Несмотря на большое количество переводной французской литературы, нельзя сказать, чтобы современные писатели Франции были хорошо известны в России. Объясняется это бессистемностью и разрозненностью работы переводчиков и издателей и отсутствием хороших руководящих книг, которые бы с достаточной полнотой и определенностью метода отражали необычайно богатый мир французских художников слова.
Я, например, не знаю, имеется ли на русском языке перевод хоть одной из важнейших книг редактора интеллигентнейшего и распространениейшего французского двухнедельника «Mercure de France» — Реми де Гурмона 1 Между тем на французском литературном небосклоне это звезда первой величины и вместе с тем одна из показательнейших личностей для характеристики социально–психологического состояния Франции.
Правда, Реми де Гурмон, хотя и не старый еще человек, начавший свою литературную деятельность в 80–х годах и развернувший ее лишь в 90–х, — все же относится ко Франции вчерашней, является дитятею «конца века», младшим братом Ренана и Анатоля Франса, родственником Жюля Леметра и Мориса Барреса. Но ведь без точного представления об этой вчерашней Франции трудно судить о столь интересной Франции завтрашней, смешение и борьба которой со вчерашней и составляет литературное сегодня.
Симпатичный итальянский журнал «La Voce» в высшей степени метко сопоставил недавно Реми де Гурмона, как законченнейший тип утонченных скептиков сходящего со сцены поколения, с энтузиастом, моралистом, духовным атлетом — Роменом Ролланом, одним из лучших представителей поколения нового. Но о Ромене Роллане, как и о других блестящих представителях неореализма — недавно умершем почти с голоду и ныне всеми превозносимом Шарле–Луи Филиппе, о Люсьене Жане, об огромно талантливом Фрапье, о совершенно своеобразном Шарле Пеги — мы поговорим в свое время, и читатель увидит, как много неожиданного кроется в современной французской литературе, которую, вновь погрузившись в более пристальное ее изучение, я, не обинуясь, назову первой в мире, — как много ожидает еще его здесь, когда за дело ознакомления широкой русской публики с действительно передовою фалангой французских писателей возьмутся более систематично и с большей чуткостью к новому, растущему, не взошедшему еще на вершину славы, потому что ведь это молодое, утреннее составляет всегда лучшее в каждой могучей литературе.
Если искать не общего серого фона, на котором постепенно выделяется захватывающе интересный рисунок новой, отнюдь не буржуазной, изящной словесности, если искать скорее более или менее яркого контраста для него в том уже, что сейчас созрело и, может быть, перезрело, то мы должны остановиться на вольных эстетах с их культом утонченного наслаждения, изысканным аморализмом и блестящим сомнением. Пусть иные рыцари этого скептицизма постарались прикрыть его тем или иным принципом: пусть Анатоль Франс объявляет себя социалистом, Баррес — националистом, Леметр — католиком, — под фригийской шапкой, солдатской кепкой или монашеским капюшоном, можно сказать, шевелятся неугомонные рожки ни во что не верящих сатиров.
Но один из сверкающих разнообразием дарований талантов конца века — Реми де Гурмон — мужественно и откровенно, если хотите, цинично остался верен знамени гиперкультурной беспринципности и рафинированного самоуслаждения.
Классический, собирательный мещанин носит в груди своей две души. Одна из них — эгоистическая душа сластолюбца, который холит свое тело и всеми правдами и неправдами собирает сокровища на земле, дабы воскликнуть с упоением: всего у тебя довольно, душа, — ешь, пей и веселись! Эта душа, лакомая, жадная, языческая, животная, бывает иногда заслонена ненасытным духом накопления, но накопляемые богатства остаются все же ключом к власти над людьми и вещами ради наслаждения, и скупец остается непонятным вне того психологического объяснения, которое дано в гениальной поэме Пушкина.2 Безжалостное, остервенелое сосредоточивание в своих руках материальных благ ради наслаждения — это сердце мещанства. Один может по преимуществу эксплуатировать, другой — жуировать, но эксплуатация и жуирование все же две стороны одного и того же явления.
