Философия, политика, искусство, просвещение

Гений и голод

I

Всего несколько недель тому назад в маленьком городке, скорее даже деревне, — Серильи поставлен был памятник писателю Шарлю–Луи Филиппу.

Факт этот немало надивил замляков Филиппа, для которых он далеко не был пророком. Еще до его смерти обыватели Серильи говорили иной раз друг другу: «Говорят, что в Париже интересуются маленьким Шарлем!» Смеялись, пожимали плечами. В самом деле, какие чудаки эти парижане! К тому же от их внимания маленькому Шарлю не много толку.

Писатель умер полтора года тому назад, тридцати пяти лет от роду. Простой тиф скосил его измученный организм, внезапно осложнившись менингитом. И вот теперь в «Comoeddia», например, газете фешенебельной, издающейся для довольно специальной публики, вы можете прочесть, что Филипп «является, бесспорно, учителем нового поколения», что он «несомненный классик родной литературы» и т. п.

Поэт Жамм ставит его на одну доску с Виньи, его произведения выходят в свет новыми изданиями, о нем читает рефераты в залах «Осеннего Салона» модный Андре Жид.1 Словом, теперь уже вне всякого сомнения «в Париже заметили маленького Шарля». Пришла слава, и такая полная и хорошая, какой можно только пожелать. Но еще несомненнее, чем прежде, — маленькому Шарлю от нее ни тепло, ни холодно.

Биография Филиппа — одна из самых скорбных среди французских писателей. У нас подобная судьба — не редкость. Приблизительно так же погиб ведь такой колоссальный писатель, как Левитов,2 лишь теперь воскресающий для русской публики, и еще далеко, далеко не в той мере, в какой придет когда–нибудь его подлинное, славное воскресение. Но среди французских писателей последних веков только разве голодный Эжезипп Моро, тоже, кстати, прославляемый теперь и вписавший свое имя во всех хрестоматиях, стоит перед нами рядом с Филиппом такою же скорбной, полной укоризны тенью.

Отец Шарля–Луи был бедный сапожник. Детство писателя было окружено нуждой.

Эта нужда навеки наложила свои мрачные тени на его сердце, неизгладимыми морщинами въелась она в его память, свидетельством чему остаются несравненные по своему трагизму фигуры Клода и Буссе.3

Несмотря, однако, на нужду, отец Шарля бился изо всех сил, чтобы дать образование своему сыну. Ведь это теперь массовое явление в нашем обществе. И если этому, пожалуй, нельзя не радоваться в конечном счете, то надо признать, что нет существа, осужденного на более ужасное существование, чем западноевропейский интеллигентный пролетарий, вышедший из рядов рабочей армии. Его история ярко и достаточно общо описана Ибаньесом в его «Дикой орде». На ту же участь не знающего никакого ремесла, ученого–полуоборванца, каким являлся И. Мальтрана,4 готовили и Шарля Филиппа.

Ближайших поводов для упорной решимости старого Филиппа пустить сына по стезе «высшей карьеры» было два. Во–первых, тщедушный мальчик, почти карлик, с самого начала не подавал надежды стать сколько–нибудь сносным работником физического труда. Вдобавок в молодые годы Шарль заболел какой–то страшной и довольно таинственной болезнью, разрушавшей ему кость лица с одной стороны. Ребенка подвергли мучительной операции, и одна щека его осталась навеки обезображенной. Вторым поводом были совершенно исключительные способности. Когда он прошел курс маленькой школы в Серильи, учитель привел его за руку к отцу, рассыпаясь в комплиментах уму и прилежанию мальчика. Он хлопотал о предоставлении ему возможности учиться дальше, обещал стипендию и т. д.

Шарль блестяще сдал экзамен в Монлюсонский лицей. Государство дало ему стипендию. Через пять лет, семнадцатилетним юношей, — все такой же маленький, тощий, мешковатый и скромный, — он вошел в лицей Мулэн, изучая специально математику и страстно мечтая неслыханным трудом и поражающими своими способностями проложить–таки себе дорогу в аристократическую Политехническую школу. Увы! Он проваливается. Я не знаю, на чем основывает свои сведения его друг, писатель–крестьянин Эмиль Гильомен, а также Жид, но оба они утверждают, что единственной причиной провала был… маленький рост кандидата.

Как бы то ни было, нить, которую с упорством, подтачивавшим его слабые физические силы, прял маленький Шарль, оборвалась.

Ему было двадцать лет. Он имел знаменитое, горькое звание «бакалавра». Ведь это давно уже один из черным силуэтом нарисованных на сером фоне нашего общества типов… молодой бакалавр без места. Ему пришлось вернуться в домишко своих стариков родителей. Это удивило соседей и подало повод к крайнему злорадству: «Вот–де для чего учился он в стольких школах: чтобы приехать потом есть хлеб своего отца».

