от прошлого, от его безнадежной части.22

И уже, конечно, не стала бы поддакивать г–жа Кускова тому хору бесчисленных голосов, который гневно заявил бы ей: «Вы не смеете от нашего лица, от лица трудящихся интеллигентов великой социалистической страны, шамкать, что мы ненавидим Советскую власть. Говорите за себя и от лица редких экземпляров паршивых овец, которые, может быть, находятся еще в нашей среде».

Упомянул я о Кусковой не потому, что считал бы в какой–нибудь мере нужным опровергнуть ее «поздравительное карканье», а потому, что она тоже попыталась создать некоторую легенду об интеллигенции, которая чуть не на своей груди откормила змееныша–Горького, теперь большевистскими зубами укусившего эту грудь.

При этом я оставлю в стороне тот факт, что Горький, к которому эта самая интеллигенция, почти во всем ее объеме, отнеслась с гнусным предательством в дни, когда совершенно оглупевший Бурцев обвинил, великого писателя в немецком шпионстве,23 сам всегда, во все самые тяжелые времена революции и столкновения с разными частями интеллигенции, защищал ее с красноречием, с мужеством, защищал так, как этого, казалось бы, невозможно было ждать от писателя, направившего уже издавна не одну пернатую стрелу не только в становище «дачников», но и в терема «детей солнца».

Меня здесь интересует отчасти самая легенда Кусковой. Видите ли, вся подпольная и околоподпольная и особенно ссыльная и околоссыльная интеллигенция образовала тогда теплый и светлый «орден», равного которому жизнь позднее ничего не создала.

По Кусковой выходит, что этот «орден» протестующей интеллигенции, бунтующих статистиков, был чрезвычайно могуч, что он давал и отнимал славу; в частности, он дал ее и Горькому.

Так как ясно, что статистически эти победоносные статистики были крайне немногочисленны, то очевидно, что славу они давали в силу неразрывной связи своей с образованной обывательщиной.

Мы получаем такое построение: внизу широкий сероватый базис интеллигенции как совокупности образованных специалистов, выразимся так — мещанства, работающего «умственным» трудом; а выше, при непосредственном переходе, — светлая верхушка «ордена».

Но память во многом обманула г–жу Кускову, уже превращающуюся в «божий одуванчик». Все мы, принадлежавшие тогда весьма крепко, не меньше Кусковой, к «ордену», вспоминаем о ссылке и ссыльной жизни, об этой самой «вдохновенной статистике», со значительной долей омерзения. Да, попадались, конечно, в ссылке крупные люди, которые успешно боролись против среды «ордена». Но, в общем, спросите любого бывшего ссыльного, и он вам скажет: «Не было жизни более склочной, сплетнической, нервно–взвинченной, утомительной, принижающей дух, чем в ссылке и эмиграции». «И удивительно, — прибавит такой «старожил», — ведь не такие же плохие собирались люди: литераторы, образованные, поработавшие на ниве революции, а какую, бывало, кучу несносных дрязг наворотят при усердном участии своих супруг!»

Да, среда ссылки, которая вспоминается нижегородским раем г–же Кусковой, дурно пахла, и, если принять во внимание, что над «орденом» и вне «ордена» оставались лучшие, что основной кадр ссыльных большевиков резко отличался от прочих членов «ордена», то, так сказать, ссыльный обыватель рисуется тем более серым неврастеником (хотя, вырвавшись из ссылки, многие становились вновь хорошими солдатами революции).

Уж не потому ли нравится по памяти аромат «ордена» г–же Кусковой, что именно он, этот склочный, прокисший, мелочный аромат оторванности от жизни, консервации в собственном соку, в полной мере окружает ее и теперь в эмиграции на новых реках вавилонских, не на Оке и не на Десне, так на Сене или на Шпрее?

Но это не все. Если статика интеллигентской идиллии «ордена» в нашей коллективной памяти совсем не то, что в сентиментальных воспоминаниях г–жи Кусковой, то она еще забыла, — ей нельзя помнить, ей можно только искаженно перетолковывать историческую динамику «ордена».

Два слова об этом сказать нужно.

В общем, «орден» обнимал революционеров и, может быть, ближайшую периферию возле них.

Ход истории оказался таким, что привел через многозначительный этап 1905 года, через февральскую революцию 1917 года к Октябрю и власти пролетариата. «Орден» резко раскололся.

Когда–то в окрестностях 48-го года Энгельс в своей гениальной мудрости и проницательности предсказывал, что в дни, в которые возникнет диктатура пролетариата, последним и самым энергичным оплотом всего гнилого старья, над которым занесена будет железная метла рабочего класса, окажутся крайние демократические партии и что ни одного гнуснейшего союза не погнушаются они, но пойдут вместе с умеренными либералами, вместе с закостеневшими консерваторами, вместе со свирепыми реакционерами, вместе с любым внешним врагом, лишь бы только сломить тот пролетариат, которому они недавно строили глазки.24

«Орден», за исключением своей большевистской части, вел себя именно так, как можно было ожидать: да сбудется реченное пророками.

В Самаре, в Архангельске кончал «орден» начатое дело под знаменем буржуазных генералов, шедших восстановить, во–первых, незыблемость старого порядка, а во–вторых, полуколониальный характер царской России с устремлением превратить его в окончательно колониальный. Так кончал «орден», начав со стрельбы, вместе с юнкерами, по героическим массам Октября.

Это «забыла», этого «не может знать» Кускова. Она должна отмахиваться от этого какой–нибудь ложью.

Главным средством для всей «левой» части эмиграции, чтобы оправдать свое огромное историческое преступление и падение, является злопыхательское искажение большевистской действительности.

Нам — большевикам, нам — советским трудящимся, трудно строить социализм в стране, нищей техникой, неграмотной, изолированной, при безмерно враждебном окружении. Дело идет богатырски вперед. Этому имеются тысячи беспристрастных свидетельств. Но трудности огромны. Напряжение доходит иногда до крайней меры, лишения велики. В этой обстановке эмиграция берет все, что есть темного в величественной картине нашего строительства, прибавляет к этому ворох лжи и этим питается. От этого пухнет у нее печень, как у «огорченного» налима, а желчью этой печени она пишет вместо чернил.

Довольно о легенде об «ордене». Но главным образом остановился я на статье Кусковой потому, что, упрекая Горького в неблагодарности к интеллигенции, эта дама пишет: «Интеллигенция, которой он заплатил теперешним изображением ее в «Жизни Клима Самгина»…»

В какой мере Горький осудил интеллигенцию в этом произведении? Сводится ли для Горького вся интеллигенция к фигуре Самгина? В какой мере фигура эта совпадает с интеллигенцией?

На эти вопросы надо ответить, чтобы получить ответ на основной поставленный нами вопрос: почему бездарный Самгин представляет собою исключительный интерес?

VII

В «Жизни Клима Самгина» Горький вовсе не произносит огульного осуждения интеллигенции. Да этого от него и ждать нельзя было. Конечно, обывательская масса, хотя бы и в дипломированной своей части, симпатией Горького не пользуется. Но, в сущности, новое произведение Горького, неоднократно ранее хлеставшего образованную обывательщину, затрагивает ее сравнительно мало и, во всяком случае, никакой новой резкости к тому, что говорил Горький еще в «Вареньке Олесовой», в «Дачниках» или в «Инженерах»,25 не прибавляет. Горький не касается или пока не касается еще одного «ордена» в среде интеллигенции, «ордена», к которому он всегда относился с высоким уважением, может быть, даже преувеличенным, именно подлинных ученых. Поскольку в серии картин, в которых Горький отражает последние десятилетия до революции, он захватывает и интеллигенцию, — он действительно имеет в виду главным образом кусковский «орден». Интеллигенты, изображенные Горьким в последнем его произведении в столицах и провинции, относятся либо к разного рода партиям, либо к околопартийным перифериям.

Но и здесь Горький не идет по пути огульного осуждения. Прежде всего он выделяет большевиков с импозантной фигурой товарища Кутузова во главе, с деловой Спивак и целым рядом других фигур.

На это кусковцы могли бы ответить: «Тут сказывается партийная пристрастность Горького!»

Но, господа кусковцы, вы нас, большевиков–интеллигентов, из интеллигенции вообще не выгоните и нашей огромной роли в истории «ордена» не зачеркнете.

Конечно, вы, принадлежащие к другим, неудачливым и побежденным партиям, боролись с нами еще до революции и считали нас заблуждающимися. Нашу роль после революции вы определяете самыми резкими словами. Это дело ваше. Дело вашего партийного пристрастия.

Но как изображает Горький большевиков в своей панораме? Они резко отличаются от всех окружающих тем, что они знают, куда идет дело, они предвидят Октябрь, они предвидят диктатуру пролетариата. Поэтому их речи и поступки имеют деловой характер. А другие суются, как слепые щенки, и речи их, иногда красивые и умные, оказываются треском фраз, а не языком фактов.

Пусть это партийное пристрастие. Мы, большевики, никогда не отрицаем, что во всем проводим партийную точку зрения. Но возьмите «партийное пристрастие» наше, выраженное в данном случае Горьким, и партийное пристрастие разных кусковцев и кусочников эмиграции. Взвешивая то и другое «пристрастие», вы не можете не почувствовать, что при взвешивании история бросает на нашу чашку весов колоссальную гирю!

Разве мы не победили вас? Разве Октябрь не пришел? Разве диктатура пролетариата не осуществлена? Разве можно найти грамотного человека на земном шаре, который не вынужден был бы признать, что революция, создавшая СССР, есть величайшая, просто объективно величайшая и грандиознейшая из революций, какие видел мир?

Партийное пристрастие Горького при изображении большевиков оправдано историей. Они действительно правильно расценивали будущее.

Ну, конечно, белый лагерь во всех оттенках утешает себя дальнейшими пророчествами: все это–де провалится.

За это идет дальнейшая борьба. Мы уверены в будущем пролетариата и в победе коммунистического строительства в нашей стране. Вы не верите. Мы будем с крайним напряжением сил бороться и работать, вы будете каркать и сговариваться с дряхлеющей буржуазией против нас.

Но мало того, что Горький выделил среди интеллигенции большевиков и помогающих им лиц; он вовсе не пишет черными красками портреты всех остальных. В «Жизни Клима Самгина» можно найти не мало в общем счете симпатичных типов; укажем для примера хотя бы на несуразную, нигде не находящую себе места, но прямую и милую фигуру Инокова.

И все–таки, известная, очень широкая часть интеллигенции может посчитать себя уязвленной этими тремя томами. Типом Клима Самгина Горький попадает даже не столько в какой–либо слой интеллигенции, как в некий широко присущий ей элемент, в некоторые характернейшие черты, в некоторые распространенные пороки. Те, в ком много Самгина, могут увидеть в его образе пощечину себе. Те, в ком его немного, увидят здесь как бы целебную хирургическую операцию, извлекающую из них больное.

VIII

Клим Самгин прежде всего в полном смысле слова — художественный тип.

Что значит: художественный тип?

Создать художественный тип — значит подметить в обществе какие–либо широко распространенные положительные или отрицательные черты или их комбинации и сплести их в одну личность, которая была бы возможно более тонко и глубоко похожа на себе подобных живых людей, но ярче выявляла бы ту характерную комбинацию, которую хотел осветить автор.

Однако этим дело создания подлинно художественного типа не заканчивается. Если художник чутьем и знанием своим аналитически выявил в обществе данные черты и потом искусно синтетически сложил их в образ — образ этот непременно будет носить на себе печать механичности: это будет, может быть, необыкновенно хорошо сработанная кукла, весьма похожая на живых людей, очень смешная, очень поучительная, но не больше того. Такие типы годятся в дидактической литературе, в карикатуре, в сатире; за них, между прочим, ратовал в свое время так называемый Литфронт.26 Я не отрицаю, что образцы, на которые при этом указывали, не говоря уже о Щедрине, но, скажем, в том же «Выстреле» Безыменского 27 — имеют свою художественную ценность.

Но искусство может дать больше. Оно дает больше, если талант художника позволяет ему вообразить и воплотить подлинную индивидуальность, то есть личность неповторимую, как любая живая личность, но сделать это так, что черты широчайше типические от этого не только не страдают, но находят свое естественное дополнение, свое острое завершение в чертах чисто индивидуальных.

Почти все великие типы и огромное большинство действительно крупных типов сделаны так. Художник рождает на свет новую личность, совершенно пластическую, совершенно живую, и тогда жизнеспособность такой личности–типа оказывается большей, чем у подавляющего большинства живых людей: люди рождаются и умирают, а Эдип или Гамлет живут сотни лет и не показывают никаких черт одряхления.

Именно так сделан Самгин. Самгин — живая личность.

Когда т. Ермилов ратовал за «живого человека»,28 он в значительной мере имел в виду то, что я говорю здесь, и постольку был прав. Я и сейчас считаю, что гонение на «живого человека» было чистым недоразумением. Это не значит, что у т. Ермилова не было ошибок.

Карл Маркс в своем великолепном письме по поводу «Зиккингена»29 выражает отчасти ту же мысль: он упрекает Лассаля в том, что он не «шекспиризирует» своих действующих лиц, а «шиллеризирует» их. Он поясняет, что у Шиллера лица являются носителями известных тенденций. Никто не будет спорить, что, очевидно, Маркс усматривал у Шекспира подлинно живые, многогранные лица. Эта способность Шекспира широко признается: стоит только вспомнить суждение Пушкина.30

То обстоятельство, что Маркс; в то же время и главным образом указывает Лассалю на недостаточную классовость его подхода к своим персонажам, только подчеркивает перед нами очевидную мысль Маркса: исходя из идей, создавая типы для ношения их, живых образов создать нельзя; исходя же из классов, стремясь создать сочных, полноценных выразителей этих классов, можно уподобиться Шекспиру.

Итак, Самгин есть, на наш взгляд, художественный образ в самом точном смысле слова, притом взятый как представитель класса.

Никоим образом не нужно при этом думать, что типы могут представить класс только в его целом. Основных классов очень немного, но они распадаются на множество групп. Класс в каждую данную эпоху как бы состоит из некоторого количества основных типов. Подметить и описать эти типы в их взаимодействии и в их отношении к другим классам — есть главная задача художника–бытописателя.

То обстоятельство, что некоторому классу или группе, в данном случае интеллигенции, то есть, мелкой буржуазии в той ее части, которая живет «умственным» трудом, можно поставить в вину широкое наличие в ней типа Самгина, наличие некоторой большой или малой частицы Самгина в очень многих представителях этой группы, — есть, конечно, обвинение.

Но это обвинение, во–первых, глубоко справедливо.

Во–вторых, это обвинение глубоко полезно.

Прежде всего, однако, что такое Клим Самгин?

Как мы уже сказали, Клим Самгин как живой художественный тип обладает множеством индивидуальных, то есть не типичных, только ему присущих черт.

Чутье художника позволяет писателю так выбирать эти индивидуальные черты, что они не противоречат образу, а как бы дополняют черты типичные.

Оставляю совершенно в стороне вопрос о том, происходит ли творчество такого типа целиком при свете интеллекта, то есть так, что весь процесс этого творчества открыт сознанию художника, или он происходит в некоторой своей части, с точки зрения интеллекта, как бы ощупью, в порядке интуиции и тем не менее глубоко разумно и целесообразно.

Скажу только, что часть нашей молодой критики до безобразия перегнула палку, защищая чисто интеллектуальный характер художественного творчества и боясь, как черта, допущения работы художественной фантазии внеинтеллектуального порядка.

Об этом у нас, конечно, будет еще немало споров. Повторяю: я оставляю в стороне вопрос о том, отдавал ли себе Горький наподобие механика, строящего машину, точный отчет в том, как составил он сложную фигуру Самгина.

Как у каждого индивидуума, у нашего «героя» есть имя. Чисто интеллектуальный художник придумывает фамилии рассудочно: Правдин, Молчалин и т. д. Весьма часто художник дает случайное имя, просто часто попадающуюся фамилию. Наиболее тонкий способ наименования значительного типа трудно охарактеризовать интеллектуально: он заключается в некотором глубоком и неясном, но чувствующемся внутреннем консонансе типа и имени. Примеров в нашей литературе много, и я на них не буду останавливаться.

У нашего «героя» имя вполне индивидуальное. Разве вы встречали где–нибудь другого Клима Самгина? Но оно характеризует его.

В нем есть что–то вычурное, — оно вместе с тем эмоционально значительно.

Клим — это звучит сухо, узко, напоминает слово клин. Самгин — вы чувствуете здесь эту «самость», эту опору на себя, это желание быть самим собой.

При звуках этого имени мне сразу рисуется наружность вроде знаменитого «Человека в очках» Добужинского.31 Но это не только такое же узкое, такое же безглазое, такое же искусственное, такое же скучное существо. Это еще Самгин: у него голова несколько поднята вверх с чувством собственного достоинства, у него есть в чем–то — в воротничках, в галстуке, в прическе, при всей их холодной корректности, — претендующее на собственный стиль и как бы некоторую сдержанную артистичность. Фигура небольшая, невысокая, но как бы постоянно — в обществе — приподнятая желанием казаться выше. Речь не только сухая по форме, но и по звуку, в корне своем глубоко скучная, как бы с самого порога — ненужная, и в то же время с сильным налетом адвокатской ловкости, самослушания и претензии.

Таков Самгин наружно, и, право, никак нельзя назвать только что начертанный силуэт иначе, чем Клим Самгин.

У Самгина есть своя индивидуальная семья, у него есть свое индивидуальное детство, у него есть свой, в известной степени, индивидуальный жизненный путь. У него есть свои индивидуальные романы. Однако все эти глубоко индивидуальные элементы великолепно подготовляют, раскрывают, доказывают основное в Самгине.

В нашем критическом анализе нам незачем останавливаться на этих индивидуальных чертах. Мы прямо пойдем к сущности, к типичному в Самгине.

Как мы уже сказали, Самгин — «чертова кукла». Это одно из проявлений пустоты. Это пустота, носящая личину призрачной жизни.

Призрачность морочит не только других, но и самого Самгина. Он верит в то, что является реальностью, но не всегда; он иногда как бы догадывается, что он ничто.

Чем объясняется социологически такая пустота некоторой значительной части нашей интеллигенции, у иных полная, у иных частичная?

Прежде всего внеклассовым или бесклассовым положением интеллигенции.

Об этой своей черте «вожди» интеллигенции кричали, как о чем–то, ставящем их выше классов. На деле это ставит их в пустоту. Не всех, конечно.

Лучшая часть интеллигенции, большей частью из интеллигентского пролетариата, переходит к трудящимся: в эпоху Чернышевского — к крестьянству, в эпоху Ленина — к пролетариату.

Другая идет на службу высшим классам — кто государству, кто капиталу.

Можно, однако, наблюдать частичную пустоту и в тех и в других: случается, что интеллигент–революционер находит в себе какие–то сомнения, сожаления, оглядывается по сторонам, — словом, лишен цельности.

Еще чаще это бывает с перебежчиками на службу высшим классам. Их мучит совесть, они иногда любят поговорить о своих «двух душах».

Но наиболее полные случаи пустоты мы наблюдаем среди интеллигенции, сознательно поставившей себя в положение «двух (или более) станов не борцов, а только гостей случайных»,32 или даже таких «самостийников», которые и в гостях ни в каком стане не бывают. Вот у таких нет исторической судьбы, нет принципиальных взглядов, нет программы.

Если такой человек не умен и мало образован, мы говорим: «безнадежный, серый обыватель» — и ставим крест. Если же он, как Клим Самгин, неглуп и образован, то он непременно старается показать, будто он политически, морально, культурно существует и действует, и тогда характер «чертовой куклы» выходит на первый план.

Важной чертой Самгиных является то, что немецкая психиатрия называет Geltungsdrang, то есть стремление придать себе вес или заметность.

Здесь есть нюанс: люди, стремящиеся придать себе вес — имеется в виду больший, чем какой им свойствен по существу, — все–таки могут при этом жаждать некоторого рода полезной деятельности; таких людей можно назвать реально честолюбивыми.

Толстой как–то необычайно удачно сказал, что ценность человека определяется дробью, числитель которой — его подлинные достоинства, а знаменатель — его самомнение.33 При неблагоприятном характере этой дроби реальные честолюбцы очень несносны, потому что они вечно суются на такое дело, которое им не по плечу.

Но гораздо несноснее люди, которых можно назвать декоративными честолюбцами: для этих важен не вес, а именно заметностъ. Они могут быть сами внутренне убежденными, что их золотой наряд — дешевая фольга и мишура, что «роль», которую они играют в обществе, — ненужная, только бы она была заметна.

Конечно, среди интеллигентов очень много индивидуалистов, крепко борющихся за свою карьеру, за свое «место», и притом борющихся серьезным оружием, то есть делом. Им иногда свойственны бывают смешные и пустяковые черточки зряшного честолюбия, но не это в них существенно. Толстовская дробь у них все–таки доброкачественная.

Есть среди интеллигенции не мало реальных честолюбцев. Очень много среди них и честолюбцев декоративных.

Почему их много среди интеллигенции?

Потому что почти все роды занятий интеллигенции таковы, что успех в них (заработок, репутация, слава и т. д.) зависит от чисто индивидуальных черт — от оригинальности, от даровитости. Пойдут к такому адвокату, врачу, портретисту, пригласят такого актера, музыканта, который незаменим. Легко заменимым — цена грош. Труднее заменимым — рубль. Незаменимый может «драть». Поэтому почти каждому интеллигенту хочется быть незаменимым. И дело тут не только в гонорарах, а в общественном внимании, успехе у женщин и т. д.

Вот почему Самгины, будучи пустым местом и нося лишь личину жизни, стараются пооригинальнее раскрасить эту личину.

Самгинство — это, в одну из главных очередей, желание быть самим собой, единственным, ни на кого не похожим.

На этом желании, при отсутствии соответственной возможности, построена, между прочим, замечательная драма Ибсена «Пер Гюнт».

К этому нужно прибавить еще одно, огромной важности социологическое обстоятельство: интеллигент того типа, о котором мы говорим, то есть сознательно «надпартийный», находится на перекрестке идей и течений. Так как сам он пуст, то идеи эти вливаются в него свободно. Иной раз они завладевают им попеременно, и тогда мы имеем перед собой тип перевертня, иной раз они сочетаются в нем одновременно, — тогда перед нами тип эклектика.

Самгин страстно желает быть оригинальным. Сколько–нибудь крупным оригинальным идеям у него вырасти неоткуда. Поэтому он с отчаянием сам порою констатирует, что вся его надутая оригинальность — чучело, набитое, как требухой, чужими лоскутьями.

Вообще, если Самгин, когда он входит в освещенную гостиную, где сидят искусные говоруны и, выражаясь термином Северянина, «острое общество дамское»,34 — должен несколько хорохориться, умеренно петушиться, то наедине с собой он часто должен напоминать картонного паяца, из которого вынули пружину: сутулиться, морщиться, костлявым жестом протирать очки, мигать бесцветными глазами и думать о самом себе прискорбные вещи.

У Горького Самгин в одну из таких минут рассуждает очень метко. Вспомнив изречение рыжего философа Томилина: «На большинство людей обилие впечатлений действует разрушающе, засоряя их моральное чувство. Но это же богатство впечатлений создает людей исключительно интересных»,35 Самгин ночью, лежа в постели, задумывается над этой мыслью:

«В этих словах рыжего учителя Клим находил нечто и устрашающее и соблазнительное, ему казалось, что он уже перегружен опытом, но иногда он ощущал, что все впечатления, все мысли, накопленные им, не нужны ему. В них нет ничего, что крепко пристало бы к нему, что он мог бы назвать своим личным домыслом, верованием. Все это жило в нем как будто против его воли, и не глубоко, где–то под кожей, а глубже была пустота, ожидающая наполнения другим содержанием. Это ощущение разлада и враждебности между ним, содержащим, и тем, что он содержал в себе, Клим испытывал все чаще и тревожнее. Он завидовал Кутузову, который научился веровать и спокойно проповедует верования свои» (том 1, стр. 180–181).36

Чего же не понимал Самгин? Какой тайной пружины?

Он не понимал, что разнообразие впечатлений, разнообразие взглядов и идей только тогда превращается в систему, только тогда становится превосходным руководством в действии, когда оно сконцентрировано вокруг некоторых доминирующих мыслей и чувств. Доминанта же дается характером; характеры встречаются наиболее часто у представителей наиболее определенных и крепких классов и групп. Для «внеклассовой» части интеллигенции бесхарактерность не может не быть свойственна. У Самгина нет доминанты.

Это жалкое существо переживает иногда внутренне глубокие и по–своему утонченные драмы. Часто в ту же минуту, как он признает с гордостью свою «сложность», у него мелькает горькая догадка о том, что указующего путь компаса у него все–таки нет.

Горький прекрасно описывает такую внутреннюю тревогу в следующем «монологе»:

«Я ни с кем и ни с чем не связан, — напомнил он себе. — Действительность мне враждебна. Я хожу над нею, как по канату». Сравнение себя с канатоходцем было и неожиданно и обидно. «Жалеть — нечего», — полувопросительно повторил он, рассматривая свои мысли как бы издали, со стороны и глазами какой–то новой мысли, не оформленной словом. И то, что за всеми его старыми мыслями живет и наблюдает еще одна, хотя и неясная, но, может быть, самая сильная, возбудило в Самгине приятное сознание своей сложности, оригинальности (разрядка моя. — А. Л.),* ощущение своего внутреннего богатства. Стоя среди комнаты, он курил, смотрел под ноги себе в розоватое пятно света и вдруг вспомнил восточную притчу о человеке, который, сидя под солнцем, на скрещении двух дорог, горько плакал, а когда прохожий спросил, о чем он льет слезы, — ответил: «От меня скрылась моя тень, а только она знала, куда мне идти». Слезливый человек в притче был назван глупцом» (том 3, стр. 118).37

* В наст. изд. разрядка в тексте Луначарского заменена курсивом. — Ред.

Перейдем к другим корням и цветам самгинства.

Интеллигенция есть группа мелкобуржуазная. Другим словом, она не обладает капиталом. Она продает свой труд. Но кому можно было продать свой труд? За хорошую цену? Так, чтобы жизнь была устроена, семья обеспечена? Ясно: имущим. Одни шли на государственную службу, а какое было государство — всякому известно; другие обслуживали богатых людей. Те, кому это не удавалось или кто от этого уклонялся, за редкими исключениями, оставались бедными.

Это классовое давление находит внутри интеллигента в большинстве случаев некоторое контрдавление. Личная порядочность часто подсказывает, что деятельность на потребу эксплуататоров дурно пахнет. Сама специальность, можно сказать, всякая специальность, толкает своего носителя при глубоком и честном размышлении над ее целями к выводам весьма радикального порядка. Строго говоря, законченный честный врач, педагог, художник и т. п. не может не быть социалистом.

Интеллигенты, так или иначе, в той или иной мере сохранившие свою чистоту, обладают известным моральным весом. Мимо их мнения не так–то легко пройти. Их осуждение ранит или, по крайней мере, больно царапает.

Все это несомненно имело место и в дореволюционной России.

Образованный слой, разночинцы, существование которых в известной мере вызвано было самим правительством, приспособлявшимся к потребностям капитала, сразу были взяты под полицейский надзор. Страх перед всезнающими органами правительства — жандармами, охранниками, полицией — был широчайшим образом распространен среди интеллигенции. Да и как же иначе? Разве эти силы не могли измучить и уничтожить человека, даже на основании одного подозрения в его причастии к революции?

Если перечислить только крупнейшие жертвы страха перед правительством, только больших представителей русской мысли и русского художества, и то получится большой мартиролог.

Конечно, это не мешало интеллигенции выделять героев; но недаром Некрасов называл их «станом погибающих за великое дело любви».*

* Курсив А. В. Луначарского  —Ред.

Самгины — это люди, которым погибать за какое бы то ни было дело не хочется. Полиции они очень боятся. Они так ее боятся, что при удаче она даже может приручить их к себе. Самгина, как спичку, чиркнуло о полицию. На его счастье, настойчивости не было проявлено, а то эта спичка вспыхнула бы зловонным серным огоньком провокаторства. Во многих случаях, впрочем, Самгин подходит к самому порогу предательства и даже воровато переступает его.

Но в России против полицейского давления развилось огромное контрдавление лучшей части интеллигенции, той, которая переходила на позицию крестьян или, позднее, рабочих.

Не только клеймо предателя, поставленное рукой авангарда интеллигенции, было жгуче, как клеймо Каина, но даже упрек в равнодушии к революции, в бесцветной обывательщине пугал, заставлял даже трусов давать деньги революционерам, предоставлять им квартиры, выражать сочувствие, иногда косвенно сотрудничать с ними.

Конечно, такое межеумство, такое существование между двух грозных жерновов приводило к двурушничеству и внутренней изломанности.

Горький много раз отмечает эти черты у Самгина. Приведем хотя бы одну цитату:

«Евреи были антипатичны Самгину, но, зная, что эта антипатия — постыдна, он, как многие, скрывал ее в системе фраз, названной филосемитизмом. Он чувствовал еврея человеком более чуждым, чем немец или финн, и подозревал в каждом особенно изощренную проницательность, которая позволяет еврею видеть явные и тайные недостатки его, русского, более тонко и ясно, чем это видят люди других рас. Понимая, как трагична судьба еврейства в России, он подозревал, что психика еврея должна быть заражена и обременена чувством органической вражды к русскому, желанием мести за унижения и страдания» (том 3, стр. 99. Разрядка моя. — А. Л.).38

Остановимся еще на одной выразительной и очень общей черте самгинства.

Дело в том, что часть «работы», притом оплачиваемой работы интеллигенции является совершенно призрачной. Сколько–нибудь умные и совестливые среди таких призрачных работников сознают абсолютную ненужность своей работы, и это доводит до их сознания собственную их социальную призрачность. Но и те, которые добросовестно считают себя полезными, а на самом деле бьют баклуши, толкут воду в ступе, — объективно являются призраками с точки зрения социальной полезности. Это совершенно не мешает тому, что такие призраки могут очень дорого стоить обществу, так что прожорливость их отнюдь не является призрачной.

