Философия, политика, искусство, просвещение

Ленинский нарком

Всякому, кому хоть раз посчастливилось общаться с А. В. Луначарским, известно, как обогащала каждая беседа с ним. Поэтому встречи с Анатолием Васильевичем навсегда запечатлелись в памяти. Прошли годы, а я до сих пор нахожусь под обаянием этого скромного, доступного человека, одного из тех выдающихся государственных деятелей, которые определяют облик века.

Мое знакомство с Луначарским произошло в 1925 году, в Народном комиссариате просвещения РСФСР. После первых же встреч я разгадал секрет огромной притягательности Анатолия Васильевича. Ему была свойственна простота, чуткость, отзывчивость; с работниками наркомата он разговаривал как равный с равными, и уже одно это создавало праздничную атмосферу в работе.

С утра до вечера через парадную на Чистых прудах без всяких пропусков проходили люди разного положения — от академиков до домашних хозяек, и все они получали от народного комиссара конкретную помощь либо полезный совет, а иногда теплое напутствие, которое запоминалось на долгие годы.

Однажды начальник Главлита П. И. Лебедев–Полянский зашел вместе со мной к Луначарскому по поводу издательства «Никитинские субботники». В разгар беседы в кабинет ворвалась женщина и попросила наркома уделить ей пять минут внимания. Оказалось, что это мать ученика, с ее точки зрения, необоснованно проваленного на экзаменах и отстраненного от учебы. Прервав нашу беседу, Анатолий Васильевич обстоятельно выслушал женщину, просмотрел тетради ее сына с отметками за год и принял меры для восстановления мальчика в школе.

Вспоминается другой случай. Во время заседания коллегии комиссариата секретарь сообщила Луначарскому, что у одной из уборщиц начался острый приступ аппендицита, а в больницах мест нет. Передав председательство своему заместителю, нарком начал названивать по всем телефонам и не успокоился до тех пор, пока не устроил больную в стационар.

Луначарский искренне возмущался, когда в издательствах залеживались те или иные рукописи. Как–то один из редакторов держал у себя повесть Пантелеймона Романова пять месяцев и никак не мог прийти к тому или иному заключению по ней. После того как рассерженный автор написал жалобу, Луначарский сам прочитал рукопись в течение двух суток, сделал пометки на полях и дал отзыв с рекомендацией ее к печати. Но этим дело не ограничилось. На заседание коллегии пригласили всех сотрудников издательства и директору было предложено отчитаться в работе. Редактор, обвиненный в волоките, получил выговор, а все остальные были строго предупреждены, что литературный материал не должен задерживаться на их столах больше положенных сроков.

Влияние Луначарского, «Лоренцо Великолепного», как часто называли Анатолия Васильевича, на встречавшихся с ним людей определялось не тем, что он был высоким официальным лицом. В народном комиссаре не было ничего комиссарского. Он завоевывал умы и сердца людей своим удивительным обаянием, энциклопедической эрудицией, сверкающим блеском оригинальных мыслей, тем, что он был «на редкость богато одаренной натурой», как характеризовал его В. И. Ленин.

Все в его внешнем облике было привлекательно: большой лоб, всепонимающий взгляд, жиденькая бородка — «эспаньолка на русский лад», как говорил о ней сам Анатолий Васильевич, особенно голос его — глубокий, проникновенный, богатый оттенками, будто специально созданный для публичных выступлений.

Иным нарком по просвещению казался либералом, мягкотелым интеллигентом, готовым идти на компромиссы. Это — глубочайшее заблуждение. Вся его деятельность была проникнута принципом большевистской партийности. Но Луначарский всегда оставался человеком корректным. Когда он с кем–то спорил или даже отказывал в просьбе, то делал это в такой деликатной форме, что никого не обижал. Помню, драматург Н. Р. Эрдман, написавший пьесу «Самоубийца», отвергнутую во многих местах, решил обратиться к «самому Луначарскому». После прочтения комедии Анатолий Васильевич сказал автору:

— Вы, Николай Робертович, один из лучших драматургов нашей страны, но ваша пьеса написана так, что даже я не могу ее разрешить.

В начале 1927 года, в связи с назначением председателем ленинградского Реперткома, я покинул Москву. Перевод в Ленинград не отдалил меня от Луначарского, а скорее сблизил с ним. Это было не случайно. Анатолий Васильевич страстно любил театр, и мой переход на чисто театральную работу расширил круг общих интересов и знакомств. При каждом посещении Москвы я обязательно бывал у Луначарского. А он и его жена, актриса Малого театра Наталия Александровна Розенель, приезжая в Ленинград, нередко заходили ко мне.

Стоило только Луначарскому появиться в нашем городе, как в гостиничный номер к нему начиналось настоящее паломничество разных лиц и представителей организаций. Особое внимание он уделял работникам искусства. Однажды за один только вечер я встретил у него Михаила Соколовского, получившего от наркома пакет с обещанными книгами о технике сценического искусства, театроведа К. Н. Державина, осчастливленного тем, что Анатолий Васильевич прочитал рукопись его книги, А. Р. Кугеля, которому Луначарский помог в то время отсрочить закрытие «Кривого зеркала», какого–то юношу, получившего от московского гостя деньги взаймы, и многих других, которых уже не припомню.

В другой раз я был свидетелем того, как он помогал A. И. Пиотровскому получить командировку на Памир, звонил председателю Ленисполкома Кодацкому с просьбой расширить жилплощадь какому–то музыканту, добился приема артиста B. В. Максимова в труппу Акдрамы.

Характерно, что когда Луначарский ушел из Наркомата просвещения, его хлопоты и записки имели такую же силу, как и в прежние дни.

Мне привелось часто бывать в большой и уютной квартире Луначарского. Жизнь здесь обычно била ключом. В кабинете, заставленном книжными шкафами, в столовой за чашкой чая всегда было шумно и весело; гости засиживались до глубокой ночи. Там можно было встретить О. Ю. Шмидта, В. В. Маяковского, А. Я. Таирова, В. Э. Мейерхольда, Н. В. Петрова, Э. Б. Краснянского, философа И. К. Луппола, журналистов М. Е. Кольцова, A. И. Дейча, М. О. Янковского, артистов Ю. М. Юрьева, B. О. Массалитинову, М. Ф. Ленина, работников различных наркоматов и многих, многих других. В этом гостеприимном доме вечера были удивительно содержательными. Здесь делились последними новостями, здесь каждый мог отдохнуть душой, обогатиться свежими, яркими впечатлениями. Но какие бы значительные, интересные люди там ни бывали, в центре внимания всегда находился хозяин дома, из уст которого мы слышали блистательные парадоксы и меткие определения, который умел веселить гостей своими неожиданными, остроумнейшими замечаниями.

Анатолий Васильевич и Наталия Александровна любили новых людей, и когда мы приводили туда своих знакомых, они только радовались. Однажды я ввел в этот дом И. И. Соллертинского, и он очень сблизился с Луначарским. Особенно любил Луначарский К. Н. Державина. Получив назначение в Мадрид, он собирался пригласить Константина Николаевича на работу в качестве советника посольства.

В домашнем кругу, среди близких людей Анатолий Васильевич был увлекательным собеседником, а в своих публичных выступлениях не только красноречивым, но и неопровержимо убеждающим оратором. На рабочих митингах, в академической среде, на банкетах, у нас и за рубежом — где бы ни выступал Луначарский, он всегда имел громадный успех, поражал присутствующих своими оригинальными, глубокими по содержанию и в то же время парадоксальными высказываниями, своим могучим ораторским дарованием.

Выйдя на трибуну, Луначарский быстро овладевал аудиторией, вел ее за собой, особенно воодушевляясь, когда нужно было с кем–нибудь скрестить шпаги, переспорить, перебороть. Обладая особым даром полемиста, логикой убеждения, силой разящего слова, он буквально уничтожал противника, но при этом никогда не допускал ни малейшей бестактности, оставался все тем же корректнейшим Луначарским, каким мы знали его на работе и в быту.

Однажды я спросил Анатолия Васильевича, каким образом он готовится к своим выступлениям. Луначарский на миг задумался, пожал плечами и ответил одним словом: «никак». Поднимаясь на трибуну, он знает лишь тему предстоящего разговора, все остальное рождается непроизвольно, в процессе общения со слушателями. Подготовленные и вызубренные речи он не любил, называл их разогретыми котлетами.

Мне не раз приходилось быть свидетелем ораторских триумфов Анатолия Васильевича, и я всегда убеждался в том, что, рассказывая о своем методе подготовки выступлений, он нисколько не рисовался и ничего не преувеличивал.

Однажды рассеянный Луначарский приехал в Центральный Дом работников искусств, собираясь читать там лекцию о художниках–передвижниках. Оказалось, что эта тема запланирована в другом месте и в другой день, а от него ждут выступления о Пабло Пикассо. Величайший мастер экспромтов Луначарский без всякой подготовки прочел полуторачасовой доклад о великом художнике. Специалисты, слушавшие это выступление, утверждали потом, что о Пикассо им стало известно в тот день гораздо больше, чем они знали раньше.

Однако у Луначарского имелись свои приспособления, помогающие ему в его ораторской практике. Почти перед каждым выступлением он придумывал, а иногда записывал два–три слова, которые являлись как бы основным тезисом или, говоря его словами, «паролем предстоящей речи».

Как–то он выступал в Ленинградской филармонии с пространной лекцией о Достоевском. Вся подготовка к этому полутора часовому докладу свелась к написанию одной фразы пароля: «Не заглядывайте в бездну».

Каждое выступление Анатолия Васильевича, несмотря на экспромтность, носило глубокий, продуманный характер, являлось своего рода художественным произведением, волновало людей глубокими социально–философскими обобщениями. Никто так, как он, не умел владеть своим голосом, давать каждой фразе нужную ей тональность. Слова у него рождались где–то в тайниках подсознательного, летели из уст легко и свободно, а в сознание слушателей проникала ясная, завершенная мысль.

Знания Анатолия Васильевича были почти универсальными, памятью он обладал едва ли не всеобъемлющей. Тем, кто часто общался с ним, порой начинало казаться, что нет в истории развития общества, в истории культуры и науки ни единого факта, которого бы не знал, не проанализировал этот замечательный человек.

Помню одно из заседаний коллегии Наркомпроса, где присутствовали выдающиеся ученые — С. Ф. Ольденбург, А. Е. Ферсман, Е. В. Тарле, С. И. Вавилов, вице–президент Академии наук математик В. А. Стеклов. Выступая с докладом, Луначарский показал такую всестороннюю осведомленность, столь редкую даже в ученом мире эрудицию, что все только молча переглядывались. В частности, он критиковал Стеклова за отдельные неточности в его трудах. Тот нисколько не обиделся и потом часто вспоминал о докладе наркома. Самым удивительным показалось ему то, что крупнейший государственный деятель, сверх меры загруженный административной работой, полемизируя с ним, привел ряд цитат из новейших математических исследований, которых он, специалист в этой области, не знал. Не случайно, видимо, Эйнштейн, друживший с Луначарским, называл его в переписке «мой коллега математик».

Луначарский успевал не только вершить большие дела. Он всегда интересно жил, умел развлекаться в часы досуга. Быть может это ребячество, свойственное большим людям, но ему нравилось играть с детворой в городки, а биллиардом он увлекался просто азартно. Здесь главными его партнерами были Маяковский и Смирнов–Сокольский. Смирнов–Сокольский как–то признался, что иногда специально проигрывает, чтобы доставить удовольствие Анатолию Васильевичу.

Наблюдая за многогранной деятельностью наркома, нетрудно было заметить, что среди всех его забот имелась одна, которой он уделял особое внимание. Соратник и верный ученик Ленина, Луначарский неуклонно отстаивал идею преемственности культур, боролся за бережное сохранение художественного наследия. Он везде и повсюду подчеркивал, что пролетарский театр должен начаться не с самопроизвольного зарождения, а прежде всего с освоения сценического опыта Малого, Художественного и Александрийского театров, что скульптуры должны следовать за Праксителем, музыканты за Бетховеном, а живописцы за великими мастерами эпохи Возрождения. Однажды Луначарский заявил, что те, кто не ценит культуры прошлого, подобны гасконским стрелкам, которые за несколько минут уничтожили скульптурную модель памятника Франческо Сфорца, покровителя Леонардо, а ведь художник трудился над ней много лет.

Прошли годы, а вопрос о преемственности культур не снимался с повестки дня. В 1931 году мне пришлось в Доме работников искусств проводить диспут на тему: «Классика и современность». Докладчиком был А. В. Луначарский. Во время прений среди трезвых голосов прозвучали выступления против классики, а некоторые из высказывавшихся обвиняли Луначарского в том, что своим лозунгом «назад к Островскому», выдвинутым в начале двадцатых годов, он дезориентирует театральную среду, хочет повернуть историю вспять. Луначарский разъяснил, что этот лозунг нельзя понимать впрямую. Он сознательно дал полемическую заостренность своей формулировке, чтобы театры и драматурги не пренебрегали уже найденным в прошлом. Островский — виртуоз построения сюжета, учиться у него, значит совершенствовать свое мастерство.

Тут с места подал реплику Михаил Соколовский, руководитель ТРАМа. Точного содержания ее я не запомнил, но примерно она сводилась к тому, что не только Островского, но и Шекспира давно пора списать со счетов истории. И вообще учиться у английского драматурга нелепо, ибо в его произведениях нет того напряжения жизни, которое характерно для наших дней. Что может позаимствовать для себя современный писатель в такой, например, устаревшей и никого не волнующей трагедии, как «Отелло»?

Луначарский спокойно выслушал Соколовского, поправил на переносице пенсне и тоном уставшего, но терпеливого учителя, привыкшего многократно повторять элементарные истины, повел речь о том, что наш сверхдинамичный век действительно ничем не похож на шекспировское время, что темы и сюжеты драматургии сейчас другие и писать под Шекспира вряд ли можно и нужно.

— Однако… — он сделал продолжительную паузу и развел руками, — нельзя же на этом основании посыпать нафталином и зарыть в землю искусство двадцати пяти столетий. Взорвать за собой мосты мы всегда успеем, а вот проложить их снова будет куда труднее.

Потом он заговорил об «Отелло». По мнению Луначарского, это произведение такого дальнего прицела, что оно никогда не утратит своей воздействующей силы. Вечное не может не быть современным. Психологический же чертеж трагедии настолько идеально вычерчен, что тут ничего убавить или добавить нельзя. Страсти, показанные в «Отелло», независимо от формы их проявления, неизменно существуют в человеке. Отказываться от раскрытия их в сценическом искусстве то же самое, что превратить актеров в ходячих манекенов или отрицать природу.

Луначарский мечтал написать книгу о Шекспире и Беконе, в судьбе и мировоззрении которых видел много общего, но так и не успел осуществить свой замысел. Однако в специальных докладах, в отдельных выступлениях он неоднократно касался этой темы, и специалисты — литературоведы считали его концепцию любопытным вкладом в мировое шекспироведение. Анатолий Васильевич исходил из того, что Шекспир жил и творил на рубеже двух эпох, в конце средневековья и начале новой эры, когда все было зыбко и неясно. Он стоял на потрясенной земле, рвался из тьмы средневековья вперед, к свету, но при всем желании был бессилен порвать узы, связывающие его с ненавистным феодальным строем. Отсюда — раздвоенность психологии его героев, трагическая судьба самого мыслителя–драматурга, который не мог окончательно перейти из одного мира в другой.

Особенно памятным оказался для меня один из вечеров с Анатолием Васильевичем в 1931 году. Это было в моей квартире на Троицкой в Ленинграде. Когда я сообщил гостям — Б. А. Лавреневу, Н. Ф. Монахову и его жене Ольге Петровне — о том, кто должен прийти, все очень обрадовались, а больше всех Монахов.

Действительно, у последнего были свои особые отношения с Анатолием Васильевичем. Когда Монахов сменил опереточные подмостки на драматический театр, никто так высоко не оценил этот дерзкий шаг, как Луначарский. Многим казалось, что легче переплыть океан, чем каскадно–опереточному актеру превратиться в актера трагедийно–драматического. Посмотрев «Дон Карлоса», где Монахов получил второе сценическое рождение в роли сурового короля Филиппа, он сразу же пришел за кулисы и, не дав артисту смыть грим, расцеловал его в обе щеки. Впоследствии Николай Федорович часто припоминал этот случай, приговаривая своим бархатным, басистым голосом:

— Не нарком, а чудо.

С тех пор их взаимная приязнь росла из года в год.

Анатолий Васильевич привез всем нам благую весть: Российская ассоциация пролетарских писателей и Российская ассоциация пролетарских музыкантов в недалеком будущем будут ликвидированы.

— Вот увидите, скоро их не станет, — заверил нас Луначарский.

Этот прогноз оказался точным. Через некоторое время эти литературно–художественные группировки были распущены.

Весть о предстоящих переменах подняла настроение присутствующих. Особенно мы радовались за музыкантов, ибо рапмовцы администрировали еще более яростно, чем их литературные собратья. Руководство РАПМ крайне недоброжелательно относилось к Шостаковичу, явно недооценивало роль культурного наследия, дошло до того, что никому неведомый «Подъем вагона» Давиденко превозносился выше произведений Моцарта, Шопена, Берлиоза.

К этой группировке, не только ополчившейся против многих советских композиторов, но и ставившей себя выше партии, Луначарский относился особенно неприязненно. Всякий зажим и окрик он вообще не переваривал, но больше всего возмущался травлей Шостаковича.

— В этом юноше, — сказал он в тот вечер, — все признаки гения.

И тут же добавил, что рапмовцы ведут кампанию не только против живых, но и против мертвых.

— Пшибышевский, ректор консерватории, один из главных теоретиков этого течения, даже Бетховена ухитрился обвинить чуть ли не в меньшевизме.

Эти слова Анатолия Васильевича вызвали смех присутствующих.

Лавренев, впитывавший в себя каждое слово Луначарского и давно уже восхищавшийся его эрудицией, неожиданно прервал разговор и, как ни наивен был этот вопрос, впрямую спросил у Анатолия Васильевича — сколько университетов он окончил и как получилось, что он знает все на свете?

Луначарский ответил, что главным университетом для него являлось общение с Владимиром Ильичем. Именно Ленину он больше всего обязан тем, что стал революционером, изжил свои заблуждения. Плеханов тоже внес свою лепту в формирование его взглядов. Это был крайне разносторонний человек, помогший ему не только по–новому прочесть «Капитал», но и лучше понять картины Рембрандта и Ван Гога. А искусству спорить, по словам Луначарского, его научила полемика с Мартовым. Вот где была настоящая школа ораторского мастерства, широкое поле для бескомпромиссных схваток! Кстати сказать, Ленин очень любил, когда они сцеплялись, и с удовольствием наблюдал за их поединком. Ну, а после такой школы было уже не страшно вести любые дискуссии. Однажды на философском диспуте в Сорбонне он скрестил шпаги с Анри Бергсоном.

Лавренев, видимо, был вполне удовлетворен ответом Луначарского и снова перевел разговор на волнующую всех тему о ликвидации РАПП.

Значит так, — рассуждал он, — если по РАПП будет нанесен удар, то, следовательно, и рапповские методы критики будут осуждены. Но как это реализуется на деле? Не получится ли так, что критики, как воронье, слетятся на тех, кто упал? Вчера те клевали сами, завтра начнут клевать их, снова появятся разгромные статьи и т. п.

Вопросы эти, судя по всему, волновали и Луначарского. Внимательно выслушав Лавренева, он заметил, что конечно же здесь нужно будет проявить осторожность и гибкость, не дать разгуляться перегибщикам, не ущемить творческих людей.

При всей разносторонности интересов Луначарский, пожалуй, больше всего на свете любил театр. Им он увлекался еще с детства, все театральное, начиная от шумных премьер в академических театрах вплоть до деятельности отдельных актеров, глубоко волновало его, притягивало как магнит. Он действительно был подлинным ценителем, знатоком, философом и поэтом театра.

Проводя принцип большевистской партийности во всей своей деятельности, выступая за великие традиции реалистического искусства, он всячески протестовал против плоского натурализма, копирования жизненных явлений и вместе с тем против всех видов бездумного трюкачества на сцене. Во время одной из полемических схваток в Ленинградском Доме работников искусств он говорил примерно следующее:

— Шедевром трюкачества могла бы явиться такая сцена. Актер, напевая непонятную мелодию, взбирается на трапецию, становится на нее вниз головой и стреляет из бутафорского ружья в глубь сцены в направлении задника. Лучше было бы, чтобы он стоял на подмостках ногами, лицом к зрительному залу, и стрелял в публику мыслями.

Луначарского не однажды упрекали в том, что его увлечение театром чрезмерно, что деятельность Наркомпроса имеет некоторый крен в сторону искусства. Обычно Анатолий Васильевич выслушивал такие упреки с улыбкой, а потом со свойственным ему остроумием отшучивался от своих оппонентов.

В 1932 году передо мною открылась перспектива интересной работы в Москве. Было два варианта — предлагали должность директора МХАТа или руководителя ГОМЭЦ (Государственное объединение музыкальных, эстрадных и концертных предприятий). После разговора с А. С. Бубновым в Наркомпросе, прямо с Чистых прудов я отправился в Денежный переулок советоваться с А. В. Луначарским.

Анатолий Васильевич сказал, что в его семье существуют две точки зрения по этому вопросу. Он только что говорил по телефону с Наталией Александровной, гастролирующей в Горьком. Она считает, что мне надо идти в ГОМЭЦ, он же рекомендует работать во МХАТе. Там интеллигенция, культура, философия. Это гораздо интереснее, чем филармонии, цирки, эстрада, легкий жанр.

И тут он развернул программу будущей деятельности Художественного театра. Все предложенное им свидетельствовало о том, что мхатовские дела были Луначарскому ближе, чем некоторым актерам этого театра, что он являлся большим мхатовцем, чем сами мхатовцы. Анатолия Васильевича прежде всего тревожил вопрос о смене поколений в театре. Станиславский, подчеркнул он, оторванный тяжелой болезнью от коллектива, погрузился в вопросы теории, а Немирович, оставшийся у руководства один, поглощен огромной работой, проявляет удивительную для своего возраста активность, но у него нет времени, чтобы позаботиться о будущем. С составом же труппы дело обстоит действительно неблагополучно. Подумать только! В таком большом, прославленном коллективе нет актера, который мог бы сыграть Гамлета! Хмелев? В нем есть скепсис, но он суховат, у него может получиться только «турбинизированный» Гамлет. Ливанов? Архиталантлив, но философская линия будет недостаточно выражена. Качалов? Здесь все затмит обаяние. Вот если бы в театре имелся актер с хмелевским скепсисом, ливановской богатейшей фантазией и качаловским обаянием, — был бы настоящий Гамлет.

Волновало Луначарского и многое другое, в частности такой неожиданный на первый взгляд вопрос, как знание актерами иностранных языков. Он мечтал о том, чтобы мхатовцы читали классиков не в переводе, а в подлинниках. Как обогатятся актеры, если они займутся основательным изучением английского, французского, немецкого, а может быть, и других языков! Еще Данте говорил, что при овладении новым языком человек обретает новую душу.

Этот разговор происходил вскоре после нашумевшего выступления Луначарского на сессии Академии наук. Анатолий Васильевич произнес тогда полную оригинальных мыслей речь на языках различных делегаций. Начал он на русском, потом говорил на немецком, французском, итальянском, английском и закончил кованной цицероновской латынью. Я выразил свое изумление по этому поводу и попросил Анатолия Васильевича разъяснить, когда у него нашлось время для такого досконального изучения языков.

Луначарский хитро улыбнулся и ответил, что у него только два раза в жизни имелась возможность серьезно заняться самообразованием. Второй раз, как ни странно, сегодня, ибо неожиданно сорвался просмотр новой оперы в Большом театре. И, кроме того, в те дни, когда об этом позаботилось царское правительство. Одиночка Таганской тюрьмы, где он провел восемь месяцев, оказалась весьма удобным местом для пополнения его лингвистических знаний.

Любопытнее всего, что самоучителем в данном случае была Библия — единственная книга, которую разрешалось читать заключенным. К счастью, она имелась в тюрьме на разных языках. Использовав русский «подстрочник», Анатолий Васильевич делал переводы и за восемь месяцев такой зубрежки добился большего, чем за восемь лет на воле.

Тут же Луначарский начал сетовать на то, что издательства слишком медленно раскачиваются с переводами и не удовлетворяют запросов молодежи, которая рвется к знаниям, жаждет изучать зарубежную литературу. Порывшись в столе, он показал мне два письма, — два человеческих документа, свидетельствующих о духовном росте советских людей. Оба письма написаны одним и тем же лицом — колхозницей из Сибири. Первое было полно отчаяния. Прочитав статью Анатолия Васильевича о Шекспире, эта женщина загорелась желанием во что бы то ни стало познакомиться с трагедиями великого драматурга. Обратилась к московской подруге за помощью. Ждала полтора месяца и наконец получила бандероль. Но, раскрыв ее, она чуть не заплакала. Изящно оформленный томик Шекспира был издан на английском языке. И вот теперь ей нужен совет — как выйти из этого положения? Письмо изобиловало восклицательными знаками, говорящими не только о восторженности автора письма, но и о небольшой ее грамотности.

Анатолий Васильевич немедленно откликнулся на просьбу колхозницы, послал ей два самоучителя английского языка и англо–русский словарь, а в письме посоветовал поступить на заочные курсы иностранных языков.

Через полтора года от той же женщины пришло второе письмо, написанное по–английски.

— Подумайте, как растут люди! — ликовал Анатолий Васильевич, сияя через пенсне своими лучистыми глазами.

Случай с сибирской колхозницей достаточно ярко характеризует Луначарского как человека отзывчивого, готового отнестись со вниманием к любой просьбе. Да он в действительности таким и оставался всю жизнь и потому постоянно вел переписку со многими людьми, нередко оказывая им посильную помощь.

Вспоминается вечер в Ленинградском Доме искусств, когда Луначарский читал свою пьесу. Государственная деятельность и бесчисленные общественные нагрузки мешали ему сосредоточиться на творческой работе, тем не менее он постоянно находил время для создания драматических произведений, насыщенных большими идеями, отражающих пафос революции.

Во время чтения присутствующие забыли, что перед ними драматург. На сцене находился философ, поэт, гуманист, художник большого сердца и широчайшего эстетического кругозора. Пожалуй, прав был А. И. Пиотровский, заявивший, что пьесы Луначарского являются лучшим выражением тех идей, которые его волнуют, захватывают, быть может, мучают.

Прочитанное подверглось обсуждению. Особенно ополчился против автора всегда беспокойный Мейерхольд. Он говорил о сухости и рационализме драматургии Луначарского, упрекнул его в том, что пьесы, созданные им, философские, а не художественные произведения. Вслед за Мейерхольдом выступали многие другие, и хотя часы давно уже пробили двенадцать, на Луначарского все еще сыпался град упреков.

Наконец Анатолий Васильевич начал ответное слово. Отстаивая свои произведения, он не громил противников, а скорее высмеивал их, но делал это так блистательно, что все слушали как завороженные. Несмотря на позднее время, никто не шелохнулся и не покинул зал. После того как Луначарский закончил свою речь, все присутствующие — сторонники его пьесы и разоружившиеся противники — устроили драматургу такую овацию, какой Дом работников искусств еще никогда не слышал.

Мы вышли на Невский. Было уже светло, наступила пора белых ночей. У набережной Невы машина остановилась, мосты были разведены. Смотря куда–то вдаль, Анатолий Васильевич вспомнил, как в 1917 году он так же застрял на этом месте. Нужно было пробраться через Петроградскую сторону на Сердобольскую улицу к Фофановой, чтобы повидаться с Лениным.

— Как мы были слабы тогда, — задумчиво произнес Луначарский.

И тут же всплыли другие воспоминания. Недавно он был в Женеве на конференции по разоружению. Специально разыскал кафе, где когда–то столовались большевики–эмигранты. Там они назначали явки, спорили, обменивались новостями из России, вырабатывали тактику и стратегию последней битвы со старым строем. Их было настолько мало, что когда они уезжали на Женевское озеро, чтобы спокойно поговорить, укрывшись от глаз явной и тайной полиции, то могли поместиться в одной лодке. Случилось с ним однажды и такое — в драном пальто, без воротника, в ботинках со стоптанными каблуками ему пришлось исходить все улицы маленького швейцарского городка, чтобы уйти от следящих за ним сыщиков. А сейчас он был там как дипломат, представитель великой державы, и полицейские козыряли, когда он входил в отель.

Внезапно Анатолий Васильевич сморщился, облокотился о каменную ограду. Правда, он сразу же взял себя в руки и на мой вопрос, что с ним, ответил: «Пустяки». Однако это была лишь отговорка; судя по всему, сердце снова пошаливало. Мы сели в машину и поехали не по намеченному адресу, в дом на Большом проспекте, а в Европейскую гостиницу.

Трудно было поверить, что Анатолий Васильевич, вся жизнь которого была прекрасным произведением, всегда деятельный и бодрый, «элексир юности», как называл его Алексей Толстой, может когда–нибудь уйти от нас. Но неумолимые законы природы действовали, и в один хмурый, завьюженный ленинградский день я почувствовал, что неминуемое приближается.

Это было в номере Европейской гостиницы. Вначале беседа текла нормально. В полумраке зашторенной комнаты мы разговаривали на разные темы — о последних ленинградских премьерах, о различных группировках в искусстве, о философском конгрессе в Оксфорде, происходившем при участии Луначарского.

— Что нового в западной философии? — спросил я у него.

— Ничего там нового, кроме католицизма нет, — ответил Анатолий Васильевич. И тут же с большим подъемом он начал говорить о последнем своем посещении Франции, о парижской выставке художников. Увлекательный рассказ его прервался кашлем. Анатолий Васильевич вытащил из кармана пиджака флакон с лекарствами, налил в стакан воды и выпил.

— Что–то не хватает воздуха, — произнес он необычно сдавленным глухим голосом; медленным, тяжелым шагом направился к шторам, раздвинул их и распахнул окно.

Только сейчас, при свете, я заметил, как изменился Луначарский. Сев в кресло, он продолжал рассказывать о Ренуаре, о парижской встрече с Корбюзье, который жаловался, что во Франции его не ценят, а я все пристальнее всматривался в его высохшие руки, как–то странно высунувшиеся из рукавов, в длинные похудевшие пальцы, неспокойно барабанящие по ручкам кресла, в склеротические жилки на висках. Но самую большую тревогу вызывала какая–то неестественность правого глаза.

А Анатолий Васильевич продолжал все с большим азартом говорить о салоне картин Пикассо, о любопытной встрече с художником — не то супрематистом, не то сюрреалистом. Художник доказывал Луначарскому, что, отказавшись от супрематизма (или сюрреализма), он пришел к коммунизму. Анатолий Васильевич долго и упорно разъяснял ему, что отказ от этих течений отнюдь не означает никакого сдвига в его мировоззрении. Художник увлекся этим разговором и просил разрешения проводить Анатолия Васильевича домой. Анатолий Васильевич, ни слова не говоря, посадил его к себе в машину, и, пока они катались по городу, все время рассказывал ему о своей родине. Рассказ этот был настолько увлекателен, что художник тут же выразил желание приехать в Советский Союз. Позже, как выяснилось, он подал в наше посольство заявление с просьбой о выдаче ему визы.

Легкий, увлекательный, пересыпаемый шутками рассказ настолько поглотил меня, что я забыл об изможденных руках, новых морщинках, желтоватом пергаменте лица. Как будто ничто не изменилось — тот же прежний, задушевный голос, тот же сверкающий юмор, блистательный фейерверк оригинальных мыслей. Но когда при прощании я как бы очнулся от ярких впечатлений этой беседы, на меня снова уставился неподвижный глаз, и я понял, что случилось что–то непоправимое.

Лишь на второй день я узнал от Наталии Александровны о том, что с ним произошло, о начале большой человеческой трагедии. Луначарские совершили поездку из Женевы в Гаагу. По пути Анатолий Васильевич куда–то отлучился по делам и пропал без вести. Оказалось, он неожиданно заболел и его положили в больницу. Когда Наталия Александровна разыскала мужа, к больному глазу Луначарского прикладывали пиявки. Такой метод лечения заметного результата дать не мог, и Луначарские поехали в Германию, в Кенигштейн близ Франкфурта–на–Майне, надеясь на помощь знаменитого немецкого окулиста.

О дальнейшем мне рассказал сам Анатолий Васильевич все в том же номере Европейской гостиницы. Передаю с его слов. В Кенигштейне он лежал в темной комнате, каждый луч света вызывал нестерпимую резь в глазах. Работать он, естественно, не мог. Наталия Александровна читала ему книги, газеты, вела переписку.

Через два месяца Анатолий Васильевич категорически потребовал немедленной операции и вскоре был на операционном столе. К болевым ощущениям он относился совершенно необычайно. Режущие боли, судя по его словам, обостряли у него мысль, делали ее более яркой и отточенной, рождали новый поток идей и образов. Во время операции у него возникли мысли, приведшие к написанию статьи о Спинозе, опубликованной в журнале «Новый мир», при мучительном зарастании раны он обдумывал статью о Римском–Корсакове, которая была напечатана в «Известиях». Рассказывая об этом труднообъяснимом факте, Луначарский заметил, что обе статьи он относит к числу лучших своих литературных работ.

Оставшись без глаза, проиграв первое сражение в борьбе с болезнью, Анатолий Васильевич вскоре подвергся ее новым атакам. Склероз угрожающе наступал, сердечные приступы участились, самочувствие катастрофически ухудшалось с каждым днем. И все–таки он надеялся на излечение, не терял бодрости духа.

Во время нашего разговора в номер к Луначарскому время от времени заходили посетители. Константин Николаевич Державин просил написать предисловие к его книге об Александринском театре. Анатолий Васильевич согласился. Секретарь передал просьбу моряков Красной Горки прочесть лекцию об искусстве, он также одобрительно кивнул, что–то черкнул в своем блокноте. Представительница домашних хозяек с Выборгской стороны просила его провести беседу о здоровом быте, потом появились еще какие–то незнакомые люди…

Наконец, я, не выдержав, запротестовал против обилия посетителей и стал говорить, что в такой обстановке можно уморить даже здорового человека, а уж больного вылечить совсем невозможно. Луначарский возмутился. Работа приносит ему значительно больше пользы, чем все врачи, вместе взятые! Если он выйдет из строя, перестанет видеть людей, «остановит машину», тогда действительно останется только сложить руки.

Он снова, в какой уж раз проглотил лекарство, глубоко вздохнул и стал рассказывать о своих планах, мечтах, проектах на будущее — ближайшее и отдаленное.

Нужно закончить работу о Фаусте, о Беконе и Копернике для «Жизни замечательных людей», во что бы то ни стало завершить переработку одной из пьес Ромена Роллана для Завадского. И еще необходимо прожить не менее четырех лет, чтобы написать большой труд, обобщающий его философские и эстетические взгляды. А сейчас, на этой неделе он должен написать статью о Гейне.

Загоревшись, Луначарский стал прежним, юным, бодрым, энергичным. И хотя на меня смотрел застывший, отливающий зловещим светом стеклянный глаз, я слышал прежний полнозвучный, обвораживающий голос с задорными верхними тонами. В эти минуты я забыл, что разговор ведет тяжелобольной человек, исколотый шприцами. Казалось, я присутствую при мгновенном выздоровлении того, чьи дни уже сочтены.

А Анатолий Васильевич объяснял, чему будет посвящена его статья о Гейне. Он хочет критиковать поэта за мещанское, мелкобуржуазное представление о социализме. Правда, в предисловии к «Лютеции» Гейне предвидел, что коммунизм победит, но совершенно извращенно представлял коммунистическое будущее. Поэту чудилось, что при коммунизме разобьют мраморные статуи красоты, опустошат лавровые рощи и будут сажать там картофель, что победоносный пролетариат будет угрожать гибелью его стихам. И тем не менее он ждал эту эпоху, восклицал, что коммунизм держит его душу во власти своих чар.

— Нет, — волновался Луначарский, — это сорелевский, казарменный коммунизм, а не тот, к которому мы стремимся. Социализм и коммунизм — это не только изобилие хлеба, продуктов, но изобилие роз, садов, театров, празднеств. Коммунизм — это прекраснейшая симфония, красоту которой всегда будут чувствовать те счастливцы, которые доживут до этой эпохи.

Во время наступившей паузы я напомнил Анатолию Васильевичу его обещание дать для «Красной газеты» статью о последней парижской выставке Ренуаре.

— Потерпите немного, обязательно и с удовольствием напишу, — воодушевился Луначарский. — О таком замечательном художнике невозможно не писать. Как жизнерадостно он воспринймает жизнь, каким оптимизмом проникнуты все его картины! Это не живопись, а музыка! Каждый штрих на его картинах смакуешь, как глоток хорошего шампанского. Какие краски, какое рембрандтовское чувство меры в соотношении света и тени! Он будто создан для того, чтобы отразить на своих полотнах световую гармонию вселенной!

Страшно было думать, что о световой гармонии вселенной говорит человек, для которого мир уже наполовину потускнел, а скоро совсем погаснет.

Луначарский, конечно, чувствовал приближение неминуемого конца, но вовсе не собирался отступать перед смертью. Жадно влюбленный в жизнь, он вел упорную борьбу за нее, надеясь увидеть хотя бы начало эры коммунизма. Нужно было слышать, как восторгался этот измученный тяжелым недугом человек каждой вестью о трудовых победах советских людей, чтобы понять, с каким нетерпением ждал он момента, когда можно будет вернуться в строй.

Все уговоры отдохнуть, отложить работу или сделать хотя бы передышку были безуспешны. Анатолий Васильевич утверждал, что сейчас у него такое ощущение, будто он ходит по канату; пока идет — никакой опасности нет, а если остановится, то, конечно, упадет и разобьется. Не случайно ведь, что именно в те дни, когда он не работает, боли в сердце обостряются. Поэтому он дал себе строгий приказ трудиться и не умирать до тех пор, пока не осуществит всего задуманного. Но шутки в сторону, ему–то виднее — здоровье его заметно улучшается.

Насколько улучшилось его здоровье, я мог судить во время проводов Луначарского в Москву. Попрощавшись, он с большим усилием, задыхаясь, перешагнул с платформы вокзала в вагон.

А вскоре наступила развязка.

Есть люди, бессмертие которых начинается со дня смерти. Образ Луначарского будет жить в сердцах людей как образ одного из создателей нового общества, соратника Ленина, организатора народного просвещения, мыслителя и поэта революции. Прах Луначарского замурован в Кремлевской стене, но он жив в бессмертии своих дел, в бессмертии успехов социалистического государства и советской культуры.

темы:

Автор:



Источник:

Поделиться статьёй с друзьями: