Есть ли мифология, это чудесное сплетение грациозных–сказок, — религия? Свобода, с которой формулировали мифы поэты, странный, то пикантный, то комический, а иногда и скандалезный характер некоторых мифов — говорит против того, чтобы мифология могла быть предметом религиозного благоговения. Однако религиозный характер присущ ей, только в чрезвычайно своеобразной форме.
Как возник общий всем арийцам основной фонд мифов, который так обогатили эллины?
Черты глубокого интереса к явлениям природы несомненно присущи были арийцу. Небо, земля, вода, солнце, тучи крайне интересовали его. Он, живой, впечатлительный, любил передавать виденное на земле и небе. Его язык овладевал содержанием и помогал рассказчику таким образом, что на месте пересказа являлось творчество. Язык арийца весь построен на аналогии с трудовыми действиями человека; всякая фраза имеет действующий субъект и действие. Нельзя выразить, что солнце имеет своим свойством излучение света: язык говорит — «солнце светит». В воображении немедленно рисуется солнце, которое действует, работает, хочет светить. И так всюду. Все явления природы оказываются действиями и взаимодействиями существ. Но язык имеет еще и другую особенность. Развившись из явлений человеческого общежития, он создал существительные, обладающие родом. Женский и мужеский род часто чисто случайно, грамматически приданный тому или другому космическому существу, наделял его важным человеческим свойством — полом. Эта особенность языка в высшей степени способствовала развитию космического анимизма. Боги уже очень рано приобрели характер существ человекоподобных, обладающих полом, производящих ряд действий друг против друга, находящихся в различнейших отношениях друг к другу. Причуды языка переносились в виде реальных представлений на космические объекты. В корне лежали кое–какие наблюдения, остальное было поэтическим творчеством, вдохновляемым, так сказать, творческой силой речи. И долго еще в Элладе продолжалось подобное творчество, часто основываясь к тому же на простых созвучиях. Объединение областей, сближение родственных божеств, носивших разные имена, нагромождение противоречивых легенд разных племен и попытки примирить их, — все это давало пищу фантазированию и превратило космический анимизм предков в бесконечно разветвленный роман, в дремучий лес образов.
Но среди всего этого поэтического беспорядка неуклонно идет вперед один процесс: постоянная индивидуализация богов. У индусов боги еще легко сливаются и разрываются, и одно божество оказывается троичным или седмеричным и т. д. в лицах. Также и у римлян очень долго божества их, хотя и имели волю и могли действовать, тем не менее сливались с самыми явлениями природы в их реальности. Эллины дальше всех пошли в своей антропоморфизации космоса. Речь и мифы приписывали богам столько человеческого, неклеившегося с солнцем, морем, горой, как таковой, что реальный предмет и его словесное, поэтическое отражение разорвались. Там, где у семитов развилось представление о неопределенно духовном начале, живущем в явлениях природы и во главе стихий — Элогим, — у эллинов развилось представление о бессмертном и могучем человекоподобном царе, заведующем каждым данным родом явлений.
Космический анимизм превратился в антропоморфный политеизм. Когда сталкивались в воображении два божества одного и того же порядка, и одно из них побеждало, другое со всей свитой своих мифов занимало подчиненное положение, или превращалось в великого человека, героя, а мифы сообразно этому получали более реалистический отпечаток. Ренан замечает по этому поводу:
«Греческая мифология от одного конца до другого есть плод сплошного недоразумения, благодаря которому боги, возникшие из восхищения древнего человека перед лицом природы, превратились в конкретные индивидуальности. И однако же это сплошное недоразумение имело огромное религиозное значение. Оно повело к признанию глубокой родственности людей и богов».
Так то единого корня и боги и смертные люди. Или, как выразился позднейший языческий теолог, «бог есть бессмертный человек, человек — смертный бог».
В этом колоссальная заслуга эллинской мифологии перед Человеком. Вместо животных или чудовищных форм боги приобретают чистую форму человека. «На древний вопрос Сфинкса, что такое божество? — эллинский Эдип ответил: человек». Так говорит Гегель. И это конечно верно, хотя, к сожалению, и с большими и важными оговорками.
Эллин обожал все же не человека, а природу. Но обожал он ее не за страшную для него мощь, как варвар, а за её прелесть. Этому способствовал чудный климат Греции и достигнутое эллинской культурой относительное благосостояние и известная степень хозяйственной независимости от природы.
Природа прекрасна. Это первый символ веры эллина. Быт может она часто недобра, даже жестока, но она прекрасна. Но что такое красота природы? Быть может нигде её чисто человеческая сущность не выступает так ясно, как в античной мифологии. Ибо эллин разъяснил красоту природы, переведя ее на человеческий язык.
«Перед лицом моря, например, говорит Ренан, его блестящих или темных красок, неопределенное настроение грусти, бесконечности, ужаса и живой прелести, поднимавшиеся в душе эллина открывали перед ним целый цикл меланхолических божеств, капризных, неуловимых оборотней. Иные впечатления и иные боги присущи горам, земле, огню, вулкану, атмосфере и её разнообразным явлениям». Итак природа возбуждает в человеке чисто человеческие эмоции: разве море грустит? гневается? ласкается? Нет, конечно. Но, истолковывая его движения посредством аналогии с человеческими жестами и звуками, человек одаряет его своим сознанием и своими эмоциями. Ему–то кажется, что это он проник в душу моря, но на деле он наградил море богатством своей собственной души. Мы, новые люди, останавливаемся на этом. Говоря о торжественном и грустном закате, мы целиком отдаемся ему. Мы забываем, как грек не знал, что закат не грустит и не торжествует, что это явление по существу своему весьма далекое от той видимости, которую мы наблюдаем, просто поворот земли, нахождение нашей точки наблюдения под определенным углом к лучам солнца, мы забываем, как грек не знал, что вся поэзия заката есть бессознательное творчество нашей нервно–мозговой системы. Но за то грек видел свое отражение в явлении яснее нас. Навстречу ему из красного пожара смотрело страдающее лицо сжигающего себя человека, добровольно и торжественно взошедшего на погребальный костер. Ликуя будет эллин приветствовать его воскресение, когда в радостных лучах солнца восходящего тот же человек улыбнется ему улыбкой вновь обретенной юности и воскресшего счастья.
Всю чувственную красоту природы человек создает своей симпатией. Если природа живет, играет, страдает, это значит, что уже богат человек, уже может осыпать ее алмазами своей души.
Грек так живо чувствовал эти вложенные им в природу настроения, что природа отдавала ему их назад в образе просветленных людей.
Итак, обожествляя природу, грек очеловечил ее, за человечность её он ее обожествил. И таким образом обожествил самую человечность. Но как? Природа помогла ему постичь человеческое в его идеальном развитии. Человекоподобное существо, гнев которого выражается бурей моря или грозой неба, конечно бесконечно могучее человека земли: какое огромное величие сильной жизни, но все же человеческой, рисует Гомер, говоря: и во знаменье черными Зевс помывает бровями; Быстро власы благовонные вверх поднялись у Кронида Окрест бессмертной главы, и потрясая Олимп многохолмный.
Так же точно красота божества, скрывающегося за зарей, за весной, за проникающий мир любовью, мудрость, скрытые за равномерным движением светил — должны превосходить красоту, мудрость земного человека. Природа грандиозным размахом, который она давала своими проявлениями вложенной в нее человечности, помогла людям создать представление о человечности в высшей потенции, создать идеал человечности и великую, радостную мораль: «подражай богу», что у грека означало: развивайся.
Но красота природы имеет еще другую сторону. Для того, чтобы человек мог воспринимать вообще, а тем более легко воспринимать сложное многообразие, а ведь природа чрезвычайно сложна в своем многообразии, — необходима наличность в этом многообразии единящего принципа. Только порядок испытывается, как красота.
Грек обожествил силу элементарных частей природы, яркость и чистоту их проявлений, потому что он симпатически чувствовал счастье полной, элементарно сильной жизни. Но он обожествил также и порядок в природе, уже в глубокой древности назвав ее космосом, рано уподобив ее музыкальному созвучию — гармонии. Сумев усмотреть порядок в природе (в значительной мере опять–таки внесенный им самим в жажде постичь и эстетически обнять окружающее, ибо космос грека был мало похож на наш научный универс, это было художественное упрощение вселенной), — грек обожествил его за открываемую им возможность любоваться этим чудным многообразием. Он обожествил его и потому, что представление о порядке будило в нем представление о величавом покое, бесстрастном, безболезненном существовании богов. Беспорядок — это очевидно борьба, муки, потуги, несовершенство. Порядок — покой, блаженство, совершенство. Чем больше росла идея космоса, тем дальше отодвигались страстные, силою своею прекрасные боги Гомера, тем более обожествлялись черты их покоя. Олимпийцы становились бесстрастными, мощно разумными, сильными, но уже решившими все свои задачи, застывшими в разгаданном совершенстве. Бури мира, страдания организмов остались у подножия Олимпа. Они — результат несовершенства материи, конечно чуждого божественности начала, начала беспорядка, еще не совсем убитого, закованного силами порядка.
Подражай богу — стало означать: возвышайся над страстями, цени выше всего порядок, подчиняй его извечным законам отнюдь не божественные движения твоего немощного, слишком человеческого сердца. Религия гармонии, аристократическая религия консервативной планомерности и прекрасной добровольно принимаемой иерархии — восторжествовала с Аполлоном, богом пришлым, но преобразованным и полюбившимся аристократически консервативным дорянам.
Так от романтического космизма бури и натиска безмерно страстных и доблестных очеловеченных стихий — богов — Эллада перешла к классическому космизму богов — законов порядка, богов блюстителей мира. Вольное развитие бунтовщика человека было сжато в прекрасные, холодные, мраморные цепи устойчивого идеала. Но мало того, что человек объявлен был зависимым и в умеренности, т. е. подчинении найдено было его высшее благо (Платон в диалоге «Фалеб» говорит, что первое условие высшего счастья заключается в соблюдении меры, второе — в красивой пропорции, делающей человека довлеющим себе). Грек даже обожествленную человечность не мыслил свободной: боги зависят от какой–то безликой судьбы, которая иногда отождествляется со случаем. Платон, одною стороною своего гения выходя уже за рамки подлинного античного миросозерцания, другою стороною примыкал к нему вплотную и его мифические иллюстрации к диалогам часто характерны. В знаменитом мифе о душах, стремящихся взглянуть на идеи в их вечной и чистой красоте, в диалоге «Федр», он заявляет, что первоначальное движение душ идет от совершенства к несовершенству. Но почему? Почему благие, разумные и мощные Идеи не изменят этого печального порядка, не предотвратят падение? Не могут! Это закон природы, фатальность (θεσμός νόμος 'Αδραστειας), это наконец всесильный случай (σύντυχα τινζ). Так даже у Платона, у которого божества достигли наивысшей духовности — они бесконечно далеко отстоят от всемогущего Ягу, бога — воли, не знающей себе пределов. Но если такой бог порабощает, он является также залогом необузданного свободолюбия своих создателей, залогом безграничной воли к мощи. Между тем, как эллинский инстинкт даже богов ограничить властительной судьбой и опутать законом — был выражением созерцательного, примиряющегося духа.
Это чувствуется и в другой полосе мыслей, могших привести к чистой религии человечности, но замерзших у её порога.