На государственной службе толпами толпились такие бездельники, отчасти обрисованные в «Господах ташкентцах»39 и вообще зачастую попадавшие под сердитую руку крупных сатириков. В так называемой общественной деятельности, как тучи комаров, толклись «праздноболтающие». К этому нужно прибавить всех паразитов, обслуживающих роскошь и прихоти богатейших групп, Всякие повара, готовящие невероятные яства для обжор, или архитекторы, строящие для безвкуснейшего его степенства дом в «лиссабонском» стиле,40 всякие прислужники, забавники, проституты и проститутки, питающиеся излишествами хищников и дающие им взамен за это какую–то забаву, — все это, конечно, абсолютно бесполезные люди, чистый общественный пассив.

Между тем все эти элементы относятся именно к интеллигенции. Все это либо художники, либо какие–то искусники, эксперты, все это разного рода «спецы». У них есть либо талант, либо диплом, заработок их крупен, часто они имеют даже славу.

Надо сказать, что Клим Самгин целиком относится к этому разряду. Он что–то такое вроде юриста, он что–то такое вроде писателя; если бы его назвали праздным бездельником — он бы, наверно, крепко обиделся. Он работает. Ищет работы. Но во всей его «Жизни» вы не найдете ни следа какой–либо полезной работы, если не считать немногих неоплаченных писаний, которые он сочинял по поручению Спивак.

Количество людей, которые оказались в огромном затруднении перед жестким вопросом действительно демократической и трудовой революции — что ты делаешь, на что ты способен? — было чрезвычайно велико среди интеллигенции.

Революция, во–первых, разбивает того золотого тельца, пляской вокруг которого зарабатывается жизнь этих экономических призраков. Во–вторых, революция разгоняет всякие туманы, которые скрывали бесполезность той или другой мнимой работы.

Вот почему Самгины инстинктивно ненавидят революцию. Вернее, они готовы были бы допустить такую революцию, которая сохранила бы существование и нелепой роскоши и всякого праздноболтания. После такой революции иные призраки даже поднялись бы еще выше, добились бы широкой арены для своей пустопорожней деятельности.

Например: Клим Самгин серьезно думает в условиях такой революции стать членом парламента, на что, впрочем, хорошо раскусившая его жена Варвара в припадке раздражения кричит: «Ты хочешь быть членом парламента? Ты не сделаешь карьеру, потому что бездарен…» (том 3, стр. 29).41

Мне кажется, что мною приведены достаточные доказательства того, насколько справедливо обвинение Горьким значительной части интеллигенции, некоторого особенного элемента, широко распространенного среди интеллигенции, в самгинстве.

Читатель видит, что самгинство не есть вещь случайная, — напротив, все его типичнейшие составные части определяются, можно сказать, чуть не основными формами социального бытия интеллигенции как общественной группы.

Но мы сказали, что обвинение Горького не только справедливо, но и полезно.

Полезность этого обвинения, мне кажется, теперь очевидна. Законченное самгинство, целостное самгинство должно быть уничтожено, и для этого оно должно быть познано. Одним из важнейших родов общественного познания является познание художественное.

Я слышал, что Горький хотел символически заставить Самгина исчезнуть в лучах прожекторов, сиявших на броневике, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград.

Я слышал также о предположениях о пятом томе хроники, в котором был бы показан Самгин, фальшиво принявший Советскую власть, Самгин–вредитель.42

Несомненно, с психологией вредительства, как она выразилась во время известных процессов, у Самгина удивительно много общего. Допустим, что вредительство ликвидировано. Можно ли в этом случае сказать, что ликвидировано самгинство?

Нет! Самгинство тоньше, летучей. С целостным Самгиным сладить будет несколько легче; с самгинством частичным, а иногда заползающим в здоровую натуру, словно какой–нибудь микроб, сладить труднее. Тут художественный образ Самгина часто будет полезен самым непосредственным путем.

Хороший, здоровый тип, готовясь празднословить или сделать пустое дело, или еще что–нибудь в этом роде, вспомнив Клима Самгина, вдруг спросит себя: «А не похож ли я буду на сего джентльмена?» И, признав сходство, он с ужасом воскликнет: «Тьфу ты, окаянная сила, чуть было не опутала!» В этих случаях достаточно сказать пустому бесу Самгину: «Аминь, аминь, рассыпься!», чтоб он и в самом деле сгинул.

Кончая этим мой анализ фигуры Самгина, я ответил таким образом и на первый вопрос, который мы с читателем поставили. Теперь ясно, почему Самгин, такой лично неинтересный, явился чрезвычайно интересным «героем» для Горького, поскольку его последнее произведение носило характер своеобразного Bildungsromanen'а. Из ребенка Самгин превратился на наших глазах, можно сказать, в цветущую пустоту.

Хочу закончить доказательством того, что основы нашего анализа действительно полностью совпадают с основной идеей, которую наш автор вложил в своего «героя».

С этой целью мы приводим замечательный сон Самгина:

«С бурной быстротой, возможной только в сновидениях, Самгин увидел себя на безлюдной избитой дороге среди двух рядов старых берез, — рядом с ним шагал еще один Клим Самгин. День был солнечный, солнце жарко грело спину, но ни сам Клим, ни двойник его, ни деревья не имели тени, и это было очень тревожно. Двойник молчал, толкая Самгина плечом в ямы и рытвины дороги, толкая на деревья, — он так мешал идти, что Клим тоже толкнул его; тогда он свалился под ноги Клима, обнял их и дико закричал. Чувствуя, что он тоже надает, Самгин схватил спутника, поднял его и почувствовал, что он, как тень, не имеет веса. Но он был одет совершенно так же, как настоящий, живой Самгин, и поэтому должен, должен был иметь какой–нибудь вес! Самгин высоко поднял его и швырнул прочь, на землю, — он разбился на куски, и тотчас вокруг Самгина размножились десятки фигур, стремительно побежали вместе с ним, и хотя все были невесомы, проницаемы, как тени, но страшно теснили его, толкали, сбивали с дороги, гнали вперед, — их становилось все больше, все они были горячие, и Самгин задыхался в их безмолвной, бесшумной толпе. Он отбрасывал их от себя, мял, разрывал руками, люди лопались в его руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а в следующую — двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу…» (том 3, стр. 128–129).43

IX

Как мы уже сказали, последнее произведение Горького есть лишь отчасти род отрицательного Bildungsromanen'а, в главном, быть может, оно есть художественная хроника или, как мы выразились, движущаяся панорама десятилетий.

Такое соединение элементов вполне законно: если вы описываете биографию лица, то она, естественно, становится хроникой всего, чему его. выражаясь словами пушкинского Пимена, «свидетелем господь поставил».44

В романе, писанном от первого лица, решительно все содержание должно быть передано как виденное, продуманное, прочувствованное или, по крайней мере, внимательно выслушанное центральным типом. Прекрасный пример — «Робинзон Крузо».

Но в данном случае, естественно, уже проанализированный нами Самгин в такие исключительные свидетели не годится.

Мы обещали, однако, ответить на вопрос, почему Самгин вообще интересен как наблюдатель, как свидетель, как субъект, стоящий среди событий?

Есть несколько причин, выдвигающих на эту роль Самгина.

Прежде всего — он подвижен. Не будучи социально связан ни с каким классом, не будучи прикреплен корнями ни к какому делу, ни к какой местности, напротив, беспокойно ища себе места, Самгин — и социально и топографически — плавает, кружится. Уже одно это делает его подходящим «героем» для романа–хроники, который должен захватить эпоху возможно шире. Таких подвижных «героев» выбирали центральной фигурой широко бытописательных романов все авторы, начиная с Апулея.

Эпоха, взятая Горьким, — тревожная эпоха, эпоха смятения, крушения большой империи, нарастания новой грандиозной силы.

Грандиозность событий, от времени до времени потрясавших сумятицу тех годов, не находится, однако, в формальном противоречии с ничтожеством свидетеля.

Движимый внутренним недовольством, неопределенностью своего положения, страхом быть осужденным за политическую бесцветность, Самгин суется всюду, где что–нибудь начинает гореть и кипеть. Автору было нетрудно, таким образом, рядом со множеством мелких, но характерных событий приблизить к Самгину ряд крупнейших явлений.

Кроме картин социального быта и исторических событий, Горький дает обширнейшую галерею портретов и набросков. Это множество разнообразных лиц тоже легко было привести в соприкосновение с Самгиным по причинам, указанным выше.

Но является ли Самгин объективным свидетелем?

Прежде всего заметим, что метафизически объективного описания фактов вообще не существует. Если бы автор писал на основании своих собственных наблюдений, то оказалось бы, что его собственный субъект является той сложной средой, сквозь которую факты доходят до читателя. Это верно даже для науки, особенно для истории. Тем паче для искусства, где правильным остается выражение Золя об изображении действительности сквозь призму темперамента,45 если только понимать слово темперамент широко, как характер и образ мыслей.

Правда, и наука и отчасти искусство (вспомним того же Золя) рекомендуют один способ достижения объективности: широкую документацию и беспристрастие.

Что касается широкой документации-, то есть собирания возможно большего количества свидетельств, то дело от этого выигрывает сравнительно мало: все эти свидетельства, включая официальные акты, хотя бы нотариально сухие, запечатлены духом субъективизма, социологически в первую голову отражают интересы различных групп и классов.

Автору надо в них разобраться: взвесить, где больше правды, где лжи. Это трудно и настолько субъективно, что, например, у разных историков (в зависимости как раз от их классовой позиции) те же события получают совсем иную окраску.

Меньше всего может быть при этом надежным руководителем беспристрастие.

«Как! — прервет меня здесь какой–либо читатель. — Разве марксизм не утверждает как раз объективность? Разве созданный Марксом научный социализм не требует как раз совершенно спокойного, так сказать, математически чистого изучения любой исторической ситуации?»

Действительно, Маркс прямо говорил об огромной ценности объективности в науке. Он хвалил Давида Рикардо за эту черту и порицал Мальтуса за субъективную фальсификацию фактов.46

Но прервавший меня читатель должен вспомнить, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин отнюдь не были беспристрастны. Наоборот, они были очень страстны. Их высшая объективность заключалась как раз в их партийности. Партийность, как известно, есть коллективно–субъективная настроенность сознательного авангарда данного класса. И вот тут–то и оказывается, что партийность классов без будущего безобразно искажает действительность. Партийность класса, которому суждено построить будущее, воспитывает зоркость и бесстрашие и является единственной формой подлинной объективности.

Все это относится не только к науке, но и к искусству.

«Жизнь Клима Самгина» есть произведение партийное, пролетарское, и именно потому объективное, правдивое.

Как же сочетал Горький самгинское извращенное свидетельство и подлинное свое, партийное?

Дадим прежде всего образчик всего глубокого извращения, которому не могут не подвергаться факты, проходя через сознание и изложение Самгина.

Самгин оказался свидетелем колоссального и потрясающего события, произошедшего в Петербурге 9-го января 1905 года.

Вернувшись в Москву по просьбе своей жены, он тотчас же организует род лекции об этом факте:

«Он… хотел этого, находя, что ему необходимо разгрузить себя и что полезно будет устроить нечто вроде репетиции серьезного доклада» (т, 2, стр. 466).47

Хотя на этот раз слушателей своих Самгин и считал людьми «третьего сорта»,48 но все же ему льстило внимание слушателей, сплошь относившихся к ягодам его поля: разговорщикам и умственным фатам.

«В этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся о необыкновенном… Было очень хорошо сознавать, что вчерашний день — уже история. Самгин старался выдержать тон объективного свидетеля, которому дорога только правда, какова бы она ни была… Но ему очень хотелось попугать людей, и он это делал с наслаждением» (т. 2, стр. 467).49

После этого Самгин не раз повторял свой рассказ.

«Он значительно расширил рассказ о воскресенье рассказом о своих наблюдениях над царем, интересно сопоставлял его с Гапоном, намекал на какое–то неуловимое — неясное и для себя — сходство между ними, говорил о кочегаре, о рабочих, которые умирали так потрясающе просто, о том, как старичок стучал камнем о стену дома, где жил и умер Пушкин, — о старичке этом он говорил гораздо больше, чем знал сам о нем. После каждого доклада он чувствовал себя умнее, значительней и чувствовал, что чем более красиво рисует он все то, что видел, — тем менее страшным становится оно для него» (т. 2, стр. 469).50

Мы видим, таким обрезом, что Самгину его роль повествователя о событиях 9-го января, с самого начала уже доставлявшая ему удовольствие возможностью покрасоваться, приходилась постепенно все более по вкусу. Сначала ему казалось щегольством хорошего вкуса «выдерживать объективный тон». Примешивать, согласно поговорке, ложь к речи, чтобы ее украсить, он стал лишь постепенно. Но кроме желания сделать из рассказа о таком исключительном факте прежде всего павлиний хвост для себя, чем дальше, тем больше стала проглядывать у Самгина и пакостненькая, в сущности контрреволюционная, свойственная его группе внутренне пустой интеллигенции тенденцийка: он очень хотел, чтобы людям было страшно слушать.

«Он очень хотел, чтобы людям было страшно слушать, чтоб страх отрезвил их, и ему казалось, что этого он достигает: людям — страшно. Однако он видел: страх недолго живет в людях, убежденных, что они могут изменить действительность, приручить ее.

«Какое легкомыслие», — думал он и озлоблялся против дерзких.

— Я поражена, Клим, — говорила Варвара. — Третий раз слушаю, — удивительно ты рассказываешь! И каждый раз новые люди, новые детали. О, как прав тот, кто первый сказал, что высочайшая красота — в трагедии!..

Слушая ее похвалы, Самгин делал равнодушное и усталое лицо.

— Это не дешево стоит мне.

— Я думаю, — соглашалась Варвара.

В эти дни успеха, какого он никогда еще за всю свою жизнь не испытывал, у Самгина сама собой сложилась формула:

«Революция нужна для того, чтоб уничтожать революционеров». Когда он впервые подумал так, он мысленно усмехнулся: «Нелепо». Но усмешка не изгнала из памяти и эту формулу…» (т. 2, стр. 469).51

Характер «тенденцийки», таким образом, совершенно ясен и не нуждается в комментариях. Но, проводя ее, Самгин в то же время наслаждался сознанием, что люди считают его подлинным революционером, во многое посвященным и нарочно не говорящим всего, что знает.

Конечно, вся эта «музыка» сразу разбилась, когда она столкнулась с подлинно серьезным, а потому трезвым в своей действительно трагической деловитости, отношением к тому же факту большевиков.

Спивак обратилась к Самгину с просьбой написать о событии статью.

«Самгин написал охотно, он сделал это как свое личное дело, но когда прочитал вслух свою повесть, кожаный и масляный Дунаев заметил, усмехаясь:

— Штучка устрашающая для обывателей.

— Придется сократить, — сказала Спивак, а длинноногий Корнев, взяв рукопись, как свою, пробормотал, что он это сделает» (т. 2, стр. 469).52

Весь этот красноречивый эпизод прекрасно показывает, каким «дурным свидетелем» является Самгин.

Но тот же эпизод показывает нам, как обрабатывает его свидетельство сам автор.

Обработка эта начинается с самого описания переживаний Самгина в знаменательный день. Горький показывает нам, как Самгин регистрирует свой опыт, как он апперципирует его с первого раза, как он обрабатывает его в своем сознании постепенно, как он преподносит его другим. Так, мы имеем перед собою замечательные свидетельства Самгина, глубоко вскрытые во всем процессе их фальсификации.

В общем Горький описывает события всегда так, что они, как бы велики они ни были, проходят мимо наблюдателя — Самгина. Но в то же время, почти нечувствительно, во всяком случае никогда не выходя сам из–за кулис, автор делает нас и непосредственными свидетелями фактов, представленных так, как он их (классово–партийно) понимает.

Мы касаемся здесь лишь художественной техники панорамической части «Жизни Клима Самгина» постольку, поскольку это нужно было нам для того, чтобы ответить на наш вопрос: почему Самгин оказался интересным свидетелем событий?

Задача, поставленная нами в этой статье, закончена.

Мы прекрасно сознаем, что делаем этим лишь некоторый частичный вклад в то серьезное исследование замечательного произведения Горького, которое, конечно, будет осуществлено.

Даже ограниченная задача анализа фигуры Клима Самгина здесь не исчерпана: мы намеренно обошли его индивидуальные черты — перипетии его судьбы, его романы и многое т. п.

Между тем все это весьма значительно и может послужить дополнением к результатам нашего анализа.

Совсем за границей этого нашего небольшого исследования оставляем мы всю великолепную, богатейшую, полную жизни панораму событий, которая составляет не в меньшей мере, скорее в большей, существо всего произведения, чем изображение его героя.

Мы поступаем так, потому что эта часть романа, в сущности, не нуждается в комментарии. В отношении к ней возможно только подчеркнуть все богатство серий типов и картин, только выяснить глубину мастерства, с которой они сработаны, — между прочим, особенности техники и особенное место пейзажа в романе; кроме этого, можно еще дать известное историческое, социологическое пояснение, расширенное толкование изображаемых событий.

Задача, конечно, очень благодарная. Мы не сомневаемся, что наша критика займется ею.

Пишущий эти строки и сам не зарекается от возвращения к работе над «Жизнью Клима Самгина» в этой плоскости.

Но довлеет статье тема ее.

К 40-летнему юбилею Алексея Максимовича мне хотелось прежде всего ярко осветить огромную современность, живую, действенную значительность его последнего произведения и эту необыкновенную, органическую, неразрывную сцепленность ретроспекции Горького и его служения злобе дня.

Этим последним замечанием не только не отрицается, но всячески утверждается прочное значение «Жизни Клима Самгина» для всего обозримого будущего.


  1.  Первый том вышел в 1927, второй — в 1928, третий — в 1931 годах.
  2.  Сборник статей, выпущенный либеральными и кадетскими публицистами (Н. Бердяевым, П. Струве, С. Булгаковым, М. Гершензоном и др.) в 1909 году. Основная идея сборника — отказ от великих революционных традиций, от обязательств интеллигенции перед народом, от общественного назначения искусства. В статье «О «Вехах»» (1909) В. И. Ленин назвал сборник «энциклопедией либерального ренегатства» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 16, стр. 107). Некоторые из авторов сборника в 90-х годах исповедовали «легальный марксизм», затем стали членами кадетской (конституционно–демократической) партии; после Октябрьской революции Струве был министром в контрреволюционном правительстве Врангеля, Булгаков стал священником и т. д.
  3.  В рукописи, хранящейся в ЦПА ИМЛ, далее следует место, опущенное в печатных изданиях (кроме первого предложения: «Антитеза победила…», сохранившегося в тексте журнала «Красная новь»).

    Указывая, что в первые годы после революции Горький оказался «в житейском, бытовом отношении» оторванным от родины по болезни, Луначарский вместе с тем отмечал, что «Горький все больше и теснее живет одной жизнью со своей страной», и выражал надежду, что «будет совершенно естественным, если в результате расцветут у него подлинно художественные, целиком образные отклики на окружающее». Вместе с тем он подчеркивал, что если даже «произведения Горького и в дальнейшем будут носить характер ретроспективный», это ни в чем не уменьшит их «своевременность и современность для нас», ибо эти произведения «будут представлять собою пролетарский художественный анализ недавнего прошлого нашей страны» (ф. 142, ед. хр. 282, лл. 2–5).

  4.  См. статьи о классиках русской литературы, помещенные в т. 1 наст. изд.
  5.  Вероятно, Луначарский имел в виду высказывание Ленина в труде «Детская болезнь «левизны» в коммунизме» (1920) (В. И. Ленин, Сочинения, т. 31, стр. 27).
  6.  Герой пьесы Н. Р. Эрдмана «Мандат» (1924) Павел Гулячкин — обыватель и карьерист эпохи нэпа — имеет общие черты с Бальзаминовым, героем пьес А. Островского «Праздничный сон — до обеда» (1857), «Свои собаки грызутся, чужая не приставай» (1861) и «За чем пойдешь, то и найдешь (Женитьба Бальзаминова)» (1861). Пьеса «Мандат» была поставлена на сцене В. Мейерхольдом в 1925 году.
  7.  Вероятно, имеются в виду известные слова Ленина: партия большевиков есть «ум, честь и совесть нашей эпохи» (В. П. Ленин, Сочинения, т. 25, стр. 239); см. также в работах «Детская болезнь «левизны» в коммунизме» (1920) и Политический отчет Центрального Комитета РКП (б) Одиннадцатому съезду ВКП(б) 27 марта 1922 г. (В. И. Ленин, Сочинения, т. 31, стр. 8; т. 33, стр. 266).
  8.  Проф. В. Ф. Переверзев и его сторонники считали, что в образах художественного произведения воплощается единый социальный характер. Наиболее полно характер этот воплощен в «стержневом образе», а все остальные образы являются или его зашифрованными разновидностями, или, не имея самостоятельного значения, служат его обрисовке. Критику Луначарским концепции проф. В. Ф. Переверзева см. выше в статье «О художественном творчестве и о Горьком».
  9.  Имеются в виду романы Гёте: «Театральное призвание Вильгельма Мейстера» (1776–1785), «Годы учения Вильгельма Мейстера» (1795–4796), «Годы странствия Вильгельма Мейстера» (1821–1829).
  10.  Роман швейцарского писателя Готфрида Келлера, законченный в 1880 году.
  11.  Ср. Гёте, Фауст, Гослитиздат, М. 1960, стр. 92.
  12.  Персонажи романа Федора Сологуба «Мелкий бес» (опубликован в 1905 г.).
  13.  См. Н. В. Гоголь, Полн. собр. соч., изд–во Академии наук СССР, М., т. XII, стр. 300, т. IV, стр. 132.
  14.  Персонаж пьесы «Дачники».
  15.  Луначарский имеет в виду стихотворение Некрасова «Неизвестному другу, приславшему мне стихотворение «Не может быть» (1867),
  16.  См. стихотворение «Н. Г. Чернышевский» («Пророк») (1874):

    Его еще покамест не распяли, Но час придет — он будет на кресте; Его послал бог Гнева и Печали Царям земли напомнить о Христе.

  17.  См. примеч. 3 к статье «Максим Горький. [Предисловие к собранию сочинений]» на стр. 606 наст. тома.
  18.  Имеются, вероятно, в виду «История русской общественной мысли» (1906) и другие работы Иванова–Разумника, в которых он сводил историю русской общественной мысли к борьбе интеллигенции с мещанством, а интеллигенцию рассматривал как «внесословную» и «внеклассовую» группу.
  19.  Имеется в виду празднование 60-летия со дня рождения и 35-летия литературной деятельности писателя.
  20.  Речь идет, очевидно, о статье Е. Кусковой «Обескрыленный сокол», напечатанной за рубежом, в эмигрантском органе «Современные записки», в которой утверждалось, что все образованное русское общество отвернулось от Горького. Автор статьи — один из составителей так называемого «Credo» экономистов, против которого В. И. Ленин написал в 1899 году «Протест российских социал–демократов» (см. В. И. Ленин, Сочинения, т. 4, стр. 149). В дальнейшем Кускова перешла на позиции либерализма, а после Октябрьской революции — эмигрировала. Сатирический образ Кусковой создал Маяковский в поэме «Хорошо!» (1927).

    О статье Кусковой — см. фельетон Д. Заславского («Правда», 1928, № 247, 23 октября.)

    С. Н. Прокопович — один из соавторов Кусковой по «Credo»; в 1905 году — кадет, в 1917 — министр в правительстве Керенского, в дальнейшем — белоэмигрант.

  21.  Вероятно, Луначарский имеет в виду речь Сталина на совещании хозяйственников 23 июня 1931 года «Новая обстановка — новые задачи хозяйственного строительства».
  22.  Луначарский, возможно, имел в виду выступления Сталина «О правом уклоне в ВКП(б))» (1929) и «Новая обстановка — новые задачи хозяйственного строительства» (1931).
  23.  Имеется в виду статья В. Л. Бурцева «Или мы, или немцы и те, кто с ними» («Русская воля», 1917, № 159, 7 июля), о которой Горький писал в письме к Е. П. Пешковой: «Дурак Бурцев опубликовал в газетах, что скоро он назовет провокатора и шпиона, имя которого «изумит весь мир». Публика начала догадываться и догадалась: это Горький» («Летопись жизни и творчества М. Горького», вып. III, стр. 44). Этой статьей была начата травля Горького буржуазной печатью, обвинявшей его в измене родине.
  24.  См. «Обращение Центрального комитета к Союзу коммунистов» (1850) (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 7, стр. 257–267).
  25.  Имеется в виду пьеса «Варвары» (1905).
  26.  Литературная группа, возникшая и распавшаяся в 1930 году, именовавшая себя внутрирапповской, но противопоставлявшая себя РАППу в ряде творческих и организационных вопросов. В нее входили Г. Горбачев, А. Безыменский, И. Беспалов и др. Литфронт был склонен к отрицанию психологического анализа в художественном произведении, придавал чрезмерное значение очерку и публицистике в ущерб значению больших художественных полотен.
  27.  Пьеса Безыменского «Выстрел. Агитационное зрелище в 3-х актах» была выпущена в 1930 году издательством «Теакинопечать» (М.).
  28.  См. В. Ермилов, За живого человека в литературе, изд. «Федерация», М. 1928.
  29.  Имеется в виду письмо К. Маркса Ф. Лассалю от 19 апреля 1859 года (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 29, стр. 482–485).
  30.  См. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в десяти томах, изд. второе, том восьмой, изд–во АН СССР, М. 1958, стр. 90–92.
  31.  Речь идет о картине русского художника–графика М. В. Добужинского (находится в Государственной Третьяковской галерее в Москве).
  32.  Перефразировка начальной строки стихотворения А. К. Толстого:

    Двух станов не боец, но только гость случайный,

    За правду я бы рад поднять мой добрый меч,

    Но спор с обоими досель мой жребий тайный,

    И к клятве ни один не мог меня привлечь…

    (См. А. К. Толстой, Полн. собр. стих., изд–во «Советский писатель», М.–Л. 1937, стр. 137.)

  33.  См. Л. Н. Толстой, т. 40, стр. 143.
  34.  Выражение из стихотворения «Увертюра» (см. Игорь Северянин, Ананасы в шампанском. Поэзы, изд–во «Наши дни», М. 1915, стр. 7).
  35.  Ср. Горький, т. 19, стр. 211.
  36.  Ср. там же, стр. 211–212.
  37.  См. Горький, т. 21, стр. 122–123.
  38.  Ср. там же, стр. 103.
  39.  Имеются в виду персонажи произведения М. Е. Салтыкова–Щедрина «Господа ташкентцы. Картины нравов» (1869–1872).
  40.  Луначарский использует гротескный образ несуществующего архитектурного стиля для иронической характеристики той части интеллигенции, которая паразитировала на безвкусье власть имущих, подсовывая им пошлость и халтуру под видом заграничной моды.
  41.  См. Горький, т. 21, стр. 33.
  42.  В процессе работы над романом «Жизнь Клима Самгина» Горький не раз писал своим корреспондентам о замысле романа, в частности указывал период, который, по его предположениям, роман будет охватывать. Так, в мае 1925 года, когда Горький работал над первым томом, он писал, что хочет изобразить в своем романе «тридцать лет жизни русской интеллигенции». В дальнейшем период расширился (как и замысел в целом): в письмах 1925 и 1926 годов Горький указывал, что роман будет охватывать период с 80-х годов по 1918 (в одном из писем — даже по 1919 год). В июне 1931 года, во время работы над четвертым томом романа, Горький, беседуя с писателями–ударниками, сообщил, что Самгин «кончит жизнь свою где–нибудь за границей в качестве сотрудника, а может быть, репортера одной из существующих газет. Может быть, он кончит иначе».

    Четвертый том романа не был закончен — работа была прервана болезнью и смертью Горького. К рукописи этого тома — последней, над которой работал Горький, приложены наброски. Они относятся, по–видимому, к заключительным сценам романа и позволяют предполагать, что Горький намеревался закончить произведение сценами приезда Ленина в Петроград в 1917 году, встречи его с революционно настроенными народными массами у Финляндского вокзала и гибели Самгина (см. Горький, т. 19, стр. 543; т. 22, стр. 550–552, 555; т. 26, стр. 94; т. 29, стр. 429, 430, 436, 461).

  43.  Ср. там же, т. 21, стр. 132–133.
  44.  Перефразировка строки из трагедии Пушкина «Борис Годунов» (сцена «Ночь. Келья в Чудовом монастыре»).
  45.  См. статьи «Прудон и Курбе», «Художественный момент» и «Реалисты салона» (Полное собрание сочинений Эмиля Золя, т. XLIV, изд. Б. К. Фукса, Киев, [1903], стр. 22, 197–198 и 215).
  46.  См. К. Маркс, «Капитал», т. 1 (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, стр. 448); Карл Маркс, Теории прибавочной стоимости (IV том «Капитала»), ч. II, Госполитиздат, М. 1957, стр. 107–114.
  47.  Горький, т. 20, стр. 551.
  48.  Там же, стр. 552.
  49.  Ср. там же, стр. 552–553.
  50. Ср. там же, стр. 555.
  51. Ср. там же.
  52. См. там же, стр. 556.
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Источники:

Запись в библиографии № 3654:

Самгин. (К 40–летнему юбилею Горького). — «Красная новь», 1932, № 9, с. 132–151.

  • О романе М. Горького «Жизнь Клима Самгина».
  • То же, с сокр. и ред. изм. Отд. изд. М., Журн.–газ. объединение, 1933. 64 с. (Б–ка «Огонек». № 5).
  • То же. — В кн.: О советской литературе. М., 1934, с. 29–59;
  • Луначарский А. В. Статьи о Горьком. М., 1938, с. 141–186;
  • Луначарский А. В. Русская литература. М., 1947, с. 353–391;
  • Луначарский А. В. Статьи о литературе. М., 1957, с. 327–365;
  • Луначарский А. В. Статьи о Горьком. М., 1957, с. 52–91;
  • Луначарский А. В. Статьи о советской литературе. М., 1958, с. 348–380.
  • То же, с сокр. и ред. изм. — Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 2. М., 1964, с. 170–202;
  • в кн.: Луначарский А. В. Статьи о советской литературе. Изд. 2–е, испр. и доп. М., 1971, с. 356–386.

Поделиться статьёй с друзьями: