ПАНТЕИЗМ


Спиноза

Если христианские богословы упрекали Спинозу с бешенством в атеизме и иррелигиозности, то совершенно противоположного мнения держались величайшие спинозисты. Спинозе, хотя и поздно, но в высокой мере повезло насчет учеников: ими были Лессинг, Гердер и Гете. Ни один из этих столпов изумительного возрождения германской культуры в конце XVIII века, из этих вождей воспрянувшей буржуазии и, косвенно, светочей человечества, не сомневался ни на минуту в том, что учение Спинозы религиозно. Остроумный и материалистически настроенный Лихтенберг говорит: 

„Если мир простоит еще бесчисленное множество лет, то очищенный спинозизм будет универсальною религией. Предоставленный самому себе разум не ведет ни к чему другому, и невозможно, чтобы он вел к чему–нибудь другому".

Ф. А. Ланге в свою очередь замечает: 

„В "deus sive natura"1) Спинозы бог не исчезает за материей. Он существует и живет как внутренняя сторона того самого великого целого, которое представляется нашим чувствам в образе природы".

1) Бог, или, что то же, природа.

Чтобы глубже понять религиозное настроение пантеизма, этого великого мирочувствования, которому, действительно, предстоят, быть может, своеобразные возрождения, — заглянем в его доспинозовскую историю и выделим из ее богатой сокровищницы два момента.

Арийский и прежде всего индусский пантеизм достиг наивысшей остроты чувства в смешанной семитско–арийской, арабо–персидской культуре ислама. Здесь мы встречаем его экстатическую форму в суфизме, породившем богатую поэзию. Невозможно лучше дать понять именно чувственную сторону пантеизма, чем приведя несколько отрывков из одной касиды Омара–Ибн–Фарезда, в которой он воспевает свое божество под именем вина: 

„Всли бы пируя ты взглянул на печать сосуда, даже не попробовав вина, ты был бы упоен. Ороси им прах могилы — тело воскреснет и душа вернется; положи больного под тень лозы — он исцелится. Когда аромат его плывет по Востоку — потерявшие обоняние на Западе спрашивают в восторге, что это мы чувствуем? Погрузи руку в это вино, и ты не собьешься с дороги среди темной ночи, ибо рука твоя будет сиять, как звезда… Мне скажут: опиши нам это вино, ты знаешь его качества! Я отвечу: да, мне известны его свойства. Оно чисто, чище, нежели вода; оно усладительно, отраднее, чем воздух; оно — свет, блистающий ярче, нежели грубый огонь; оно — дух, но не тот дух, что заключен в грубом теле. Повесть о нем искони предшествовала всему существующему, когда там, в вечности, еще не было ни форм, ни следов чего–либо; там, посредством его, возникли все вещи вследствие божественной премудрости. Возлюбил его мой дух до такой степени, что и дух мой и вино смешались, слились воедино, но не как тело, в которое проникает другое тело… Пьянея от него, ты увидишь, как судьба будет твоим послушным рабом в течение этой часовой жизни, и от тебя будут зависеть приговоры над ней. Нет веселья в мире тому, кто живет трезво; тот лишен твердого рассудка, кто не умирает в опьянении от вина, и пусть оплакивает свою душу тот, чья жизнь промчалась и кому нет в этом напитке ни доли, ни части!"

Таинственное вино Ибн–Фарезда — это божество во всем и повсюду разлитое, живущее также и в груди человека. Оно не отождествляется с миром и человеком, оно — животворящая душа того и другого. Чувствовать свое единство с этой душой, расплываться и таять в ней, терять свою личность во всеобщем — вот наслаждение пантеиста, вот религиозный исход из конфликта духа, жаждущего гармонии и блаженства, с грубой действительностью. Тернии жизненной дороги об'являются иллюзией, житейская трезвость — нелепым сном, опьянение экстазом любви ко всебогу — истинным постижением реальности.

Аверроэс, этот роскошный осенний плод арабской культуры, труды которого суть ее завещание нам, толковал Аристотеля именно в суфитском духе, и толкование это возымело огромное влияние в эпоху Возрождения. Мир — соединение бога и материи. Сама по себе материя абсолютно косна, это инертная возможность; то, что движет ею, придает ей разнообразие, живит ее — это бог. Он как бы неравномерно распределен во всей природе, мы не знаем абсолютной материи, всюду видим движение, всюду бог; но чем сложнее, разнообразнее, целостнее, свободнее данное явление — тем больше в нем бога. Ослепительно и свободно сияет он во всей чистоте своей, как духовное средоточие, мира, миром правящий всеразум, всеистина. Человеческий разум, познающая истину часть души нашей — это отражение великого солнца истины, свет, в нас живущий, вполне единосущный свету об'ективному. Сияет бог–солнце и в разной мере проникают лучи его в темные уголки — людские организмы: они–то могут умереть, но свет их освещавший, остается вечно. То, что разумно в нас — часть бога, у всех оно едино. Эту теорию позднее называли монопсихизмом. Здесь религиозное наслаждение приобретает более интеллектуальный характер: пункт, в котором душа прикасается богу, не темный инстинкт, а светлый разум. Это любовь, но не в смутном экстазе инстинкта, а в познании, это amor dei, но amor dei intellectualis 1)

1 ) Умственная любовь к богу.

Теперь посмотрим, как стояла проблема о мире и боге ко времени выступления Спинозы.

Индустриальные потребности, столь ярко выраженные Бэконом, толкали мыслителей на исследование природы и ставили им целью открытие в ней об'ективной механической закономерности. И вот начала строиться и проявлять лицо свое великая и в сущности страшная истина: все в природе закономерно, все причинно связано, все прочно детерминировано, природа — огромный механизм. А человек? Декарт отвечает: как тело, он часть всемеханизма, он также детерминирован, он ничтожный винтик в огромной машине, А дух? мысль? воля? Позднее материалисты скажут: все это иллюзии, все это эпифеномены, явления, сопровождающие определенные механические процессы, но так же мало могущие изменить их ход, как звук колокола остановить или усилить его колебания. Декарт уже понимает, что дух, т.—е. нечто нематериальное: мысль, воля, которым нет места в мире тел и толчков, что дух сам по себе не в состоянии передвинуть песчинку. Для каждого движения нашего тела имеется механическое достаточное основание, — духа нигде не просунешь. Но Декарт попятился от ужасного лица новой истины, и оставил вопрос открытым.

Человек подошел вплотную к природе, он сорвал покрывало с головы Изиды, он увидел, что лицо ее — закономерность. И он обрадовался: „Ты закономерна, я найду ключ к твоей тайне и овладею тобой". И богиня ответила железным голосом: 

„Ты всегда раб мой, моя закономерность царит и над тобой. Ты сказал мне: ты машина! и я эхом ответила тебе: ты машина. Нет целей, нет идеалов при свете истины, есть только причины, есть только прошлое, которому навеки порабощено настоящее и будущее; нет свободы!"

Куда же было бежать человеку от каменного лица разоблаченной тайны? — Куда же, как не к доброму старому богу евреев и христиан. У него пытается искать прибежища Мальбранш. Да, говорит он, человеческий дух бессилен сдвинуть пылинку, но не то дух божий; он — создатель духа нашего по образу и подобию своему, как некий волшебник, мощен и над материей. Дух твой хочет поднять руку и, конечно, не мог бы этого, но бог, услышав желание духа твоего, подымает твою руку. Религиозное разрешение столь зияюще отверзшегося контраста между неумолимо закономерной природой и абсолютно бессильным, чужим ей, духом заключалось в уповании на помощь другого духа, нам родного и всемогущего. Но можно ли было удовлетвориться тем смехотворно–неуклюжим мостом между волей человека и механизмом природы, каким являлся бог Мальбранша?

Устранить мучительное противоречие закономерности и свободы и стало задачей одного из величайших гениев всех времен — Баруха Спинозы. Уже у Аверроэса, как мы видели, бог определяет собою все движения материи, живет в них; закон материальных явлений есть закон бога; но бог есть в то же время и дух, он проявляется и в нашем мышлении. Человек, с одной стороны, есть тело, «механизм», с другой стороны — дух, мысль, в том и в другом частично проявляется бог, стало быть мысль и тело, мир мыслей и мир тел — одно и то же, два проявления единой субстанции. Мир абсолютно закономерен, в нем нет места для свободы, в смысле каприза, чистого произвола, но он вовсе не бездушный механизм: если прав будет тот, кто скажет, что духовность человеческая есть лишь необходимое отражение механической игры сил, то и наоборот, правильным будет утверждение, что всякая игра сил не только в человеке, не только в живом организме, но и во всем мире — есть отражение великого свободного вседуха, который есть Causo sui 1) — абсолютная свобода, величавая, верная себе самой.

1) Причина себя самого.

Спиноза вполне удовлетворял естественной потребности — рассматривать мир, как закономерность. Подобно Леонардо, он видел в ней высшую красоту и благословлял ее. Но он шел также и по стопам Бруно: если у того земля поплыла в небесах, материя как бы поглотила бога и сама обожествилась, то и у Спинозы природа вся насквозь оказывается священной. Это разбивало христианское проклятие, тяготевшее над нею. Вопрос о свободе, о взаимоотношении духа и материи, оказывался решенным: если я желаю поднять руку и подымаю ее — то здесь нет перехода от духа к материи, оба акта — желание и действие — имеют как пространственную, так и мысленную сторону. Человеческий дух не чужое миру, бессильное существо, — это внутренняя сторона человеческого тела, располагающая всеми его силами. Хочет не только дух, действует не только тело, человек, как и мир, есть неразрывной телодух.

Правда, это построение нисколько не спасает индивидуальную свободу воли. Воля больше не абсолютная немощь, которая только помощью бога может осуществиться, она сила среди других сил, она имеет свой пространственный „материальный" субстрат, — но что такое индивидуальная воля перед лицом вселенной? Во–первых, во всех своих проявлениях она очевидно определена до личности протекшим прошлым и личность окружающею средою, т.—е внеличными моментами. Если это оскорбляет самочувствие мыслящего мещанина, то для человека, переросшего метафизический индивидуализм, это еще не беда; вместе с Вольтером он скажет: 

«свобода заключается в возможности действовать сообразно своему желанию, а не в непостижимом праве произвольно иметь те или другие желания».

Но у Спинозы есть и другая тенденция, естественно, вытекающая из пантеизма: чем сознательнее, чем разумнее человек, тем проще и покорнее приводит он свои желания в соответствие с законами великого „Все". Человек и человечество не рассматриваются, как часть природы, носящая в себе свой особый закон, имеющая и право и возможность критиковать и переделывать остальную природу. Далека от благочестивого Спинозы подобная дерзновенная мысль. Его цель примирить человека с природой. Он непризнает самого существования страданий. Если человек чувствует зло — это его ошибка, с высшей точки зрения, с точки зрения целого, мнимое зло есть наверное благо. Добиваться или просить лучшего — непростительное высокомерие части в отношении целого. Да предаст себя человек беззаветно в руки Всебога.

Вся прелесть, вся эмоциональная сила спинозизма заключается в этом мироощущении, в глубокой, радостной отдаче себя мировому океану. Поднявшись усилием разума, до созерцания целого, человек забывает разорванное и частное. Замирают звуки земли: рев, хохот и стоны, шум битв, страстные мольбы, отчаянный протест; на высотах пантеизма все это превратилось в один величественный аккорд, в один широкий вздох неизмеримой всеблаженной груди.

Через пантеистов Каббалы и Маймонида Спиноза роднится здесь с настроениями великих еврейских поэтов, создавших псалтырь. 

„Блажен муж, коего воля в законе Господа, кто о законе Его размышляет день и ночь. Возлюблю Тебя, Господи, крепость моя! Господь — твердыня моя и прибежище мое, Избавитель мой, Бог мой — скала моя; на Него я уповаю; щит мой, рог спасения моего и убежище мое. Призову достопоклоняемого Господа и от врагов моих спасусь. Об'яли меня муки смертные, и потоки беззакония устрашили меня; цепи ада облегли меня, и сети смерти опутали меня. В тесноте своей я призвал Господа и к Богу моему воззвал".

Правда, дальше Иегова активно вмешивается в судьбу молящего и следует одна из грандиознейших картин мировой поэзии: 

„Потряслась и всколебалась земля, дрогнули и подвиглись основания гор, ибо разгневался Бог; поднялся дым от гнева Его, и из уст Его огонь поядающий; горячие угли сыпались от Него. Наклонил Он небеса и сошел, — и мрак под ногами Его. И воссел на херувимов и полетел, и понесся на крыльях ветра. И мрак сделал покровом Своим, сению вокруг Себя мрак вод, облаков воздушных. От блистания перед Ним бежали облака Его. Открылись основания вселенной от грозного гласа Твоего, Господи, от дуновения духа гнева Твоего. Он простер руку с высоты и взял меня, и извлек меня из вод многих".

Но вдумайтесь: этот гневный бог, наклоняющий небо и производящий столько шума для того, чтобы выручить из беды какое–то крошечное твореньице на маленькой земле — не убого ли это, перед лицом бога Спинозы вездесущего, всеоб'емлющего, все предусмотревшего, телом которому служит бесконечное пространство, душою — бесконечная мысль? Но Спинозе мало этого: в математико–мистическом под'еме он заявляет, что бесконечность пространства и бесконечность мысли только два атрибута, два свойства бога, а таких свойств у него бесконечное число. Мы не знаем, не чуем бесконечности других миров, развертывающихся вне мысли и пространства, но они родные нам, связаны с нами в боге, которого мы часть. Кто знает, не постигнем ли мы в непостижимом теперь, внепространственном, вневременном, внемыслимом — новые миры, новые бесконечности, новые гармонии? Что такое бесконечность Бруно, вселенная с ее миллионами солнц перед бесконечностью бесконечностей, открытою шлифовальщиком стекол из Амстердама? Безумный размах рациональной грезы, в прах низвергающий перед собою чудовищные цифры, умопомрачительные фантазии безумно мудрых брахманов. С невозмутимым челом, с трезвыми глазами, в сухой математической форме этот человек создал бога, столь головокружительно–огромного, столь превосходящего природу, — с которой он и тождественен в то же время, — что человек перед этой бездной бездн, перед этим потоком сияния, на волнах которого, как щепочки, качаются пространство, время, — теряет самочувствие, поглощается, рассеивается. Какое страдание, личное или общественное, не омоется бесследно в бане духовной этого опьянения бесконечностью? Священники хотели запугать человека грозным всемогуществом великого палача, изобретателя адских мук, хотели прельстить ого благостью небесного отца, все для того, чтобы уменьшить в нем напряжение бунтарской, самоутверждающей воли. Не злобой, не любовью, а бесконечностью и порядком придавил Спиноза человеческий бунт, да еще так, что придавленный чувствует себя возвеличенным.

Преклоняясь перед гением, мудростью, искренностью великого еврейского учителя, являющегося одним из колоссальнейших и влиятельнейших людей истории, одним из драгоценнейших подарков еврейства человечеству, — преклоняясь перед святостью его, мы не должны в то же время забывать огромной опасности, таящейся в его учении. Яд старых религий будет изжит, он на глазах становится все безвреднее; но медленно зреет яд Спинозы, нет ему простору рядом со слишком резкими муками, слишком яростной борьбой. Но не проявится ли он с первым успокоением, не взойдет ли с первыми жизнеспособными побегами социалистического мира? Не становился ли когда–то человек на колени перед родною ему бесконечностью и покорно принятым в сносном компромиссе порядком?

Конечно — этого не будет, но возможно, что в то время, как мещанский Кант давным–давно перестанет быть опасностью, со Спинозой придется еще бороться. Спиноза — это великий голос, зовущий к успокоению, к миру. Сладко и громко звучит этот голос в ушах измученного горем и борьбою, но властною шпорой гонит его вверх по каменистой тропе неумолимая нужда, толкают, стеная и визжа, неудовлетворенные потребности. Но первые потребности будут удовлетворены, нужда будет сброшена со спины человека, вокруг расцветут такие роскошные луга, полные цветов наслаждения, манящие к отдыху, а каменистая тропа, бесконечно ведущая вверх, становится, быть может, все круче, и, после пережитой мучительной истории, так захочется, быть может, мира. Тогда великая философия вселенского порядка заговорит ласково и вкрадчиво своей возвышенной поэзией, своим гимном великому Закону, она скрасит голос жажды покоя, придаст силу призывам великого духа Лени, демона инерции —

И услышишь ты голос: „Усни, отдохни!

Позабудься в моей благовонной тени,

В тихом лоне зеленого моря!..

Долог путь твой, — суровый, нерадостный путь…

О, к чему обрекать эту юную грудь

На борьбу, на тоску и мученья!

Друг мой! вверься душистому бархату мха:

Эта роща вокруг так светла и тиха,

В ней так сладки минуты забвенья"!..

Ты, я знаю, силен: — ты бесстрашно сносил

И борьбу, и грозу, и тревоги, —

Но сильнее открытых, разгневанных сил

Этот тайный соблазн пол–дороги…

Дальше ж, путник!.. Поверь, лишь ослабит тебя

Миг отрады, миг грез и покоя, —

И продашь ты все то, что уж сделал, любя,

За позорное счастье застоя!

Спинозисты

Великие немецкие спинозисты ХVIII века отличаются от учителя тем, что вносят в свое миросозерцание идею прогресса. Притом каждому из них ближе та или иная сторона системы. Как мы видели, душой спинозизма открытие, употребляя термин Авенариуса, совершенной индепенденты, т. — е. идеи, абсолютно независимой от мира опыта и превратностей судьбы, идеи, разрешающей своеобразно всякие жизнеразности. Поднявшись до рассмотрения явлений sub specie aeternitatis 1), мы убеждаемся, что все совершенства мнимы, что в „Целом" они не существуют.

1 ) С точки зрения вечности.

Но кроме того спинозизм: 

1) отверг чудеса, трансцедентного бога, создал, в известной степени, основание для материализма; 

2) подчеркнул об'ективную точку зрения, освещавшую все явления, как законные и разумные, и отверг суб'ективную, индивидуалистическую критику; 

3) поднял природу, как живую реальность, как живое, прекрасное проявление абсолюта. Первое особенно подкупило Лессинга. Во втором таился Гегель, но еще раньше это положение разработал Гердер. Третье привлекло к учению Спинозы Гёте.

Лессинг, как известно, не питал ни малейшего пристрастия к чему–либо законченному. Часто повторяется его известное изречение: пусть бог оставит истину себе, я предпочитаю искание ее. Именно боевая, трудовая натура Лессинга толкала его к миросозерцанию активному, к теории прогресса. Издание Волфенбютельских фрагментов Реймаруса, в которых священное писание, но крайней мере в качестве исторического документа, подвергалось острой критике, побудило Лессинга выступить против положительных религий его времени во имя единой развивающейся религии. Положительные религии, по его словам, суть только последовательные ступени восхождения разума. Примыкая к Вечному Евангелию 1), Лессинг рассматривает ветхий и новый заветы, как ступени, ведущие к чистой религии духа. Каждая ступень удовлетворяет на своем месте, но сам Лессинг и те, которых он называет истинными масонами, стоят уже на стадии религии духа и стараются осторожно способствовать ее торжеству. Если Лессинг говорит при этом о „воспитании человеческого рода", то, конечно, антропоморфное представление о боге–воспитателе, который сперва является сердитым дядькой, постоянно прибегающим к телесным наказаниям, потом учителем истины, действующим любовью — есть только метафора и уступка времени. Из этого отнюдь не следует, чтобы Лессинг не был религиозен. Своеобразной религиозностью веет, например, от заключительных слов его Erziehung des Menschengeschleclits" 2): 

„Оно придет, несомненно придет время совершенства человека, когда он станет творить добро ради добра, а не ради связанных с ним произвольных наград. Иди своею незаметной стопой, божественное провидение! Только не допусти, чтобы незаметность эта довела меня до отчаяния, пусть не будет этого, даже если шаги твои временно покажутся направленными вспять. Ведь это вовсе не верно, что кратчайшей линией всегда является прямая!"

1 ) Еретическая книга средневекового пророка Иоахима да Форш. 
2 ) Воспитание человеческого рода.

Но что такое это провидение? Что это не капризная воля, вмешивающаяся время от времени в ход событий и производящая чудеса, — это ясно. Друг Лессинга Мендельсон, — глубоко верующий человек, также полагал вместе с другими „просветителями", что провидение имеет общий план, и что чудо явилось бы нарушением такового, унизительным для „Высшего Промысла".

Мендельсон тем не менее был весьма огорчен, когда узнал истинные воззрения Лессинга, ибо оказалось, что Лессинг отрицал не только чудо, но и личного бога, и всякую волю запредельную, отличную от вселенной и ее законов.

Когда вышло стихотворение Гёте „Прометей", с неслыханной смелостью отвергавшее личного бога и певшее в то же время хвалу природе и жизни, — почти вся культурная Германия была скандализирована. Романтик Якоби приехал жаловаться Лессингу. Досадливо поморщившись, Лессинг отвечал Якоби: 

„Точка зрения, с которой написано стихотворение, это моя собственная точка зрения… Ортодоксальныя понятие о божестве не для меня больше; я их не перевариваю. Я ничего этого не признаю. К тому же направлено и это стихотворение, и должен сознаться, что оно мне очень нравится". 

Якоби: 

„Тогда вы должны, конечно, вполне согласится со Спинозой". 

Лессинг: 

„Если мне нужно называть себя чьим–либо последователем, то я никого другого не знаю". 

В продолжение разговора Якоби признается, что не в состоянии ни опровергнуть Спинозы, ни доказать своей веры в отличного от мира, личного бога, но что он прибегает к скачку, к salto mortale из области знания в область веры. Он утверждал, что для этого стоит только: 

„занять эластическую позицию, что это произойдет у вас само собой". 

Лессинг: 

„Далее для этого нужен уже прыжок, которого я не могу доверить ни своим старым ногам, ни тяжелой голове".

Лессинг признался, что одна мысль об абсолютном и совершенном личном боге вызывает в нем такую скуку, что ему становится страшно и больно. Очевидно, что и бога Спинозы он принимал только под условием развития. Он ценил в Спинозе его монизм и реализм, он крайне высоко ставил мысль Спинозы о возникновении всех явлений из механических сил. Но „покой" Спинозы был не для него.

Он находил свой идеал в вечном стремлении, в вечном преодолении трудности. Однако, против сухого рационализма он высказывался резко: 

„Я против тех, кто смотрит на мысль, как на первичный и важнейший элемент, и желает выводить из нее все, между тем как на самом деле мышление, включая и представления, зависит от более высоких принципов. Пространство, движение, мысль зависят от более высокой силы, которая далеко ими не исчерпывается".

Неизмеримая сила, раздробленная и в то же время единая, полная стремлением ко всему высшему совершенству — вот основа философии Лессинга. В скрытом виде здесь уже живет эволюционный идеализм Шеллинга без его чрезмерной фантастики.

Глубоко эстетическая душа Гердера дала ему возможность сделать крайне важный шаг в деле понимания религии. Он совершенно отверг вульгарную точку зрения „просветителей" его времени, считавших религию хитрой выдумкой жрецов. Давая необыкновенно остроумное эстетическое и культурно–философское толкование мифам Греции, библии и евангелию, он учил смотреть на них, как на необходимые и высоко ценные продукты народного творчества. Всякая серьезная поэзия была в его глазах религиозной, а мифы, культ, гимны, догмы — чистейшей поэзией. Проявление духа отдельных эпох и наций он считал, согласно основам спинозизма и предвосхищая Гегеля, за об'ективно необходимые ступени развития духа. Не порицать их надо, а понимать. Собственная религиозная философия Гердера сводилась к своеобразному спинозизму. Он искусно соединил прогрессивность Лессинга и теорию совершенства Спинозы. Да, эпохи сменяют одна другую, дух восходит на земле ко все большей чистоте, свободе и полноте. Но это не значит, чтобы все движение было лишь средством к теряющемуся в отдалении совершенству: 

„Всякая отдельная ступень развития должна быть не только средством достигнуть следующей, но также и целью. Все средства божества суть цели, и все цели его суть средства достигнуть более высоких целей. Целью человеческого рода является человечность и счастье в данном месте и в данной мере, соответственно данному, определенному, особенному члену той цепи существования, которая тянется через весь род!"

Вместе с тем синтетический ум Гердера не мирился с иудейски–резким противопоставлением величия бога и ничтожества человека у Спинозы: 

„Сила, которая мыслит и действует во мне, по своей природе, такая же вечная сила, как и та, которая связывает солнца и звезды… Всякое бытие равно себе и есть неделимое понятие".

Всякая индивидуальность ценна по Гердеру, но для роста личности и ее счастья 

„должно существовать взаимодействие между индивидуумами и должна происходить передача от поколения к поколению уже добытых средств к образованию".

Оношение Гёте к религии личного бога лучше всего выражено в знаменитом письме его к Ляфатеру: 

„Я уступаю тебе счастье наслаждаться всем в одной индивидуальности", пишет Гёте: „я рад за тебя, что старые времена оставили тебе в наследство образ, на который ты можешь перенести все твое, отразить себя в нем, как бы в увеличивающем зеркале, и молиться в лице его себе самому (Ср. Фейербах. А. Л.)Но я должен назвать несправедливым грабежом, что ты вырываешь у миллионов птиц под небом их по–твоему узурпированные перья, чтобы украсить всеми ими одну только твою райскую птицу. Это досадно и нестерпимо в наших глазах, ибо мы, ученики истины, открытой людьми для людей, мы все сыны бога, и хотим чтить его во всех его детях… Для тебя нет ничего прекраснее евангелия, а я нахожу столь же прекрасными и столь же необходимыми для человечества тысячи страниц, написанных людьми старого и нового времени".

Красота природы, вот для Гёте истинное откровение бога, однако он отнюдь не отожествлял его с природой. Бог не был для него личностью, но он был чем–то гораздо большим. Ланге говорит об этом: 

„Гёте остерегался понимать бога Спинозы как абстрактное понятие, т. — е. как нуль, так как этот бог есть скорее всереальнейшее, деятельное единое, говорящее себе: „Я есмь сущий и будущий всем, чем буду во всех изменениях моего явления". Как решительно Гёте отвращался от ньютоновского бога, который лишь „снаружи движет" мир, так же решительно и крепко держался он за божественность внутреннего, единого существа, которое своим творениям — людям — лишь кажется миром, между тем как по своей истинной сущности оно стоит выше всякого представления своих творений".

Если в „Прометее" он горделиво отвергает претензии старого личного бога на господство над человеком, то отношение его к богу, открывающему себя в природе — совсем иное: „Узнавать бога в его откровениях, это — величайшее счастье на земле". Свое религиозное чувство Гёте определяет так: „благодарная преданность превосходящему наше понимание божественному источнику всего доброго и истинного, возвышение к нему в молитве даровать нам чистое сердце и великие мысли".

Бог прекрасен для Гёте в природе и человеке, не столько притом в отдельном человеке, сколько в человечестве. Гёте писал Шиллеру: „Только во всех людях вместе живет человеческое".

Поэтому Гёте требовал от личности умения стать выше себя и, в случае надобности, жертвовать собою для целого.

„Denn solang du das nicht hast,

Dieses Stirb' und Werde!

Bist du nur ein trüber Gast

Auf der dunklen Erde"  1).

1 ) Т.—е. — пока ты не научился, что истинное бытие часто связывается со смертью — ты только скучный гость на темной земле.

Все это нисколько не противоречило коренному реализму Гёте. Он мечтал о человечестве, свободном от суеверий и от забот о потустороннем, отдавшемся победоносному труду, украшению земли, углублению и расширению своего коллективного счастья.

Второй Фауст суммирует мудрость Гёте в таких словах:

Безумец, кто вперит в мир неземной свой взор,

Ища подобия себе над небесами!

Пусть крепче на земле становится ногами

И лучше оглядится вкруг!

Для мудреца мир жив, не нем, не слеп, не глух;

До вечности ж какое смертным дело?

Доступным для него пусть пользуется смело —

И ходит радостно в земном прекрасном дне.

Услыша эти полные отваги слова, старуха Забота спешит отойти от Фауста. Когда черные Лемуры копают ему могилу, он думает лишь о грандиозных работах, которые предпринял, он весь в незнающем границ труде, весь в людях, весь в будущем.

Для миллионов будет тут

Открыт, — не верный, нет, — зато свободный труд,

И плодородие дано глухой пустыне.

И скоро люди и стада

Здесь поселятся, бойким делом

Долины оживится красота,

Добытая трудом усердным, смелым:

И зацветет земной здесь людям рай;

А там, — бушуй волна, и море завывай!

Но чуть лишь прочь, оно умчится, — в то ж мгновенье

Отнимем мы его владенье…

Да! Делу этому отдаться всей душой, —

Вот верх премудрости земной.

Тот жизни и свободы лишь достоин,

Кто с бою добывал их каждый день, как воин.

Старик Фауст приходит к оптимизму, тому самому оптимизму, который, по мнению Мефистофеля, всегда ведет с собой застой и регресс, отдает человека в лапы ему, духу безочарования и лени. И что же? Чорт не победил! Это оптимизм, это положительное решение мировой проблемы, но это в то же время историзм, активность, коллективизм, единственное миросозерцание, в одно и то же время, полное радости и не зараженное отупляющим довольством. Человек, умирающий с такими мыслями, в сущности не знает смерти.

Отдельные неясности мысли Гёте, неумение и нежелание его со всей решимостью покончить с пантеистическими остатками призрака бога, отдельные противоречия не должны скрывать от нас того факта, что в нем мы имеем одно из сверкающих звеньев, связующих пантеизм с философией труда и человечества.

* * *

Спинозизм, столь роскошно распустившийся в Германии в конце ХVIII века, вместе со Штошом поворачивал было к материализму, намечая тот психо–физиологический параллелизм, которому предстояла столь блестящая будущность. Но главные философские силы конца XVIII и начала XIX века пошли по другому руслу.

Кант, правда, настаивал на чисто научном и эмпирическом исследовании мироявлений, но в то же время разрушил ту равноправность духовного и материального, за которую держались более реалистически настроенные спинозисты. Вещь в себе, нуменальная сущность, открывающаяся в явлениях, привлекла к себе все внимание. Уже Кант поместил там такие интересные вещи, как бога, гарантирующего победу блага над злом, абсолютно свободную личность и т. п. Правда, Кант считал эти интересные сферы недоступными для чистого разума, но зато разум практический был туда вхож. При младенческой индустрии тогдашней Германии, при слабом развитии естествознания, при широком развитии умствований и мечтательности и политической и общественной заморенности человеческой практики, — интерес к точному знанию, к изучению феноменов, естественно, уступил место спекуляциям относительно проявляющейся в них сущности, которая уже и у Канта оказывается родною „нашему" духу.

Дух кладется в основу философского мышления о мире в Германии, в то время как Англия и в особенности Франция переходят к исследованию материи, атомов и их движения в пространстве.

Comments