Но в груди мещанина живет и другая душа: он, сознавая в себе всю бессовестность и безмерность своей жадности, боится такой же жадности в других, прежде всего в обездоленных массах, потом — в самих соседях своих.
Мещанин–язычник, просыпавшийся в эпоху Возрождения, Реформации и Революции, не обессиленный ничуть и сейчас, гневно замахивается на христианские традиции, на сдерживающую его инстинкты узду морали, на тяготящие его симпатические чувства, на принципы и истины. Он объявляет бунт во имя полного, последнего освобождения личности.
И вдруг… вдруг останавливается в ужасе. Он не уверен в том, что он сильнее всех. Он не уверен, что всегда останется стригущим и не достанется на обед более сильному хищнику. Мало того: он чувствует, что борьбу с привилегиями духовенства и дворянства, как и оборону от гневно плещущих воли народного моря, можно вести только сообща. Ему оказывается необходимым свой мещанский коллективизм, своя мещанская общественность. И вот он мирится с христианством, создавая реформизм и разные либеральные секты. Он мирится с моралью и, вместе с Кантом объявив личность автономной, повергает ее ниц перед голосом категорического императива. Он мирится с принципами и истинами, стараясь только подновить их и приспособить к себе.
Эта работа по притуплению индивидуализма смешна и отвратительна, когда она производится мещанством консервативным. Она трогательна и красива, когда над нею работает наиболее прогрессивное мещанство — интеллигентный пролетариат. Еще Карлейль, страстный враг индивидуализма, с удивлением признал, что в известные моменты индивидуализм был дисциплинирующей отдельную личность и требующей от нее тяжких жертв религией.3 А что может быть симпатичнее сурово–стыдливых уверений нашего Чернышевского и его современников и сподвижников, не на словах, а на деле клавших душу за други, — в том, что они являются последовательными эгоистами и считаются единственно с личным своим интересом?
У этих великих учителей наших своеобразно сочетался дух бунтующего мещанства, рвущего оковы старой морали, с духом новых коллективов, созревающих там, внизу. Не то теперь. Ибо ведь и теперь в литературе нашей немало защитников личности и ее прав на откровенное языческое счастье. Не стану говорить о таких вульгарных и оскомину набивших вещах, как «Санин»,4 или о совершенно убогих Каменских,5 но у нас есть паладины беспринципности куда покрупнее и поталантливее, — вспомним Розанова 6 и Шестова.7 В них просыпается первая душа мещанина!
Трусливо оглядываясь на «некую длань» и от времени до времени со смесью почтительности и издевки лобызая ее, дабы не влетело, Розанов подкапывает устои христианской морали уже не для того, чтобы дать место новому героизму, а для большого простора свинушнику с его «розовым бессмертием в чадородии» и приправленным грязной, сладким, липким, сальным «бытом». И надо иметь огромный талант, чтобы эту работу бунта чрева производить, скрываясь от не потерявшей стыда публики за узорной метафизикой, а от держиморды и «старцев» — двусмысленной и нагло–подобострастной гримасой. Да, Розанов очень талантлив, но все же от книг его веет дерзкими умствованиями выпившего семинариста, не уверенного, что его не подслушивает отец инспектор.
Точно так же, как и от умопомрачительных и догола освобождающих парадоксов Шестова все же пахнет провинцией и каким–нибудь Аммосом Федоровичем,8 с восхищением перед своей мудростью кричащим перед аудиторией захолустных головотяпов: «А хотите, я вам докажу, что вообще ничего нет?!»
Талантливо, но крикливо и провинциально. Однако здесь рождается для нас та формация мещанина философски самодовлеющего, смелого, которая в классической форме сходит со сцены во Франции в лице Реми де Гурмона.
И как писатель, и как мыслитель, Реми де Гурмон довольно сложен, хотя не правы те, которым хотелось бы изобразить его каким–то Протеем. Известная последовательность принципиального противника принципов еще не делает человека неуловимым, необъятным, загадочным и т. п.
Первый элемент в душе и проповеди Гурмона — это, да простит мне читатель невольную игру слов, — широкое гурманство. Он — сладострастник, лакомка. Что есть прочного и более или менее несомненного в жизни? Непосредственное наслаждение! Когда ты наслаждаешься, никто не разубедит тебя в этом. Диапазон наслаждений у Гурмона очень широк. Он потратил одинаковое количество красноречия как на доказательство того, что самые грубые наслаждения, вплоть до зверского садизма, — почтенны, и если не возвышают, то, во всяком случае, расширяют вашу личность, так и для доказательства физиологичности и эротичности самых тонких удовольствий мышления или дегустирования красот стиля. Филолог, философ, романист, поэт, публицист, критик, учитель и редактор — Реми де Гурмон хочет и умеет всегда и всюду остаться самоусладителем, бонвиваном, который острый разврат сменяет аналитическими размышлениями или пиром эрудита среди манускриптов. Вслед за Ницше, которого он признает учителем, он повторяет: «Прежде всего, я — поклонник форм, звуков, слов, то есть артист». «Минуту надо ловить, какою дает нам ее случай, — поучает он, — она не вернется; живите ею, как будто она и есть вечность, коллекционируйте сладкие воспоминания, а не сожаления».9
При всем разнообразии минут, которыми угощает себя Гурмон, женщина все же играет у него первую роль. Он тонкий психолог женщины и девушки, но субъективно относится к женщине чисто по–гурмански: «В женщине есть полнота жизни и тела, которая зовет кусаться, — восклицает он, — она возбуждает чувственность и прямо какое–то обжорство. Я становлюсь людоедом, когда чувствую под этим с наглой упругостью натянувшимся платьем теплое тело, которое, как я инстинктивно уверен, принадлежит мне, как всякое тело всякой женщины моей расы. Для меня совершенно очевидно, что, следуя закону природы и моей похоти, я имею право схватить это тело и согнуть его под мое ярмо».10
Эстетика Гурмона, очень разработанная и интересная, главною своею мыслью имеет доказательство физиологичное™ и животной чувственности, пронизывающей все царство прекрасного и составляющей его душу. «Идея красоты, — пишет он в своей книге «Культура идей», — отнюдь не чистая идея, она самым тесным образом связана с плотским наслаждением. Стендаль смутно предчувствовал это, когда писал — красота есть обещание счастья».11
Именно поэтому Гурмон ведет блестящую войну против совершенства и правильности, против гармонии: все это, по его мнению, мертвенная математика искусства; только в прелестных недостатках, в бьющих по нашим нервам крайностях видит он красоту истинную, индивидуальную, земную, горячую, чувственную.
С учением Гурмона о законности всякого чувственного наслаждения и о чувственности всякого «духовного» наслаждения, с его попыткой последовательно оценивать мир единственно о точки зрения утонченного гурманства связан и его аморализм, опять–таки разработанный им и в беллетристической и в теоретической формах. Абсолютно иррелигиозный, всерьез называющий себя эпикурейцем, он считает единственным базисом естественной морали стремления личности к всестороннему развитию, к превращению себя в возможно более совершенное «чувствилище для наслаждения». Симпатические чувства антипатичны ему: «О! — восклицает он в романе «Сон женщины». — Иметь безнравственность природы, ее жестокость и красоту, не быть вещью разумной, а лишь связкой инстинктов, и насиловать вокруг себя мир, а не удовлетворять чужим потребностям…»12
Нечего и говорить, что наш автор энергически отвергает социальные чувства. Чрезвычайно характерной для него является, например, следующая тирада: «Известно, что красные муравьи ведут войну с муравьями черными, крадут их личинки и, воспитав их в рабстве, получают, таким образом, прекрасных слуг, внимательных и абсолютно покорных. В известный момент истории перед белой расой открылись подобные же возможности. Но менее мудрые, чем рыжие муравьи, мы сентиментально упустили случай, предав, таким образом, свое будущее, уклонившись, благодаря влиянию христианства — идеи рабов, — от правильного логичного пути цивилизации. Не забавно ли, что рабство стараются представить нам как нечто противоестественное, между тем как институт этот существует у наиболее разумных животных?» («Физика любви»),13
Ясно, что мораль, рекомендующая развивать себя в совершенное чувствилище для разнороднейших наслаждений, не годится для рабов, это для неких «нас».
Садизм, присущий половой чувственности в романах Гурмона и вносимый им во всякое наслаждение (насиловать окружающий мир), дает тон и его морали. Он звучит под сурдинку и в его гносеологии, ибо она базирует на праве личного произвола над идеями и законами мышления.
«Что такое истина? — спрашивает себя мудрец утонченного мещанства. — Сам Христос, как известно, не знал этого. Сейчас мы более осведомлены. Мы знаем, что это удобное словцо из шести букв, обозначающее соответствие представления — объекту, то есть чему–то для человеческой проверки абсолютно недоступному!»
«Пьер Бейль, — говорит он в другом месте, — сказал о себе, что ремесло его — сеять сомнения. Я могу повторить эти слова. Истина — тиранка, сомнение — это свобода». «О, дитя мое, — говорится в одном из рассказов сборника «Угрюмая проза», — верь мне, но верь и тогда, когда я стану утверждать противоположное тому, чему учу тебя сейчас. Дорога идет не через одни и те же пейзажи: позволим последовательно разнообразным пейзажам обманывать нас: так мы менее всего соскучимся».14
Быть может, вы думаете, что Гурмон, при столь беззастенчивой философии, развеселый человек? Ничуть не бывало! Страшные враги подстерегают самого веселого мещанина. Во–первых, пресыщение, во–вторых, опасения за прочность такого порядка, который охраняет драгоценные привилегии аристократических «чувствилищ», садически наслаждающихся эксплуатацией вселенной и сочеловеков.
Уже в цитированном нами в высшей степени изящном романе «Сон женщины» порт–пароль * автора разражается такой речью: «Я ненавижу чувство в то самое время, когда испытываю его, и все–таки храню его в виде засохшего цветка. Меня не обманывают разного рода невинные западни, расставляемые нам жизнью. Например, красота женщины: женщина кажется нам красивой только потому, что мы желаем ее. Если меня волнует движение груди под кружевами, то единственно вследствие того, что рок заставляет меня волей–неволей заботиться о продолжении вида».15
* рупор идей
(франц.). — Ред.
И в наиболее философском беллетристическом произведении нашего автора «Ночь в Люксембурге» мещанский эпикуреизм резюмирует себя так: «Жизнь нельзя расшифровать, она нелогична и коварна. Вот почему наиболее требовательные люди любят ее мрачною страстью».16
В отношении к социальной опасности Гурмон долго держался цинично–буржуазной точки зрения. Но, по–видимому, размах рабочего движения, почти окончательно захвативший в плен великого магистра ордена эпикурейцев Анатоля Франса, оказал известное влияние и на нашего циника в пурпуре. В последних «Эпилогах»17 он спрашивает себя: «Как можем мы отрицать за ними право расширять область их наслаждений? Может быть, по праву сильного? Но ведь сила–то, пожалуй, окажется в конце концов на их стороне?»18
Закончу относящимся сюда кусочком разговора диалогирующих — в сверкающих остроумием «Эпилогах» Гурмона — господ Деларю и Демезона.
«Деларю. Надо жить, как будто ничто не изменяется, как будто никогда не умрешь. Между тем мы умрем, а мир идет навстречу революциям социальным и биологическим. Но зачем беспокоиться? Слова Людовика Пятнадцатого полны мудрости: после нас — хоть потоп! Если хотите, мне не противна эта мысль: новый потоп!
Демезон. Разве вы так хорошо умеете плавать?
Деларю. Нет! Но я взобрался бы на высокую гору иронии. Я думаю, что социальный потоп порядочно позабавил бы меня.
Демезон. Сомневаюсь.
Деларю. Почему? Разве я не остался бы верен моему символу веры: смотреть на жизнь любопытным и невинным взором наблюдателя?»19
В сущности, здесь сказывается много слабости за всем «муравьиным ницшеанством», много тоски за всем кокетничающим бонвиванством. Как легко оборваться тут и дать место второй трусливой «общественной» душе мещанина.
Я не имею места не только охарактеризовать, но даже перечислить хотя бы важнейшие сочинения Гурмона, работающего вот уже тридцать лет. Отмечу только, что написаны они великолепным стилем и что Гурмон в ряде филологических и грамматических сочинений является также и тончайшим в наше время теоретиком стиля. Эрудиция его поистине поражающе огромна, как и писательская производительность. Колоритная фигура. Целая эпоха в одном лице. Изящный «fin de classe»*.
* колец класса
(франц.). — Ред.
- Ко времени написания статьи Луначарского на русском языке вышли лишь беллетристические произведения Реми де Гурмона: романы «Леда и Джиоконда» (СПб. 1909) и «Девичье сердце» (СПб. 1910), а также сборник рассказов «Цвета» (М. 1910). Реми де Гурмон основал в 1889 году и редактировал вплоть до своей смерти (1915) символистский журнал «Mercure de France». ↩
- Имеется в виду «Скупой рыцарь». ↩
- Мысль о культе избранных личностей, героев, как о выходе из грубого практицизма буржуазных отношений, проходит в книге Т. Карлейля «Герои, культ героев и героическое в истории» (1841), подвергнутой критике Марксом и Энгельсом в рецензии «Томас Карлейль» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 7, стр. 268–279). ↩
- Роман реакционного писателя М. Арцыбашева, в котором автор стремился развенчать революцию и революционность, призывая к отказу от морально–нравственных принципов во имя удовлетворения звериных инстинктов человека, грубой похоти. ↩
- То есть писателей типа А. П. Каменского, выдвинувшегося в период реакции 1907–1911 годов с проповедью половой распущенности, разнузданного себялюбия, аморализма, циничности, преподносимых как протест «свободы против мещанства». ↩
- Имеется в виду мистико–сексуальная публицистика В. В. Розанова, проповедовавшего «теитизацию пола». «Религия почти во всей своей существующей полноте струится от пола», — писал Розанов в статье «Семья как религия» (В. Розанов, В мире неясного и нерешенного, СПб. 1904, стр. 65). ↩
- Реакционер Лев Шестов отрицал наличие каких бы то ни было моральных и духовных ценностей. «Мораль имеет условное значение и в конце концов пасует пред аморальной своеобразностью отдельных человеческих стремлений», — писал Шестов в своем «Апофеозе беспочвенности», СПб. 1905, стр. 113. ↩
- Персонаж «Ревизора» Гоголя. ↩
- R. de Gourmont, Le songe d'une femme, P. 1900, p. 42. ↩
- Там же, p. 72. ↩
- R. de Gourmont, La culture des Idées, P. 1900, p. 103. ↩
- «Le songe d'une femme», p. 78–79. ↩
- R. de Gourmont, Physique de l'amour. Essai sur l'instinct sexuel P. 1908. ↩
- R. de Gourmont, Proses moroses, P. 1894. ↩
- «Le songe d'une femme», p. 180–181. Луначарский цитирует в собственном свободном переводе с небольшими сокращениями. ↩
- Слова, взятые в кавычки, — не цитата, а принадлежащее Луначарскому резюме книги Р. де Гурмона «Une nuit à Luxembourg» (точный перевод: «Ночь в Люксембургском саду»). ↩
- Имеются в виду философско–публицистические «диалоги» Реми де Гурмона, выходившие несколькими сериями под общим названием «Эпилоги». ↩
- Сокращенный пересказ «Диалога» Р. де Гурмона «Рабочие» — «Les Ouvriers» из книги: «Dialogues des amateurs sur les choses du temps. 1905–1907», Epilogues, 4–ème série, P. 1907, p. 175–179. ↩
- См. диалог «Предсказания» — «Prédictions». — Там ж e, p. 299–300. Цитата приведена с некоторыми неточностями. ↩