Из главы «Александр Блок на берегах Невы»
Каждое утро, как секретарь Луначарского, я приезжал к Анатолию Васильевичу домой. Жил он тогда на углу Бассейной улицы и Литейного проспекта с женой Анной Александровной и четырехлетним сыном Толиком.
Утром 18 февраля 1918 года я, как обычно, приехал к нему в 9 часов. Толик почти всегда вертелся у него в кабинете во время моего доклада. На этот раз он был настроен особенно шаловливо. Взобравшись на колени отца, он его тормошил и мешал подписывать бумаги. Луначарскому приходилось отодвигаться то в одну, то в другую сторону, чтобы Толик не свалился на пол. Малышу, очевидно, эти «живые качели» нравились, и, он норовил их раскачать еще сильнее. Я не знаю, чем бы кончились его шалости, если бы не вошла Анна Александровна и не увела его из кабинета.
Кончив заниматься, мы собрались ехать в Зимний дворец. Когда мы садились в машину, один из наших сотрудников, Артур Лурье, протянул газету и сказал: «Анатолий Васильевич, в газете „Знамя труда“ опубликованы „Двенадцать“ Блока».
О том, что Александром Блоком написана поэма «Двенадцать», знал уже весь литературный Петербург.
Я наблюдал, как Анатолий Васильевич углубился в чтение, время от времени поправляя пенсне.
Солнце то выглядывало из–за туч, то пряталось. Оно, попадая своим ослепляющим лучом в стекла пенсне Луначарского, заставляло его маневрировать, отодвигаясь то в одну, то в другую сторону, совсем как недавно он отодвигался от Толика, мешавшего ему подписывать бумаги.
По выражению его лица я понял, что поэма ему нравится.
Закончив чтение, Анатолий Васильевич взглянул в окно, за которым вырисовывались колонны Зимнего дворца, и сказал:
— Так написать мог только большой поэт. Это не гимн революции, но ее глубокое и искреннее понимание. Рождено оно долгим раздумьем. Этой поэме суждено бессмертье.
Из главы «Воспоминания о Маяковском»
Вскоре после моего приезда в Москву я начал встречаться с Маяковским в «Литературном кафе» в Настасьинском переулке. Это кафе было организовано им, Василием Каменским и Давидом Бурлюком. В нем выступали поэты, проходили диспуты о новом искусстве. В те короткие приезды в Москву, которые совершал иногда Луначарский, он не раз бывал в этом кафе.
В Москве 1918 года было голодно и холодно, но это не мешало москвичам, особенно молодежи, интересоваться искусством. Интерес был даже сильнее, чем прежде, потому что революционное искусство было новинкой. Вход в кафе был по рекомендациям, но все равно кафе было всегда переполнено.
В один из приездов, после моего доклада в Наркомпросе, Луначарский спросил меня:
— Вы бываете в кафе футуристов?
Я ответил, что бываю довольно часто.
— Маяковский и Каменский просили меня принять участие в сегодняшнем диспуте. Я обещал. Если встретите их, скажите, что я обязательно приеду. Но не раньше десяти часов вечера, как мы и условились.
Ровно в десять часов приехал Луначарский. В руке Давида Бурлюка зазвенел колокольчик. Луначарский прошел на эстраду. Молодой, но уже тучный Бурлюк, играя своим неизменным лорнетом, потребовал от аудитории тишины.
— Товарищи! Слово имеет наш добрый друг и гость Анатолий Васильевич Луначарский.
Когда аплодисменты затихли, Луначарский, как всегда, легко и свободно начал говорить, расхаживая по эстраде. На этот раз он ограничился краткой приветственной речью, сказав, что не будет отнимать у публики времени, предназначенного для диспута. И добавил:
— Я уверен, что все участники диспута, несмотря на имеющиеся у них разногласия, объединены одним желанием, чтобы молодое советское искусство отражало великие перемены, происшедшие в нашей стране, и только такое искусство будет иметь будущее.
— Будущее — это футуризм, — раздался громовой голос Маяковского.
— Если будет правильно отражать великие перемены, — парировал Луначарский.
Диспут, как и ожидали, протекал бурно. По существу, это было состязание в остроумии между Луначарским и Маяковским. Собрание вели по очереди Василий Каменский, Давид Бурлюк и Маяковский.
<…>
В самом начале марта 1918 года Москва была объявлена столицей нашего государства. Нарком по просвещению А. В. Луначарский назначил меня своим секретарем–корреспондентом в Москву, куда я и выехал 7 марта. Одновременно редакция газеты «Известия», в которой я сотрудничал, поручила мне быть ее корреспондентом в Москве.
Из главы «О Сергее Есенине»
Книга «Солнце во гробе» еще печаталась, когда Есенину пришла в голову мысль устроить необыкновенный литературный вечер, на котором выступали бы поэты всех направлений. Мы долго обсуждали с ним этот вопрос вдвоем, потому что Мариенгоф был против устройства такого вечера «всеобщей поэзии». Он считал, что лучше устроить один «грандиозный вечер имажинистов, только имажинистов», но Есенин был непреклонен. Мариенгоф махнул рукой и сказал:
— Я, во всяком случае, не буду выступать на таком вечере.
На этом его оппозиция и закончилась, а Есенин и я начали вести переговоры с теми поэтами, которых мы считали нужным привлечь, независимо от школ и направлений. Я предложил назвать этот вечер «Россия в грозе и буре». Это название, на мой взгляд, оправдывало участие поэтов разных направлений.
Название Есенину очень понравилось. Поддержал он и мое намерение пригласить на вечер А. В. Луначарского. На другой день я пошел к Анатолию Васильевичу. Он одобрил нашу идею и охотно дал согласие произнести вступительную речь.
Через неделю–две состоялся этот интересный и своеобразный литературный вечер, афиша которого у меня сохранилась.
Вскоре после этого произошло любопытное событие, о котором я вспомнил лишь недавно, разбирая мой архив, переданный мною в филиал Государственного литературного архива Евдоксии Федоровне Никитиной.
Нашел я письмо Луначарского к Карахану в Наркомат иностранных дел, датированное 10 февраля 1921 года:
«Уважаемый товарищ Карахан!
Прошу Вас оформить поездку за границу поэтов Сергея Есенина и Рюрика Ивнева».
Прочтя этот документ, как будто он был фонарем, осветившим забытый уголок моей памяти, я сразу вспомнил все.
Мы часто говорили с Есениным о далеких странах, в которых никогда не бывали. Кого из поэтов не влекло к путешествию!
Продолжая дружить с Мариенгофом, Есенин и я все более сближались, и постепенно у нас начал создаваться, «свой мир» — близкий и дорогой только нам двоим, третьему здесь не было места. Это происходило стихийно, незаметно даже для нас самих. Это сближение и так уже близких друзей происходило без охлаждения к третьему другу, к Мариенгофу.
— Подобно тому, как неожиданно для меня было предложение Есенина издать мою книгу стихов в 1920 году, так же неожиданно и вдобавок одновременно мы пришли с ним к мысли, что хорошо было бы поехать на два–три месяца за границу, «людей посмотреть и себя показать», увидеть новые страны, новые города. Оба мы были молоды, оба любили Россию, как нам казалось, какою–то особенной любовью, и нам хотелось заразить этой любовью чужие страны. И вот я снова у Анатолия Васильевича. Как он умел все понимать и чувствовать! А к Есенину и ко мне он относился с каким–то трогательным вниманием. Я вышел от А. В. Луначарского с письмом к Карахану в НКИД.
Итак, решено — мы едем за границу. Все было сделано, все готово. Но… вскоре после того, как письмо А. В. Луначарского к Карахану оказалось у нас в руках, в Грузии была установлена Советская власть. С Грузией у меня были давние связи.
Когда я узнал, что Грузия стала Советской, мне страстно захотелось туда вернуться. Возможно, и у Есенина были какие–нибудь изменения в планах ехать за границу, ибо если б он сильно воспротивился моей поездке в Грузию, то я, может быть, и поборол бы свое желание туда поехать.
Так или иначе, наша поездка расстроилась. Письмо А. В. Луначарского к Карахану сохранилось у меня, мы с Есениным не успели даже передать это письмо по назначению.
<…>
Запомнилась мне еще одна беседа с Есениным, относящаяся к тому же периоду, когда однажды я показал ему афишу большого концерта, в котором я участвовал: он прежде всего обратил внимание не на известные имена, а на извещение в самом конце афиши, что «зал будет отоплен». Когда я выразил свое удивление, что он обращает внимание на такие мелочи, он ответил: «Эти мелочи для историков будут иметь более важное значение, чем имена людей, которые и без афиши не будут забыты».
И тут же он мне привел пример из моего документа 1918 года, который я ему незадолго до этого показывал.
Это была официальная бумага с тремя подписями: наркома просвещения А. В. Луначарского, управделами Наркомата Покровского (однофамильца историка М. Н. Покровского) и начальника канцелярии К. А. Федина, но не однофамильца известного писателя Константина Федина, а его самого. Эта любопытная бумага 1 гласила:
«Прошу выдать моему секретарю тов. Ивневу Р. А. теплые перчатки, которые ему крайне нужны, так как ему часто приходится разъезжать по служебным делам в открытом экипаже».
Есенин, который до упаду хохотал, когда я первый раз показал ему бумагу, теперь, вспомнив о ней, сказал:
— Вот видишь, что значит мелкая подробность: сейчас, спустя четыре года после ее появления на свет, она стала сверхлюбопытна, а что же будет через десять лет? Ведь она скажет будущим историкам больше, чем свод постановлений об улучшении бытовых условий жизни, если таковой бы существовал. Теперь ты понял, какое значение имеют так называемые «мелкие подробности»?!
Эти слова Есенина я вспоминаю всегда, когда мне приходится писать воспоминания.
- Хранится в филиале Литературного музея. ↩