Приведенный в отчаяние ничегонеделанием и насмешками, он очертя голову поехал в Париж. Здесь он нанял за шесть франков в неделю жалкую конуру в зловонном отеле, питался хлебом и сыром, обивал пороги работодателей, а чтобы сберечь на свечах и угле — писал письма и работал в магазине «Лувр».

Наконец счастье ему улыбнулось. После почти года самого подлинного голода центральная аптека военного ведомства наняла его… чернорабочим! Он стал зарабатывать три франка семьдесят пять сантимов в день. Таков заработок бакалавра в Париже! Слесарь зарабатывает здесь минимум восемь франков. Но рассеянный Шарль, занятый своей богатой внутренней жизнью, бил, должно быть, слишком много аптечной посуды, которую должен был перемывать, потому что через два месяца у него отняли этот кусок хлеба. Еще семь месяцев голода, еще ряд отрицательных ответов со всех сторон. Похожий на скелет Шарль вновь, глотая слезы стыда, вернулся в Серильи. Прием, вероятно, был оказан ему вроде того, который описан им в «Отце Пердри». Положительно, на этого Шарля даром выбросили трудовые копейки! Нельзя сказать, однако, чтобы он много брал их у отца: за его неудачи отдувался больше его собственный желудок…

С отчаянием ищет он хоть какой–нибудь работы. Тщетно!; И вот он проводит свои дни в тесной мансарде, за узеньким, колченогим столом, перед окном, из которого видны сады соседей. Он пишет горький дневник, сочиняет плохие стихи. Иногда задумчиво бродит в лесу.

В 96–м году — о, счастье! — ему вновь предложено вернуться в военную аптеку за ту Же поденную плату.

Мытье склянок оставляет ему только два часа свободного времени. В эти два часа недавний кандидат в инженеры готовится к специальному экзамену, успех на котором венчается маленьким местом в муниципальной администрации, И вот наконец Шарль–Луи Филипп сыт. Ему дают место городского надзирателя за магазинными выставками. Он бродит по двум кварталам и составляет протоколы за загромождение тротуаров. Есть еще и работа в бюро, В общем пять–шесть часов идиотских занятий. Но можно обедать каждый день в дешевеньком ресторане, иметь комнату.

Теперь начинается литературная карьера Филиппа. Его первые повести, сентиментальные и слезливые, хотя местами уже говорящие о том, чем вскоре станет этот сын сапожника, печатаются в журнальчике богемского авангарда «La plume», конечно, без гонорара.

Шарль–Луи крайне недоволен своими работами.

В одном письме, относящемся к эпохе первых попыток, он пишет:

«С каждым днем растет мое отвращение ко всему написанному мною. Форма вызывает во мне прямо–таки тошноту. Она неискусна и тяжеловесна, в то же время не будучи и глубокой. А когда я работаю над ней, она становится еще хуже и сложнее. Но черт меня побери, я добьюсь своего! Ведь это такое наслаждение — обрабатывать свои идеи и фразы. По вечерам за этой работой я почти счастлив».5

Потому что вообще–то он чувствует себя крайне несчастным.

Ведь молодого человека может мучить не один только голод желудка, но и голод сердца. Шарль–Луи голодает по ласке, по женщине, по самоуверенности, по делу жизни! Он носится с планом литературного произведения, в котором отразился бы весь ад жизни, — внутренней, главным образом, — молодого интеллигентного пролетария. В то время это вряд ли удалось бы ему. Он слишком лиричен, слишком уныл.

«Страдание стало моей манией, — пишет он в письме, — все прекрасное, ветер в листве, небо, ночь — только усугубляют мое страдание. У меня нет любви. Я становлюсь горек. Я начинаю верить, что существует какая–то проклятая система фатальности, делающая счастье невозможным. Зачем бы мне полюбить какую–нибудь женщину? Ведь она–то меня все равно ни в каком случае не полюбит! Зачем предпринимать что–либо, раз я рожден быть несчастным!..»6

Тем не менее на деле он не складывает оружия. Он учится, деятельно читает и пишет.

Его первое литературное божество — Леконт де Лиль. О, как это характерно! Как это много обещает! Филипп преклоняется перед великаном Парнаса одинаково за форму и содержание. Но кто может быть лучшим учителем формы, как не этот гениальный и титанически добросовестный ювелир слов? Ни до, ни после де Лиля поэзия во Франции не имела такого алмазного, такого стройного, такого точного стиха. А ведь она имела Бодлера и Готье! Но еще важнее урока трепетной Добросовестности в обращении со словом, урока истинного мастерства в идеальном, средневековом смысле этого слова, — Миросозерцание, чувственный и идейный тонус лирики Лиля. Из всех великих пессимистов — горький Филипп мог в то время избирать себе учителей только среди пессимистов — Леконт Де Лиль самый гордый, мужественный. Он стоит перед роком, как равный ему. Его разочарование полно величия. Филипп, который позднее такое огромное значение придавал мужеству, уже мальчиком чувствовал очарование скорбно–непокорной музыки творца Античных и Варварских поэм.

Увлекала его также горькая шутка Гейне и то трогательная, то отравленная простота Жамма.

С громадным увлечением читает он романтика и народника Мишле.

Но вот наконец во многом решающая встреча. Молодой пролетарий знакомится с Достоевским. Романы французской плеяды талантов сразу бледнеют в его глазах. Жестокий гений нашего великого соотечественника помог Филиппу определить свой путь. Филипп поражается той искренности, той смелости, с которой он перерешает вновь основные вопросы бытия, а больше всего — бешеной страсти, которая диким огнем освещает трагедии Достоевского.

«Прочел «Идиота», — отмечает Филипп в одном письме, — вот это произведение варвара!»7

Выражение это — величайшая похвала в устах нашего растущего таланта, ибо к этому времени он уже отчетливо понял, к чему призван.

Это было в 1897 году. Ему было двадцать три года. И он бросает в одном из своих писем такой вызов истории:

«Анатоль Франс превосходен: он знает все, все может выразить, он — сама эрудиция. Но именно потому он принадлежит к кончающейся расе писателей, является заключением литературы XIX века. Теперь нужны варвары! Нужны люди, жившие в ближайшем соседстве бога, а не изучавшие его по книгам. Нужны люди с непосредственным воззрением на жизнь, сильные, пожалуй — бешеные. Время кротости и дилетантизма прошло. Начинается время страсти».8

В другом письме, относящемся к тому же году, Шарль–Луи с необыкновенной точностью определяет как свое место, так и место того необыкновенного человека, которому письмо написано, — Люсьена Жана: «Я не знаю, будем ли мы с тобой великими писателями, но я знаю хорошо, что мы принадлежим к расе, которая только нарождается еще. Я знаю, что мы будем, несомненно, в толпе тех пророков, которые похожи на предшественников Христа, предвозвещавших его и умевших уже проповедовать в его духе».9

Эти слова могут быть эпиграфом к произведениям Филиппа.

Первое огромной значительности произведение нашего автора задумано было под непосредственным влиянием Достоевского. Это должна была быть темная, страшная и трогательная драма самой простой проститутки и глубоко сердечного, нежного пролетария–интеллигента, похожего на самого Филиппа. Она была превосходно задумана. Но вдруг в замысел ворвалось еще одно новое влияние, не менее сильное, чем очарование Достоевского.

Этим многозначительным произведением был роман «Бюбю с Монпарнаса». Вот что написал о нем друг и собрат по оружию Шарля, Люсьен Жан:

«Перечтите «Бюбю»: автор начал с того, что стал набрасывать историю проститутки, историю «бедной маленькой святой». При этом он натолкнулся на фигуру сутенера, злого духа бедной девушки Берты. Но так как Бюбю силен, — «мал ростом, но кряжист», — Филипп увлекается этим сильным человеком, неожиданно для самого себя делает его центральной фигурой, доминирующей над романом, даже подавляющей его. Книга колеблется между этими двумя чувствами. Но ее ценители не колеблются: они объявляют эту книгу ницшеанской, она будет называться «Бюбю», а Филипп на всю жизнь останется «автором «Бюбю».10

Влияние Ницше было именно той силой, которая в соединении с таившейся в душе писателя гордостью и законной самоуверенностью, временно подавленными ужасными условиями жизни, произвела переворот в его душе. Ницшеанство в душе самого Филиппа приняло очень своеобразную, в конце концов альтруистическую форму.

В 98–м году, при первом повороте от уныния и слезливости к боевым намерениям, к мужеству, Филипп писал: «Мои скорби в конце концов дали мне нечто вроде счастья, достойного и честного, которое я хотел бы вложить в мои книги. Это оно внушает мне огромное желание делать добро».11 А проглотивши несколько томов Ницше, он исповедуется своему другу в таких выражениях: «Я смотрю на моих стариков Микеланджело и Данте, и какое–то безумие бушует в моих нервах н воле, потому что, друг мой, я прочел Ницше, а это хорошее лекарство для моих мук, это укрепляет. Я переживаю кризис. Я хочу стать самим собой, хочу пламенно, хочу реализовать себя, как гроза. Тебе это кажется странным. Мне самому это показалось бы диким немного месяцев тому назад. Но я был слабым ребенком. Теперь я становлюсь мужчиной. Мне двадцать шесть лет; я мечтаю написать теперь вещи существенные и кованые, как некоторые статуи Родена».12

Вот тут–то и был написан «Бюбю». Содержание его будет дальше. Пока нам важно отметить только, что его центральные силы — это бесконечно скорбное, неслыханно проникновенное, ни в чем не уступающее Достоевскому сострадание последним скорбям человеческим, такое всепобеждающее прощение самой зловонной грязи, равного которому не сыскать в литературе, и, рядом, странное, на первых порах смущающее, сочувствие к хищным типам, людям–волкам! Обе силы стоят друг против друга, даже не сталкиваясь. Болезненное сочувствие к жертвам и словно невольное уважение к мучителям.

Психологически эта двойственность объясняется просто, но в этой двойственности отражаются два полюса пролетарского миросозерцания. Шарль–Луи Филипп, социалист по убеждениям, как мы знаем из его писем, — почти никогда не говорит о социализме в своих беллетристических произведениях, но, отнюдь не стремясь отразить идеи и внешние формы социализма, он не может не вращаться в сфере тех чувствований, которые в душе каждого рабочего являются почвой для произрастания цветов и плодов классовой идеи и классового дела. Ибо социализм, несомненно, упирается одним своим идейным флангом в христианство! О, конечно, не в догматику и мистику, а в христианское миролюбие, всепрощение, в христианское сострадание к слабым. Социализм не только был долгое время идеей отверженных, знаменем угнетенных, надеждой униженных и оскорбленных, но он никогда не может в полной мере перестать быть всем этим, потому что он призван утолить страдания страждущих и обделенных и потому не может не обращать к ним лица, полного благости, лица, родственного лику Христа. Но, с другой стороны, социализм есть доктрина боевая. Он взывает к человеческой энергии. Он встряхивает угнетенного человека, ставит его на обе ноги, он говорит ему о законности всех его аппетитов, о его широких правах на жизнь и счастье, он развевает по ветру слишком нежные лепестки венка кротости, [в] который стремится нарядить пригнутые к земле головы эксплуатируемых христианство официальное, и заменяет его блестящей каской упорства и боевого пыла.

Обе эти стихии мощно жили в душе Шарля–Луи Филиппа. Своего сострадания он не превращает в агитацию. Даже резкий и сильный Фрапье, многим обязанный Луи Филиппу, гораздо более агитационен. Но кажущаяся объективность Филиппа скрывает в себе столько страсти, что на самом деле фигура его Берты есть колоссальный обвинительный акт, брошенный в лицо обществу. Так же точно и своей жадности к жизни, своего стремления обнять землю, своего порыва к наслаждению — Филипп нигде не успел довести до явно революционного выражения. Кажется, он готовился сделать это в задуманном им романе, от которого остались только три изумительно мастерские главы, пока ничего не дающие в этом отношении.13 Но самое стремление, эту самую «неприличнейшую любовь к жизни», которой стеснялся интеллигент Иван Карамазов,14 Филипп скоро выразит с своего рода наглым великолепием и в такой, я бы сказал, сгущенно материалистической форме, в какой не решился на это ни один буржуазный писатель.

Но время придет еще, когда Шарль–Луи Филипп заставит обе души свои вступить в бой между собою, пока в «Бюбю» — они стоят друг против друга.

И следующий роман кажется, на первый взгляд, отступлением от центральной темы всей, к горькому прискорбию, короткой жизни высокодаровитого пионера новой, варварской, пролетарской литературы.

Этот второй роман — «Отец Пердри» — был бы еще лучше «Бюбю», если б вообще могло бы быть что–нибудь лучше его в этом роде.

Самый материал «Бюбю» разнороден и беспокоен. «Отец Пердри» — весь из одного блока и поражает прежде всего классической ясностью исполнения. Оба произведения носят на себе удивительную печать зрелости. Не зрелости мысли! Напротив, в этом отношении Шарль–Луи Филипп находится в полной эволюции, он и умер в пути, сделав лишь первые этапы: это еще не пролетарский писатель, какого мы ждем, а, как сам он выразился, один из предтеч, но какая уверенность формы, какое мастерство!

Вот почему поклонники Шарля–Луи Филиппа, — у него они уже были в это время, — немногочисленные, но стоившие многих, — так вот поклонники эти были разочарованы появлением на свет романов последнего, или, вернее, предпоследнего, периода его писательской деятельности: «Крокиньоля» и «Марии Донадье».

Шарль Жид,15 мнение которого очень часто расходится с моими впечатлениями, — в данном случае совершенно прав, когда говорит, что более мутная, какая–то странная, неровная, как будто слишком изощренная форма этих новых романов происходит отнюдь не от понижения таланта певца бедняков и их страстей и надежд, а оттого, что с колоссальным усилием он подымался на высшие ступени той новой литературы, пионером которой он являлся.

Конечно, фоном «Бюбю» служит, если хотите, некоторая философия, но она остается совсем на заднем плане — автор увлечен прежде всего психологией реальных действующих лиц и создающимися ситуациями. В романе «Отец Пердри» то, что я назвал бы философским лиризмом, тот элемент, который прорывается в несравненных часто по остроте идейной страсти письмах Филиппа, еще менее сказывается. Он прячется за фабулой, согревает ее скрытой теплотой. Хотя фигура Жана Буссе, еще не выдвинутая на первый план, уже наводит на мысль о своего рода психологической автобиографии.

В «Крокиньоле» Филипп задается целью написать не столько роман, сколько философский или, если хотите, моральный трактат, одетый живою и горячею плотью. В двух первых романах он идет от сюжета к идее. В двух последних — от идеи к сюжету.

Его продолжает мучить в эпоху написания «Крокиньоля» противоречие обеих его страстей — до звериности сильного эгоистического самоутверждения и до полного самоотречения Доведенной скорбной любви. Но, по примеру своего друга Люсьена Жана, Филипп старается со всех сторон оглянуть свой сюжет и остаться абсолютно правдивым. Он поэтому отвешивает глубокий поклон жадному Крокиньолю с «белой печенью», невзначай разбивающему человеческие существования, и он не хочет испортить постановку вопроса, придав своему бессознательному ницшеанству какие–либо черты жестокости, — наоборот, Крокииьоль добр, он прекрасный товарищ. Однако, ценя в нем стихийную силу, Филипп в то же время уверенной рукой привел его к преступлению и к гибели, действительно фатальным, при том грандиозном размахе любви к жизни, виверства, каким он одарил своего внешне столь скромного героя — всего маленького чиновника с сорока тысячами наследства. С другой стороны, трудно представить себе более красивую проникновенность, более бережную симпатию, чем те, с которыми сделана фигура Клода и менее выразительная, но еще более трогательная фигура Анжелы. Однако они вовсе не герои автора, вы чувствуете, что он не отдает им перед Крокиньолем никакого преимущества.

Мораль романа ясна: «жажда жизни неприличнейшая» — вещь, заслуживающая уважения и часто грандиозная, но чреватая скорбью, долженствующая быть введенной в какие–то рамки повышенной сознательности, интеллигентной чуткости. Но боже избави от того альтруизма, какой, как болезнь, носит в своей измученной душе Клод. Одни безличны. Но, присматриваясь к ним, автор восторгается прекрасным, святым строем их душ. Другие поражают своей энергией, но безоглядочны. Обе стихии взяты в их полярности, как в «Бюбю», но уже нарочно, совершенно сознательно, именно для того, чтобы показать их соотносительные красивость и уродство. Но сделано это в полной мере художественно. И лишь странная приподнятость местами свидетельствует о том, что автор глубоко волнуется и придает более важное значение даже мелким событиям, о которых рассказывает, чем сделал бы это подлинный реалист. Тем не менее это не символическое произведение. Это просто произведение глубоко идейное. Я затрудняюсь подыскать какую–нибудь параллель, сравнить с чем–нибудь. Быть может, это напоминает больше всего такие вещи Толстого, как «Власть тьмы», «Хозяин и работник» или то, чем был бы «Живой труп», если бы был закончен. Кусок жизни, но выбранный и трактованный высоким моралистом. Только у Толстого даются ответы, или, вернее, образцы. А Филипп весь течет, к чему–то стремится. Его ответы — это новые вопросы. Нет, Крокиньоли не правы. Но очевидно, что в них есть какой–то благородный материал, какая–то прекрасная страсть, что–то ценное, что заставляет Фелисьена, до некоторой степени носителя авторских оценок, так восхищаться этим человеком. Не прав, конечно, и Клод, но и в нем опять–таки огромная плодотворная страсть: его трагическая преданность черному знамени нищеты и неисчерпаемая любовь к поколениям, погибшим в каторжном труде и лишениях, отпрыском которых он явился. Ведь это же тоже сила! Но к Крокиньолю и к Клоду надо прибавить классовую идею, которая сразу придала бы ясность и направление их мятущимся духовным силам. Однако Филипп не делает этого. Социалист теоретически и преданный друг трудящегося люда, кость от кости его, плоть от плоти его, он как будто с опаской подходит к догматическим и партийно–политическим выражениям идеи и жизни четвертого сословия. Он словно не верит еще, подлинно ли тут ответ, и сначала хочет проследить в глубинах бессознательного самые эмоции, непосредственные трепеты сердца бедного люда, чтобы подыматься, исходя отсюда.

Я думаю, что пролетарский художник должен поступать именно так. Не голова, начиненная более или менее превосходными теориями, а наблюдательный глаз, чуткое сердце, совершенно непредубежденное внимание — вот что должно руководить им. Пусть он только потому не будет tabula rasa *, что на зеркальной поверхности его гения должны уже лежать основные узоры, начертанные рукою нищеты, труда, страдания, протеста. Ибо если глаза не нуждаются ни в каких очках, то, с другой стороны, только сквозь сеть этих печальных, многозначительных и чреватых будущим узоров — можно видеть таинственные и величественные движения, происходящие в недрах народной психики.

*  пустым местом (лат.). — Ред.

Первые главы романа «Шарль Бланшар» не дают еще возможности судить о том, чем было бы это произведение, задуманное Филиппом в последние годы его жизни. Но по внешней манере это возвращение к тому эпическому тону, жарко согретому скрытой страстью, в каком написаны «Бюбю» и «Отец Пердри». Тут та же внешне спокойная, сочная, как будто несколько замедленная живопись. Но так как возврата для мысли нет, то, конечно, Филипп достиг бы в «Бланшаре» более или менее стройного синтеза своего прекрасного реализма, напоминающего" лучшие полотна Курбе, с яркой постановкой моральных проблем, торжественно мучивших его душу.

Но, увы, Филиппу не суждено было окончить новый роман, внешней фабулой которого должна была служить жизнь его отца. Несмотря на то, что в тот период существования он имел и угол, и более или менее обеспеченный кусок хлеба, расшатанный организм его, от роду слабый и изнуренный долгими лишениями, не оправлялся. Дух был бодр — плоть немощна. Как у Клода, голод не отпускал свою жертву, хотя непосредственное голодание уже миновало. Первая же случайная болезнь, сама по себе не очень и страшная — тиф, тяжело потрясла организм, осложнилась чуть не во всех органах, и Шарль–Луи Филипп умер тридцати пяти лет от роду, оставив неоконченным то исполинское дело, которое он, конечно, выполнил бы. По началу можно было вычислить ту траекторию, которую описал бы этот глубоко серьезный талант, «своего рода гений», как выразился о нем один модный критик, если бы не рухнуло поддерживавшее духовную работу физическое его существо.

II

В ожидании полного собрания сочинений Шарля–Луи Филиппа, которое, как мы знаем, не заставит себя долго ждать на русском языке,16 я скажу здесь коротко содержание его последних четырех романов.

В романе «Бюбю с Монпарнаса» описывается молодой человек — провинциал и интеллигентный пролетарий рабочего происхождения, попавший в Париж и весь одержимый жаждой женщины. Первая хорошенькая проститутка, понравившаяся ему, овладевает целиком его мягким и восторженным сердцем. С его стороны их «любовь» превращается сразу в поэтичную идиллию. Но что такое Берта? Она — одна из многих проституток, очень обыкновенная девушка, дошедшая «до жизни такой» самым естественным путем, — нищета, одиночество, соблазн, власть сутенера. К Пьеру она относится, как к любому клиенту из более приятных. Насколько она может любить, она любит «своего мужчину» — апаша Бюбю. Этот коренастый малый обладает всеми чертами уверенного в себе хищника. И вот в судьбу этих трех существ вторгается стихия — сифилис. Берта подцепила его от какого–то случайного клиента. Сначала она была уверена, что им наградил ее Пьер. Лишь позднее она убедилась, что это, наоборот, она его заразила. Бюбю был вовремя предупрежден ею. Сначала ее покровитель слегка растерялся. Что делать? Бросить зараженную женщину? Нет, против этого возмущается в нем та солидарность, которая достаточно крепко связывает между собою большой союз людей дна. Но еще больше возмущается в нем гордость смелого человека, который на все привык плевать. Ну что такое сифилис для «типа», подобного великолепному Бюбю? Его друзья определенно говорят ему, что они все заражены и что «это» даже придает человеку особенный вес. Великолепны страницы, изображающие эти размышления и колебания Бюбю. Кончает он тем, что крадет во фруктовой лавке лакомство для «своей женщины» и идет ласкать ее и любить ее, сознательно заражаясь. Ну, теперь уже перед очами какого–то рока заключен между ними неразрывный брак! Между тем Бюбю попадает в тюрьму, а Берта — в больницу. По выходе из больницы она становится бессознательно страшным бичом. И опять идут мучительные, скорбные страницы, изображающие парижский уличный разврат, засасывающий Берту на самое дно грязного болота и получающий от нее за это в изобилии страшную болезнь.

Пьер не может забыть Берту. Она, эта гниющая проститутка, кажется ему святой жертвой общественной несправедливости. Он, зараженный, тоже думает, что она его женщина, что они могут и должны теперь существовать друг для друга. Его нежность, сперва проявляющаяся лишь урывками, потом овладевает всею девушкою, и они поселяются вместе. И вот в глубине всего этого ужаса, — потому что Берта успела пройти к этому времени все виды самого оголтелого разврата, — просто и скоро устраивается прелестное, прозрачно–чистое, полное тепла и света грустное счастье.

Но Бюбю вернулся из тюрьмы, он властно, как хозяин собаку, позвал свою Берту, и она, — унылая, покорная, погибшая — следует за ним. Мягкий Пьер не находит в себе силы сопротивляться человеку звериного образа.

В романе «Отец Пердри» изображается с классической простотой и ясностью закат рабочего человека, умирание инвалида труда. Собственно, автор изображает двух безработных:, дряхлого кузнеца Пердри и его юного внука — Жана Буссе, которого путем неимоверных жертв рабочая семья его продвинула до звания инженера. Семья–то ничего иного не хочет от молодого инженера, кроме делающей им честь угодливой к вышепоставленным карьеры. Но класс, класс, который живет в груди интеллигентного пролетария, требует иного. При первой стачке — скромный, голубоглазый Жан гневно становится на сторону рабочих и портит свою карьеру бесповоротно, к ужасу и горю отца и матери. И вот два неудачника: нищий дед и нищий внук, после мучительных перипетий, заключают союз.

Внук везет своего деда в Париж, и они устраивают там общее существование. Но денег нет. Над ними висит вечное недоедание. Вырванный с корнем из родной почвы отец Пердри чувствует, что он в тягость внуку, и без дальних фраз оканчивает ненужную и больную жизнь в грязных водах Сены. Изумителен фон, на котором нарисована фигура Пердри, — глухой провинциальный городок. Тут попадаются фигуры значительности прямо огромной. Превосходно также сочетание в душе старого инвалида настоящего величия с самой несомненной пошлостью, результатом узости кругозора.

В «Крокиньоле» рассказывается история алчного к жизни мелкого канцеляриста, получившего нежданно сорок тысяч франков наследства и со смаком, с треском, с широким великолепием проматывающего их на кутежи и выбранную им кокотку.

Надо быть голодным человеком, голодным по вкусным обедам и красивой женщине, чтобы написать такие гиперболические картины, поистине достойные Иорданса и даже Рубенса. Невзначай — расходившийся Крокиньоль губит по дороге маленькую Анжелу, белошвейку, фигуру, написанную с трогательной правдивостью и подлинным волнением. Эта Анжела — единая надежда скромного сослуживца Крокиньоля — Клода, носящего в своей впалой груди тихую, щемящую, незалечиваемую рану нищеты и обид целого ряда предков, живших и умерших в унизительной бедности. С Анжелой словно солнце глянуло в беспросветный сумрак этой раз навсегда испуганной души. Но вот размашистый Крокиньоль невзначай выбивает из трепетной руки поднесенный было к губам голодного человека кубок с драгоценным питьем. Впрочем, Крокиньоль, просадив свои тысячи и не будучи в состоянии, конечно, вернуться к прежнему уровню жизни, без фраз и жестов всаживает пулю в свой возбужденный, полный словно кипящей кровью мозг.

В романе «Мария Донадье» описывается молодая девушка, дочь и внучка крестьянина, получившая, однако, воспитание в монастыре, добрая по существу, с несколько сонным умом и уже с детства большая лакомка. Сперва, еще у бабушки в деревне, она съела как–то целый горшок масла, а позднее, при поддержке своей развращенной тетушки, она завела себе любовника: обманув деда, отправилась с любовником в Париж, там обманывала и его, вся преданная своей ненасытной страсти к наслаждению. Все это было бы довольно банально, по на пути своем маленькая белокурая развратница, лгунья и добрая душа, встречает уже знакомого нам Жана Буссе. Пережитые страдания и смерть Пердри много способствовали его духовному росту. Это теперь святой человек, весь полный напряженной и мятущейся мыслью, постоянно и возбужденно проповедующий образами и притчами. Он голодный человек. В особенности голодный по ласке, по красоте, по женщине. Когда увесистый и тупой Рафаэль уезжает на время и оставляет ему Марию, он долго не решается сойтись с нею, даже и мысли об этом не допускает, а беседует с нею, как с настоящим человеком, постепенно оживляя это темное сердце, потому что он проникает в него не по–скотски, как это делали все до него, а самым неожиданным для нее образом, путем трогательных мыслей, нежных чувств и трепетных слов. И когда наконец она отдается ему, он все забывает. Те чудовищно гиперболические черты, которыми Филипп нарисовал чисто плотскую любовь Крокиньоля к Фернанде, он находит теперь для того, чтобы в воздушном гимне воспеть духовную и просветленную любовь Жана к Марии.

Тут — как в «Бюбю» — является старый господин, Рафаэль, и просто, естественно увозит Марию.

Однако, — и это очень важно, — роман не кончается этой скорбной нотой. Мария, ошеломленная сначала, последовала с животной тупостью за тем, кто показался ей имеющим на нее право первого. Но она не может забыть Жана. Она познала эту высокую любовь и больше уж не может удовлетвориться иною страстью. Она возвращается к нему. Возвращается красивая, умоляющая, готовая отдать ему все, готовая умереть с ним и для него, возвращается иной Марией, проснувшейся, наконец понявшей, что она видала свет, и отвернувшейся от тьмы.

Но Жан не хочет ее. Удар был слишком силен; он заставил эту глубокую натуру пересмотреть в корне весь вопрос о жизни, о мире и о женщине. Он слишком знает теперь, как могла бы женщина заслонить от него жизнь и мир, и во имя свободы он отталкивает ее. Теперь он уже не тот ангелоподобный Жан. Теперь он вооружен. Теперь он тоже хочет уметь завоевывать! Теперь он бросает вызов миру. И в войне, им предпринимаемой, Мария была бы ему не товарищем, а помехой.

Кроме нескольких не очень удачных юношеских повестей, у Филиппа имеется еще ряд прелестных рассказов под общим заглавием «В маленьком городке». Большую ценность представляет собою также его печатающаяся ныне переписка. Наследие Филиппа, так рано умершего, есть все же великое наследие продолжателям новой, «варварской» литературы.


  1.  Ср.: A. Gide, Charles–Louis Philippe, Conférence prononcée en Salon d'Automne le 5 novembre 1910 (in memoriam), P. 1911.
  2.  Писатель A. И. Левитов безвременно скончался в нужде от туберкулеза.
  3.  Клод — герой романа Ш. — Л. Филиппа «Крокиньоль», Буссе — герой романов «Отец Пердри» и «Мария Донадье».
  4.  Герой романа Висенте Бласко Ибаньеса «Дикая орда» (русский перевод — 1910 г.), бедняк–интеллигент, не находящий приложения своим знаниям и способностям.
  5.  Charles–Louis P h i l i p p e, Lettres de jeunesse. A Henri Vandeputte, P. 1911, p. 14; 3 janvier 1897.
  6.  Там же, p. 40–41, 42; 30 juillet 1897. Письмо цитируется с значительными сокращениями.
  7.  Там же, р. 64; 18 décembre 1897.
  8.  Там же, р. 63–64.
  9.  Цитируемая выдержка взята из того же письма Филиппа к Анри Вандепютту от 18 декабря 1897 года и является непосредственным продолжением вышеприведенной цитаты. См. «Lettres de jeunesse», p. 64.
  10.  Lucien Jean, Le romantisme nietzschéen в кн.: Lucien Jean, Parmi les hommes, P. 1910, p. 314.
  11.  «Lettres de jeunesse», p. 114; y Луначарского описка — письмо относится к 18 мая 1899 года.
  12.  Там же, р. 131–132; 31 décembre 1900. Цитируется с сокращением.
  13.  Речь идет о романе Ш. — Л. Филиппа «Шарль Бланшар».
  14.  Неточно процитированные слова Ивана Карамазова: «Исступленная и неприличная, может быть, жажда жизни…» (Ф. Достоевский, Братья Карамазовы, книга пятая, глава III «Братья знакомятся»).
  15.  Описка Луначарского, пересказывающего ниже уже цитировавшуюся публичную лекцию Андре Жида о Шарле–Луи Филиппе.
  16.  Русским издательством «Мечты» было предпринято в то время собрание сочинений Филиппа, однако вышел всего один том: Шарль–Луи Филипп, Собр. соч., т. I, «Бюбю Монпарнасский (Язва жизни)», М. 1912. Последующие издания произведений Филиппа на русском языке появились лишь в 20–х годах.
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источники:

Запись в библиографии № 363:

Гений и голод. — «Новая жизнь», 1911, № 13, с. 137–162.

  • О творчестве Ш.–Л. Филиппа.
  • То же. — В кн.: Луначарский А. В. Этюды критические. Западноевроп. литература. М.—Л., 1925, с. 195–211;
  • Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 5. М., 1965, с. 184–197.

Поделиться статьёй с друзьями: