Философия, политика, искусство, просвещение

Достоевский, как художник и мыслитель (Стенограмма речи, произнесенной А. В. Луначарским на торжестве в честь столетия со дня рождения Ф. М. Достоевского.)

Товарищи! Я не имею в виду читать сегодня лекцию или делать доклад о Достоевском. Даже в пределах той темы, которую устроители этого вечера мне отвели, я собираюсь только наметить несколько главных идей или тех, которые мне представляются основными в творчестве Достоевского.

Итак, Достоевский, как художник.

Конечно, вряд ли найдется человек достаточно дерзкий, который усумнился бы, что Достоевский — художник и притом великий. И на примере Достоевского, как художника, особенно легко показать всю несостоятельность тех представлений о художнике, которые в последнее время, если не доминируют у нас над прочими представлениями, то все же чрезвычайно шумно о себе заявляют.

Мы неоднократно в этой самой зале слышали от теоретиков искусства, что «форма и содержание в искусстве неотделимы». Что это — совершенное старье различать их между собою. Что художественное произведение совпадает со своей формой. Что художник является прежде всего «формовщиком» своего произведения. Быть художником — значит искать совершенства формы!

Так вот, если именно с этой точки зрения подойти к Достоевскому, то он художник слабый. Никакого совершенства формы в его произведениях нет. Даже наоборот, большая часть его произведений не доделаны, как–то не закончены, внешне не отшлифованы. Но эта слабость совершенно искупается титаничностью художественного содержания.

Вот по поводу этого представления, едва ли не господствующего у нас, о неотделимости формы и содержания в искусстве т. Маяковский, человек талантливый, сказал однажды острые слова: «Вот эти люди! Для них форма и содержание в искусстве все равно, как генерал в мундире». В этом определении наша мысль может показаться очень смешной на первый взгляд; однако, на самом деле оно, действительно, приблизительно так. Есть художники, творчество которых как мундир без генерала, есть такие, у которых оно — генерал в мундире, а есть и произведения вроде генерала без мундира.

Были такие художники, которые употребляли самые великолепные, самые прекрасные краски и формы для своего творчества и надевали эту роскошную внешность на манекен. Правда, такие произведения имеют много внешней красоты, ловкой компановки, внешней орнаментовки, но они все–таки остаются манекеном, одетым в сшитый хорошим портным сюртук, портным, который, кроме такого хорошо сшитого сюртука, ничего больше не может дать… Словом, это мундир без генерала.

Однако, совершенно несомненно, есть и такие художники, у которых имеется этот генерал, да такой, который способен командовать в течение столетий целыми колоннами людей и который ходит однако почти голым. И вот Достоевский именно такой художник. Он не заботится о туалете. Генерал его очень часто ходит даже непричесанным, но все–таки Достоевский остается великим художником.

Достоевский, как вы знаете, четыре года был на каторге. В сущности же он был почти всю жизнь на каторге. Почти всю жизнь он ужасающе нуждался. Ему часто, очень часто ради хлеба приходилось печь главу за главой своих романов, совершенно не обрабатывая их, даже не заканчивая как следует. Об этом он постоянно скорбит в своих письмах. Само собой разумеется, при таких обстоятельствах нельзя винить Достоевского в том, что он не находил, или вернее не искал кристаллизованных форм, скажем таких, какими нас балует Пушкин. Но тогда, чем же объясняется то, что эти незаконченные, недоделанные, формально не совершенные произведения всё–таки находятся на вершине искусства?

Чехов в одном из своих писем сказал о писателях, ему современных:

«Мы очень искусны по части формы. Мы сумеем все очень стильно изобразить. Мы знаем, как сконструировать фразу, главу и т. д., но одного у нас нет, самого главного нет — Бога. Нет того, во что мы верим, потому что мы все дети безвременья».

Вспоминаются мне также слова апостола Павла, удивительно в данном случае подходящие:

«Если на всех человеческих языках говорить будете, но любви не имеете, то будете как кимвал бряцающий».

Чем больше, чем шире имеется у человека то, что здесь разумеется под любовью, живое, глубокое чувство, тем более способен такой человек быть художником. Пусть форма его произведений несовершенна, но если есть мощное содержание в его душе, то такой художник может пользоваться неизмеримой славой в течение веков. Если же, наоборот, есть только одна форма, прекрасный, звонко бряцающий кимвал, то такой художник будет только модой. Он будет пользоваться только мгновенной славой. Ему может быть отведена только отдельная страница в истории литературы, но в Пантеон мировой литературы такой художник–писатель не войдет.

У Достоевского был этот Бог, про которого говорит Чехов. У него было огромное, мучительное, постепенно вырабатывающееся credo. У него была своя, совсем особенная манера преломлять свои переживания сквозь призму своего сознания. Он был до такой степени исполнен своим Богом, он был в такой мере одержим мысле–образами, что является для нас столько же художником, сколько пророком и публицистом. То и другое у него неразрывно сливается.

Достоевский был художником–лириком, который в особенности пишет о себе, для себя и от себя. Все его повести и романы — одна огненная река его собственных переживаний. Это сплошное признание сокровенного своей души. Это страстное стремление признаться в своей внутренней правде. Это первый и основной момент в его творчестве. Второй — постоянное стремление заразить, убедить, потрясти читателя и исповедать перед ним свою веру. Вот эти оба свойства творчества Достоевского присущи ему так, как ни одному другому лирику, если под лирикой разуметь призыв потрясенной души.

Таким образом, Достоевский великий и глубочайший лирик. Но лирик ведь не непременно должен быть художником? Он может выражать свои переживания разными способами, в форме публистической, в проповедях, например. Они не непременно должны быть художественными. Достоевский выражает свои переживания, признания не в прямой форме, а в форме мнимо эпической. Он замыкает свои признания, страстные призывы своей души в рассказы о происшествиях. Он пишет повести и романы. Подходя к его произведениям, мы должны совершенно отказаться от требований формальной красоты. Достоевский не заботится о внешней красоте. Посмотрите на его повести и романы. В них фраза до крайности безыскусственна. Огромное большинство главнейших действующих лиц говорит одинаковым языком. Посмотрите на самую конструкцию его романов, на конструкцию глав в них. Она чрезвычайно любопытна. Часто даже интересно разрешить эту задачу, — где у Достоевского играла роль воля, при конструировании глав романов, а где просто случай. Его роман зачастую принимает самые причудливые формы. И как геолог разбирается, как произошла какая–нибудь Этна или Фузияма, так интересно разобраться и здесь. Какая разница, напр., с Данте, которого недавно чествовали: там все от общего массива до мелочи — архитектурно, все повинуется плану и твердой зодческой воле. В произведениях Достоевского вы не найдете красивых описаний. Он проходит совершенно равнодушно мимо природы. Словом, как я уже сказал, внешней красоты в его произведениях нет. Но дело–то в том, что у Достоевского вы и не останавливаетесь перед гениальностью содержания. Он обходит эту ненужную форму. Он стремится поскорее заразить, потрясти вас, исповедаться перед вами. И это два первые двигателя, которые определяют собою самое основное в творчестве Достоевского. Но если бы были на–лицо только эти свойства, то не было бы у Достоевского стимула к тому, чтобы завлекать нас, захватывать нас так, как он это делает в эпических художественных формах. Делает же он это потому, что над всеми его стремлениями высказаться, выявить свою внутреннюю правду, доминирует еще один основной мотив — огромное, необъятное, могучее стремление жить. Все стирается перед этим страстным стремлением жизни. Как будто чувствует этот человек, что материала ему отпущено для жизни больше, чем можно пережить в одном существовании. Вот это–то страстное, непобедимое стремление жить и делает Достоевского художником в первую очередь. И он создает и великих, и низких, и богов, и тварей. Может быть в своей реальной жизни он отнюдь не живет так интенсивно, как тогда, когда он рождает в мир своих героев, всех этих людей, которые все его дети и которые все — он сам в разных масках. Достоевский связан самыми теснейшими нитями со всеми своими героями. Его кровь течет в их жилах. Его сердце бьется во всех создаваемых им образах. Достоевский не просто рождает — творит свои образы. Он рождает их в муках, с учащенно бьющимся сердцем и с тяжело прерывающимся дыханием. Он идет на преступление вместе со своими героями. Он живет с ними титанически кипучей жизнью. Он кается вместе с ними. Он с ними, в мыслях своих потрясает небо и землю. И потому, что ему в сильнейшей степени присуще стремление жить, дано понимание самых сокровенных глубин жизни, потому он способен к дару пророчества, ибо если мы вкладываем в это слово понятие о прорицании, то именно такая душа, как Достоевского, всегда стремящаяся выявить свою внутреннюю правду, признаться в самых глубинных своих переживаниях, наиболее содержит в себе данных к прорицанию. Такая душа может выражать таинственные глубины человека и судеб человеческих. Достоевский проявляет свой пророческий дар в мечтах и грезах о возможностях жизненных, о том, как может быть он мог бы жить. И из–за этой необходимости самому переживать, страшно конкретно, все новые и новые авантюры, он нас потрясает так, как никто. Но помимо того, что Достоевский сам переживает все происшествия со своими героями, сам мучается их мучениями, он еще и смакует эти переживания. Он подмечает постоянно всякие мелочи, чтобы до галлюцинации конкретизировать свою жизнь. Они ему нужны, эти мелочи, чтобы смаковать их как подлинную внутреннюю жизнь.

Необходимо отметить еще одну особенность творчества Достоевского. Поскольку его интересует самый «субъект» в переживаниях и самые переживания как таковые, постольку он очень мало останавливается на описании среды, окружающей его героя обстановки. Проходя мимо этого, он стремится поскорее подвести читателя к потоку, к калейдоскопу мыслей, к музыке чувств своего героя. Поэтому Достоевского называют писателем–психологом.

В письме к своему брату, после того, как он начал «Село Степанчиково», он пишет: «Начал писать комедию, дело подвигается, но бросил форму комедии, — хочется подольше пожить с моими героями, побольше о них рассказать, и выходит повесть». Достоевский не может писать кратко. Он намеренно затягивает свои произведения, потому что, создавая героев, он живет с ними одной жизнью. При этом Достоевскому не важно, что его герой делает. Ему важно, что он думает и говорит. Достоевский — страстный разговорщик. В его произведениях постоянно идут длиннейшие монологи и диалоги. Но именно этим он заставляет нас подойти вплотную к человеческой душе, заглянуть на самое дно ее и посмотреть, что там делается.

Достоевский пишет романы и повести. Но эти романы и повести в сущности драмы. Драмы, чрезвычайно сценичные притом. В них все основано на переживаниях человеческой души. Остальное задето мимоходом, вскользь. Его краткие отметки о костюмах действующих лиц, об обстановке похожи на ремарки.

Итак, Достоевского называют психологом, поскольку его больше всего интересуют переживания человеческой души. Но по–моему он не столько психолог, сколько в его произведениях можно найти материал для психологии, ибо мы под психологом разумеем человека, который не только умеет анализировать человеческую душу, но и выводить из этого анализа какие–то психологические законы.

Чтобы понять, что делает Достоевский с психикой — возьмем хотя бы такой пример — вода. Для того, чтобы дать человеку полное представление о воде, заставить его объять все ее свойства, надо ему показать воду, пар, лед, разделить воду на составные части, показать, что такое тихое озеро, величаво катящая свои волны река, водопад, фонтан и проч. Словом — ему нужно показать все свойства, всю внутреннюю динамику воды. И, однако, этого все–таки будет мало. Может быть, для того, чтобы понять динамику воды, нужно превысить данные возможности и фантастически представить человеку Ниагару, в сотню раз грандиознейшую, чем подлинная. Вот Достоевский и стремится превозмочь реальность и показать дух человеческий со всеми его неизмеримыми высотами и необъяснимыми глубинами со всех сторон. Как Микель Анджело скручивает человеческие тела в конвульсиях, в агонии, так Достоевский дух человеческий то раздувает до гиперболы, то сжимает до полного уничтожения, смешивает с грязью, низвергает его в глубины ада, то потом вдруг взмывает в самые высокие эмпиреи неба. Этими полетами человеческого духа Достоевский не только приковывает наше внимание, захватывает нас, открывает нам новые неизведанные красоты, но дает очень много и нашему познанию, показывая нам неподозреваемые нами глубины души.

Достоевский хочет жить. Этого мало. Достоевский наслаждается жизнью, наслаждается страстно, мучительно, до боли. Все его романы есть гигантский акт сладострастия. И это он сам прекрасно понимал. Он неоднократно останавливался на мысли, что все провалы жизни он испытывает как наслаждение, которое доставляет даже сама боль.

Вчера были вскрыты оставшиеся после Достоевского документы. Среди них найдены две новых главы из его романа «Бесы». Теперь эти главы будут напечатаны. В них есть одно место, где Ставрогин говорит: «Если бы виконт, от которого я получил пощечину, схватил бы меня за волосы, да нагнул бы еще, так, может быть, я и гнева–то никакого не ощутил». В этих главах самым ярким и определенным образом анализирует Достоевский наслаждение страданием, преступлением и унижением.

Как неоднократно было замечено, центральным движущим стимулом художественного творчества является половое чувство. Это же чувство служит стимулом в стремлениях к славе, к жизненным успехам и т. д. Это же чувство остро проявляется в творчестве Достоевского. Достоевский в душе обнимал и мадонн и носился на шабаш с бесстыдными ведьмами. Отсюда он пишет своей волшебной кистью судороги духа. Определенно нет ни одного самого маленького момента, который не отражался бы в его душе как наслаждение. Не как счастье, не как гармония, а как сладострастие, могущее включить в себя и мучительнейшие переживания.

Наличие этих свойств есть «демоническое» Достоевского. Можно ли найти другого писателя, демон которого имел бы столь широкие и темные крылья. Правда, в этом отношении ужасен Бальзак, но до безмерного демонизма Достоевского он не доходит.

Однако, весь ли Достоевский выражается в этом? Нет не весь, ибо Достоевский не только художник, а и мыслитель. Тут он тоже огромен. Не в том смысле, что у него можно найти уроки светлой мысли. Нет. Кто ищет этого, тот обращается к самому слабому месту Достоевского, к самому пустому из ящиков его письменного стола. Достоевскому, как мыслителю, присущи только те свойства, кои вытекают из основ его духа. Каждая мысль, которую он высказывает, имеет свое место, как определенная величина в общей системе его духа.

Достоевский умеет превратить действительность в наслаждение. Он макает зачастую свою волшебную кисть в грязное болото и наслаждается этой грязью. Но это не значит, что он оправдывает ее. Нет. Он страдает от житейской грязи. Он часто возвращается к мысли, что страдание имеет искупительное значение. Он считает, что страдать должны все, ибо все виноваты за каждый грех в каждом преступлении. Преступление — всеобще, наказание должно лечь на всех. Таково миропонимание Достоевского. Мысля так, он восстает и протестует против одного, против страданий невинных. В особенности против детских страданий. Кто смел, не исключая и Бога, заставлять страдать невинных? Он заставляет своего Ивана за это итти бунтом против Бога. Но не только грех влечет его к себе. Достоевский бесконечно любит и надзвездные области неба, и они ему открыты. Он бывал на небе. Он знает, про что поют там ангелы, как это знала лермонтовская душа. Он умеет понимать и ощущать гармонию бытия. И вот им овладевает стремление к гармонизации жизни и искуплению. Это заставляет его итти к петрашевцам. Это заставляет его чувствовать на себе обояние утопического социализма. Да, Достоевский — социалист. Достоевский — революционер! Ему в величайшей мере присуща мысль, что люди должны построить себе новое царство на земле. И этот идеал рая на земле, гармонической жизни в полном смысле этого слова опять–таки в полной мере присущ Достоевскому. Поэтому Достоевский не мог не ощущать на себе гнета самодержавия и всех ужасов зла, греха и преступления, тесно спаянных с ним. И Достоевский знал, что есть только один путь преодоления самодержавия — путь революционный. Когда человек, вступив на него, говорит: Я Коллективный Всечеловек, вот этими моими руками преображу землю и я продиктую миру, чем ему быть, — какая необъятная человеческая гордыня! Но в то же время сильна в нем была мысль о смирении, даже о желании унижения, ибо и в унижении он находил наслаждение. В этом отношении Достоевскому свойственен был некоторый мазохизм.

Именно эта пассивная сторона, именно это стремление страдать, наслаждаться в страдании, смиряться в страдании — выросла у Достоевского под влиянием гнета самодержавия. Самодержавие послало Достоевского на каторгу и преступление его заключается далеко не в том, что подорвана была внешняя жизнь писателя, что ему причинены были великие физические и нравственные муки, оно еще более ужасно, потому что загнало внутрь великую душу Достоевского, его гордые порывы, его человечное, его социализм, и заставило его душу искать для себя другого, в сущности искаженного, русла. Таким руслом не только для него, но и для искалеченных тем же самодержавием великих душ, вроде Гоголя и Толстого, оказывалась религия. Поток духа Достоевского впал в это русло, так сказать, минуя и огибая кряжистое самодержавие.

Каторга унизила Достоевского, и больно читать эти слова, проникнутые тоном самоуничижения: «меня покарала десница царя, но я готов лобзать ее», эти письма к родственникам «благодетелям, милостивцам», которых он просит не забывать его.

Достоевский — прикованный Прометей — отнюдь не грозит по–прометеевски Зевсу. Протест показался бы ему смешным и бессильным. Поэтому Достоевский смиряется, ища в соблюдении этого смирения какой то новой на этот раз гордости.

Достоевский уже из недр своей семьи, обладавшей крепким православным укладом, вышел с предпосылками христианства. Теперь, когда он нуждался в оправдании своему смирению, христианство оказалось подходящим для него миросозерцанием. В свое христианство Достоевский внес максимум революционности.

Самодержавие, это угрюмый и мрачный каземат но, войдя в него, вы увидите там, в темном углу, чей то образ и перед ним теплющуюся неугасимую лампаду. Когда вы вглядитесь в черты того или той, чей образ изображен на этой деревянной доске, то вы увидите изможденный, полный печали лик Христа или Матери его. Ведь это Бог и Богиня, которым молится и сам самодержец. Откуда они взялись? От нас, от пролетариев, из тех общественных низов, которые приблизительно за две тысячи лет в мучительной борьбе выковали себе религию, оправдывавшую их покорность. Сколько в ней гнева, мести и поразительных извращений человеческого духа! Чего тут только нет: отказ от всех прелестей мира и вместе с тем мечта о блаженстве, о предельных и даже беспредельных наслаждениях.

Он горько сознавал, что действительность и ее вершина — государство противоречат не только его идеалу братства и искупления человечества от греха, но и идеалу христианскому — церкви. Вы помните эту сцену из «Братьев Карамазовых», когда монах доказывает, что единственно правильная власть есть церковь и что церковь некогда поглотит государство и одна будет править и душами и телами людей. «И буди, и буди», — восклицает монах, поддерживаемый своими единомышленниками. Эта церковь, торжества которой ждет Достоевский, как в свое время ждали царства Иеговы на место царства царей его дальние предшественники, пророки Израиля и Иудеи — не нынешняя церковь господствующих, а воссозданная церковь угнетенных и обездоленных, церковь подлинного Христа, а не великого инквизитора. Русский извод первобытного христианства с его своеобразным аскетизмом и его своеобразными противоречиями привлекал Достоевского и давал ему базу для его пламенного идеализма и в то же самое время, повторяю, оправдывал ее покорность властям предержащим. Святые с их эксцессами, аскезом, самопожертвованием, все эти катакомбы с мерцающими огнями, вся эти огромная духовная сила мучеников и проповедников и вся дразнящая глубина таких положений, как знаменитое русское — «не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься», все эти столь родственные Достоевскому притчи основаны на покаянии и прощении (Блудный сын, Проститутка у ног Христа). Однако, надо помнить, что все это представляет собою только собрание психологических курьезов, только более или менее красивую археологию, если нет веры. Достоевский верит, Достоевский изо всех сил усиливается верить. Но как только критическая мысль ставит его перед понятием о Творце и Промыслителе вселенной, того мира, который полон неправд, так начинается вновь и вновь душевная трагедия. Его грызет сомнение.

Формула Ивана: «Бога то я приемлю, но мира его не приемлю» несомненно опрокидывает самого Бога, ибо Бог известен нам только через посредство мира. Бог — творец, создавший этот самый мир мук, в котором, сладострастно захлебываясь, в кровавых слезах плавает душа Достоевского, такой Бог не может быть им принят, как Справедливость. И чем же заслоняется Достоевский от собственной своей критики, вложенной в уста Ивана Христом, которого выдвигает Алеша. Христос сам страдал. Достоевский прибегает к таящемуся внутри христианства абсурду, что Бог сам несовершенен, что он сам страдалец. Дело Христа фактически утверждает, что Бог ошибся, создавая мир, создавая Адама и, что для исправления ошибки, он вынужден был Сына своего единородного, в сущности себя самого, предать унизительной казни. Вот за этот–то христианский абсурд и прячется Достоевский. Самодержавие дало сокрушительный толчок судьбе Достоевского и направило его по этому пути. Но душа его часто стремится выпрямиться. В недрах его смиренномудрого миросозерцания пылает ад. Это своеобразная особенность гения, когда его бьют, звучать благовестом на весь мир. Самодержавие сделало все, чтобы искалечить Достоевского. Но искалеченный Достоевский остался великаном.

Великий искатель социальной гармонии, хотя бы через мистику, религию и христианство, Достоевский был также еще и патриотом. Россия ему рисовалась, как одна неуемная безмерная душа, как океан необъятных противоречий. Но именно эта варварская, невежественная, плетущаяся в хвосте цивилизации страна Петров Великих и самосжигателей, рисовалась ему, как наиболее способная достроить, дать миру нечто новое, светлое и великое. Именно Россия, верил он, пойдет на этот тяжелый подвиг достижения в муках великих целей, светлого будущего человечества. Вера в мистическую сущность своей родины мигрирует постепенно с Запада на Восток, хотя началась она на Востоке и нашла самое бурное выражение в библейских пророках. Франция, в эпоху Великой Революции, провозгласила себя светочем мира, искупительницей человечества и объявила войну дворцам и мир хижинам. В разграбленной Наполеоном Пруссии великий Фихте провозглашал, что народ философов и поэтов, глубинный германский народ принесет собою спасение человечеству. Дальше, разгромленная Польша устами Товянских и Мицкевичей провозгласила новым Христом измученного, жаждущего правды польского хлопа. И в своей знаменитой речи о Пушкине Достоевский, следуя за некоторыми славянофилами, но с гораздо большей полностью провозгласил русский народ народом избранным. Именно из отверженности своей, из мук своих, из цепей своих может вынести русский народ, по Достоевскому, все те необходимые высочайшие душевные качества, которых никогда не обретет омещанившийся Запад. И, что же, скептицизм перед этим пророчеством Достоевского в наши дни должен померкнуть? Фактически Россия выполняет роль руководительницы всего мира пролетариев Запада и колониальных рабов Востока. Конечно, дело только начато, но начато оно несомненно. Конечно, этот сдвиг покупается страшной ценой, в страданиях и борениях. Но разве Достоевский предполагал, что призыв России к службе миру произойдет без греха и убийств, без голода, без мук? Нет, розовенькая, чистенькая революция показалась бы Достоевскому насмешкой над порывами и чаяниями восторженных душ. Для него грядущее России сплелось с представлением о подвиге, в понятие которого входят и муки, и победа.

Если бы Достоевский воскрес, он, конечно, нашел бы достаточно правдивых и достаточно ярких красок, чтобы дать нам почувствовать всю необходимость совершаемого нами подвига и всю святость креста, который мы несем на своих плечах. Достоевский сделал бы больше. Он научил бы нас найти наслаждение в этом подвиге, найти наслаждение в самых муках и глазами, полными ужаса и восхищения в одно и то же время, следить за грохочущим потоком революции.

Блок, покойный Блок, был достаточно учеником пророческим, чтобы следовать перед нами, как бы в духе Достоевского. И он говорил: «Поток революции разрушает твои надежды, твои мечты. Он несет с собою много мути и грязи. Но прислушайся, о чем говорит он! Его гул всегда звучит о великом».

Россия идет вперед мучительным, но славным путем и позади ее, благословляя ее на этот путь, стоят фигуры ее великих пророков и среди них, может быть, самая обаятельная и прекрасная фигура Федора Достоевского.

Речь от

Автор:



Источник:

Запись в библиографии № 1329:

Достоевский как художник и мыслитель. (Стеногр. речи, произнес. А. В. Луначарским на торжестве в честь столетия со дня рождения Ф. М. Достоевского). — «Красная новь», 1921, № 4, с. 204–211.

  • То же, с незначит. ред. изм. — В кн.: Луначарский А. В. Литературные силуэты. М., 1923, с. 53–54;
  • изд. 2–е. М.—Л., 1925, с. 158–168.

Поделиться статьёй с друзьями: