Философия, политика, искусство, просвещение

Анатоль Франс. [Предисловие к Полному собранию сочинений]

Глава первая. Жизнь Анатоля Франса

Анатоль Франс родился в 1844 году, умер в глубокой старости (в 1924 году). Жизнь его охватила чрезвычайно серьезный и многосложный период истории человечества, в частности Франции. Его время наложило на него неизгладимые черты. Можно проследить своеобразные напластования различных настроений на его первоначальный психологический рельеф. Если Франс останется теперь навеки одной из светлых и глубоко прогрессивных фигур в истории человеческой культуры, то этому он обязан тем. что первоначальное развитие получил в эпоху, когда французская буржуазия была еще крепка, когда ее радикальные круги все еще шли по восходящей линии, когда еще слышны были подлинные отголоски того великого подъема буржуазии, который она отпраздновала во Франции в конце XVIII и начале XIX века.

Правда, родители Франса принадлежали к другой формации. Говорят, что бабушка его была атеисткой и умела относиться к жизни с той трезвостью, которая характеризовала конец XVIII века. Но вряд ли эта бабушка могла иметь серьезное влияние на маленького Тибо. Отец Анатоля Франса был гвардеец, сам происходил из Вандеи, провинции глубоко реакционной, и до конца своих дней сохранил некоторый меланхолический пафос. Анатоль Франс уже стариком рассказывал о велеречивости своего отца, о его несколько смешной любви к трескучим фразам в стиле Шатобриана, но, как это часто бывает, напыщенная шатобриановщина отца скоро оттолкнула от его миросозерцания сына. Влияние матери в некоторых отношениях могло быть благотворным. Мать Анатоля Франса, бельгийка родом, судя по сведениям о ней, напоминала несколько знаменитую гётевскую мать. Говорят, она была такой же рассудительной хозяйкой и такой же чудесной веселой матерью, умевшей быть товарищем своим детям. Она была также вдохновенной, неисчерпаемой рассказчицей сказок и новелл. Вероятно, от нее унаследовал Анатоль Франс свой литературный вкус, свое уменье рассказывать, свой живой интерес к фабуле; но в то же время мать его была религиозна. Была, однако, одна стихия, которая довольно рано толкнула Франса на путь, отличавшийся от направления его родителей. Это были книги в книжной лавке отца и разговоры, которые велись ее завсегдатаями. Книжная лавка навсегда осталась для Анатоля Франса каким–то клубом для самых тонких разговоров. Она очень часто вновь и вновь появляется в сочинениях Анатоля Франса и служит естественной декорацией для многих его глубочайших диалогов. Нам неизвестно, кто были те люди, которые собирались среди запыленных томов маленькой книжной торговли на набережной Вольтера, но туда, очевидно, приходили люди различных направлений, и Анатоль Франс, навострив свои отроческие уши, внимательно следил за ходом дискуссий, естественных в такое бурное время, к какому относится отрочество Франса. А затем — чтение. Книг вокруг было сколько угодно, книг, которые сначала манили своими картинками, потом своими интересными сказками, а чем дальше, тем больше — в самую глубину человеческой культуры, которую они многогранно и многоцветно отражали.

Среднее образование Анатоль Франс приобрел в лицее святого Станислава, о котором ничего особенного сказать нельзя. Общее направление лицея, конечно, было благонамеренным и добробуржуазным. Но и тут Анатоль Франс встретил своеобразную стихию, которой и отдался с глубокой любовью. Этой стихией был классицизм, изучение античности. Мы, русские, прошедшие классическую гимназию, с величайшим трудом представляем себе, чем являлся, а может быть, и теперь является латинский язык и вся вообще античность для французской молодежи. Мы с удивлением читали блестящую речь Жореса, в которой он с социалистической точки зрения доказывал, что переход от классического образования к реалистическому есть признание буржуазией полного отказа от высоких гуманитарных мыслей, от стремления выработать цельного человека и переход к прозаической подготовке мелкотравчатых специалистов.1 Между тем во всем этом есть доля истины. Французское преподавание древних языков и древней культуры никогда не приобретало того деревянного, дрессирующего характера, какой имело оно в России, в еще большей мере, чем в странах немецких, откуда были позаимствованы наши методы. У нас к древним языкам относились исключительно как к жестким рамкам, в которых можно стиснуть молодые души и приучить их к головному формализму и неуклонной дисциплине.

Франция же всегда считала себя цветущей ветвью латинского древа. Она гордилась тем, что является продолжательницей духа античности. Античная древность казалась просто первой и блестящей главой ее же национальной истории, да и действительно дух французского языка, дух всей культуры Франции неотъемлемо и неразрывно связан с греко–римским миром. Те колоссальные импульсы, которые Европа получила в свое время от этого мира в эпоху, когда развилась ее буржуазия, сделали возможным произрастание на почве обновленного общества тех же культурных растений, которыми украшены были Эллада и Рим. Возрождение неоднократно праздновалось буржуазией, и ту же роль, которую латино–греческая культура сыграла по отношению к эпохе Ренессанса, в собственном смысле слова, она вновь повторила в эпоху Великой революции во Франции и во всей блистательной деятельности Шиллера, Гёте, Гумбольдта и их современников и еще несколько раз во Франции, с парнасцами, к которым причислял себя и молодой Анатоль Франс, и даже с нынешним неоклассицизмом.

Недаром Маркс говорил, что надо быть слепым, чтобы не понимать всего значения античного наследия для будущего строительства пролетариата.2 Оно до сих пор еще огромно и в некоторых отношениях не превзойдено. Есть стороны жизни, в которых и нам придется возвращаться к античности, черпая в ней некоторые указания, и для нас отнюдь не пустой фразой является подтвержденное и Марксом 3 рассуждение о том, что Греция создала наиболее человечные отношения для своих верхов, правда, на почве рабского труда, и что то же самое повторится, правда, в углубленной, более высокой и, в особенности, более широкой форме, когда свободное человеческое общество разовьется над стальными рабами с паровой и электрической душой.

Конечно, надо предположить, что Анатоль Франс имел в себе какой–то зародыш свободомыслия, для того чтобы отнестись к античному миру именно как к источнику эстетической и этической свободы и гармонии. Но, во всяком случае, такое отношение Анатоля Франса к античности не подлежит никакому сомнению, и оно осталось жить в нем до конца его дней. Недаром в своих воспоминаниях он пишет: «Уткнувшись носом в словарь, на своей парте, закапанной чернилами, я созерцал божественные лица и руки слоновой кости, ниспадавшие вдоль белых туник, и я слышал, как голоса, более прекрасные, нежели прекраснейшая музыка, изливались в гармонических сетованиях».4

Пристрастие к античности, которая в то время выступала на первый план в литературе и искусстве, вообще приобрело этот характер свободолюбия по более или менее глубоким причинам. Лучшая часть буржуазной интеллигенции 50–х и 60–х годов далеко не примирилась со Второй империей, с ее наживой и развратом. Она хранила в себе еще отголоски великой революционной эпохи, тянувшейся от конца XVIII века до половины XIX. Правда, отголоски эти приобрели своеобразный характер; у первоклассных представителей господствовавшей культуры последовательно боролись друг с другом романтика и классицизм. Несомненным остается факт, что во Франции и то и другое течение имело и свое реакционное, и свое прогрессивное крыло. Разбитая и вытесненная из жизни аристократия искала утешения в мистике, жаждала восстановления старого порядка с сильнейшим привкусом классицизма — отсюда романтика шатобриановского типа. Молодая бюрократия, якобински настроенная, часто малокультурная, разбивалась, как прибой, об окрепшие скалы нового буржуазного порядка, кипела и пенилась в водоворотах, лишенная возможности поступательного движения, и отсюда выросла романтика буржуазная, зачастую гремящая революционными фразами, неуживчивая по отношению к буржуазии, ненавидевшая создавшийся строй и иногда в самых курьезных и нелепых формах выражавшая свой протест. Очень характерно, что такой великан, как Гюго, в этом отношении перешел в течение своей жизни от крайней правой романтики к крайней левой. Но влияние романтики Гюго на Анатоля Франса было незначительным. Гораздо больше повлияли на него классические тенденции его молодости. Они, однако, были глубоко родственны романтике. Если велась серьезная борьба между первыми и вторыми, если классики доказали особую ценность именно античных культурных начал, если вместе с тем они искали строгости, точности, меры, вкуса в своих произведениях, то внутреннее содержание здесь играло теми же социально–политическими отсветами, и здесь мы встречаем у некоторых защитников классицизма настоящий застывший академизм, стремление создать искусство, которое, как стройная колоннада, украшало фронтон внутренне пустеющей буржуазной культуры и самой своей холодностью и далекостью от жизненного лагеря примиряло свой эстетизм с безобразием царства биржи. И здесь вместе с тем находим мы людей, для которых противоречие между высокоэстетическим и морально чистым античным миром, как он рисовался пламенно влюбленным в него людям, с одной стороны, и современностью — с другой, являлось таким же источником трагедии, как это было, например, для типичного представителя и в некоторой степени родоначальника скорбного классицизма — немецкого поэта Гёльдерлина. Той формой классицизма, которая в эпоху молодости Анатоля Франса приобрела господство или, по крайней мере, очень большое значение во французской литературе, было парнасское движение. Более мелкие парнасцы увлекались, главным образом, возможностью бежать от неприятной действительности в область ювелирного или архитектурного классического и подражающего классицизму искусства. Но именно постольку, поскольку в эти ювелирные изделия вкладывалась душа, огорченная существующим, ненавидящая окружающее, постольку за эти драгоценности хватались как за искупление, как за выход, как за утешение, именно постольку даже у второстепенных парнасцев трогательной кажется изумительная чеканка, какое–то священное отношение к форме. Самый культ формы является, в сущности говоря, отражением ненависти к действительности. Стоит только вспомнить, что это явление характеризовало не только крупнейших из второстепенных парнасцев, как Жозе–Мария де Эредиа, но и такого великана реализма, как Флобер, заключавшего в себе элементы и классицизма, и романтики, и неореализма, но прежде всего культивировавшего форму, как спасение от ужаса буржуазной обывательщины. Самые же передовые представители парнасцев, их вождь — Леконт де Лиль, вставляли в свои произведения глубочайшего содержания просто смешные разговоры о служении классически–чистой форме, смешные для всякого, кто прочтет Варварские и Античные поэмы Леконта де Лиля. Леконт де Лиль прежде всего скорбник, человек с разбитой душой, человек, который влачит подстреленные крылья орла. Читая его, вы чувствуете, как мил этому человеку героизм, как дороги ему люди крупные, люди с большими страстями, с цельной волей, если нужно, идущие на гибель, прямо смотря ей в глаза. Обращаясь к прошлому, он ищет там возможности подышать воздухом героического. Этот скорбный героизм, траурный героизм в честь погибающей человеческой гордости и независимости, эхом отдавался и у других, более легкомысленных, более веселых, более отдавшихся чистому мастерству парнасцев. Анатоль Франс рос из тех же корней, так же, как и его сверстники, он вынес из разговоров в книжной лавке отца, от появлявшихся там либералов, радикалов и революционеров, какую–то особую закваску, зародыш впоследствии так роскошно развившегося презрения и ненависти к буржуазной действительности. С другой стороны, будучи отпрыском того же самого времени, нося в своей психике результаты тех же самых причин, Анатоль Франс был еще подхвачен парнасским течением. И это оправдало первую структуру внутреннего склада Анатоля Франса. До алмазной прочности окрепло в нем ядро любви к красоте, гармонии, свободному счастью, к человечности и жизненной правде, уважение к героизму, к самоотверженности во имя настоящих, подлинных, живых идеалов и, с другой стороны, глубочайшее уважение к мастерству, к форме, к языку.

То и другое вытекало из общего настроения поэтов 50–60–х годов и из самого духа античности, внутреннее содержание которой но преимуществу представляет собою природный гуманизм, а внешне — необычайно чеканную, необычайно тщательную отделку формы, причем отделка эта никогда не переходит (за исключением декадентских писателей античности) во внешнюю орнаментировку, а представляет собою как раз необычайно изящное упрощение содержания, сведение его к максимально убедительной простоте. Можно сказать, таким образом, что в перекрещивающихся волнах и течениях до Анатоля Франса дошла та самая стихия благородного и передового гуманизма, которая питала Монтеня и Рабле, которая так бурно сказалась в эпоху революции, с ее Шенье и Давидами. Однако наивысший подъем буржуазии означал собою не только искренние симпатии к античности, но и своеобразное, очищающее претворение ее в стихию современную. Молодая буржуазия XVIII века была сильна еще своим материализмом и своим скептицизмом. Анатоль Франс в молодости не мог встретить очень серьезных религиозных течений. Религия не была сильной стороной наполеоновского режима. Конечно, буржуазия и ее правительство жили в мире с папой и его французскими священниками, но основное культурное русло буржуазной интеллигенции все еще не совпадало с какими бы то ми было заигрываниями по отношению к религии.

Конечно, расплодилось немало всяких идеалистов и эклектиков, романтика шатобриановского духа мутила умы, и комическим представителем ее вспоминался Анатолю Франсу его отец Ноэль Тибо, но определяющим гением наиболее отзывчивой передовой части французской буржуазии времен молодости Анатоля Франса был Ипполит Тэн. Мы все знаем цену этому человеку, который в конце концов политически приспособился ко двору Наполеона III и написал несколько многоученых и блестящих, но совершенно реакционных книг о Французской революции. Тэн как историк отражает собою как раз тенденцию устроившейся и разбогатевшей буржуазии — отказаться от политических революционных традиций, отгородиться от якобинства. Те же тенденции заметны ведь и у Огюста Конта, и у многих других, но отгородившийся от якобинства Тэн отнюдь не попал этим самым сразу в объятия реакции и церкви. Наоборот, в других отношениях в нем очень жива и жизнеспособна была мысль XVIII века. До сих пор еще психологические работы Тэна могут считаться неустаревшими. Его книга «Функции мозга» построена чисто материалистически,5 весьма близко подходит к великому, только в последнее время правильно оцениваемому труду Сеченова о рефлексах головного мозга. Тэн подает одну руку Кондильяку, а другую протягивает Павлову. Тэн в своей борьбе с душой, в своей борьбе за материалистическое представление о так называемой психической жизни является одной из крупнейших фигур, и в этом отношении его влияние было необычайно благотворным для Анатоля Франса. Другие естественники хранили традиции XVIII века, да и не могли не хранить их, потому что естествознание связано с техникой, а ее буржуазия берегла и развивала, но они старались обходить вопросы о материи и духе, так как сама буржуазия все более и более кисло относилась к чистому материализму, выводы из которого явным образом шли иной дорогой, чем пути буржуазии, и превращались в орудие против нее. Но Тэн взял в этом отношении быка за рога. Он прямо подошел к основному вопросу о душе, а следовательно — и о боге, и был до конца своей жизни последовательнейшим материалистом в этом отношении. Так как широкий ум Тэна много работал и над вопросами социальными, то если его реакционно–буржуазные тенденции и исказили его исторические труды, то коренной, хорошего тонуса материализм сказался зато в других его трудах — по истории литературы и теории искусства.

Мы, материалисты, идем, конечно, дальше, заходим глубже в анализ зависимости художественных произведений от среды. Мы легко отмечаем некоторые ошибки у Тэна, и тем не менее он должен быть причислен к классикам домарксистского социал–материалистического истолкования явлений литературы и искусства. И нельзя себе совершенно представить (как не представлял себе этого и Плеханов, засадивший меня за Тэна, как только я спросил его, каким путем идти к изучению истории искусства), нельзя себе представить молодого марксистского искусствоведа, который не перечел бы и не передумал бы сочинений Тэна. Между тем Тэн стал одним из богов Франса. Он зачитывался именно им, через него перешел он к дарвинизму, которым также сильно увлекался. Франс до конца своих дней сохранял живой интерес к точной науке и считал ее естественной союзницей как в борьбе за человеческое счастье, так и в борьбе со средневековыми предрассудками, постепенно воскрешавшимися буржуазией.

Другой великой стороной XVIII века был его скептицизм, то тонкое, разрушающее сомнение, которое сначала даже приобрело название вольтерьянства, сомнение, часто вооруженное едкой иронией. Усомниться. Доказать пустоту. Высмеять. Вот естественный путь скептицизма. Конечно, скептицизм может быть доведен до сомнения. Вместе с тем он может, так сказать, развратить ум, так что ум этот перестает видеть вокруг себя сколько–нибудь отвердевшие истины.

Мы, марксисты, тоже отвергаем вечные истины. Мы знаем, что истины изменяются вместе с ходом жизни, но мы знаем также, что истины завтрашнего дня, которые развертываются в дне сегодняшнем, суть очень прочной формации и великолепные инструменты в борьбе за развитие труда, а стало быть, и власти над природой. Но это точка зрения трудового человека, прежде всего пролетария, скептицизм же интеллигента весьма легко приобретает полусумасшедший характер сомнения во всем. И Мольер был прав в знаменитой сцене, где философа–скептика, сомневающегося в существовании мира, колотят здоровенной палкой, реальность которой он немедленно и весьма бесспорно ощущает.6 Анатоль Франс не дошел до чрезмерного и чудовищного скептицизма, но лучшие стороны его усвоил прекрасно, и усвоил их как во время своих физиологических занятий, так и в особенности у величайшего мастера скептицизма той эпохи, у Эрнеста Ренана.

Для нас Ренан полуничто. Для нас в этом бездушном атеисте сохранилось слишком много от семинариста. Для нас он подчас почти слащав со своими идеалами. Он, несомненно, думая, что разрушил, скажем, христианские легенды, нарочно создавал вместо них разновидные реалистические романы, чтобы не слишком напугать свою публику. Вместе с тем Ренан был барин от науки, барии с головы до ног, с долей значительного презрения к плохо пахнущей демократии. Этот аристократизм сказался также в его произведениях, придавая им характер какой–то отвлеченности, какой–то служащей себе самой игры ума. Все это так, все это несомненно, но если мы обернемся назад к эпохе Ренана, то мы увидим, что он продолжал великое дело Вольтера, и продолжал его неплохо. Многие стены, которые устояли еще перед иерихонскими трубами Вольтера, упали от удара тараном Ренана. Если германская критика христианских традиций была более глубокой и во многом более смелой, то зато она была более педантичной, менее удобоваримой. Из германских критиков религии наиболее популярным сделался Давид Штраус, но точка зрения Давида Штрауса по меньшей мере так же неудовлетворительна, как и точка зрения Ренана. А влияние, которое имела «Жизнь Христа» Ренана, было гораздо глубже и шире, чем влияние параллельной книги Штрауса.7 Даже Фейербах с его глубочайшей философской концепцией происхождения религии в конце концов проветрил головы только сотне лучших среди интеллигенции. Ренан же, несомненно, действовал на тысячи и десятки тысяч, забирался даже в народные глубины с популярным изданием своей «Жизни Христа». И если не давал при этом настоящего света, то, во всяком случае, разряжал тьму и недаром заслужил такую жгучую ненависть духовенства, которая всегда, вплоть до нынешних дней, проявляется попами к этому отступнику и расстриге.

Анатоль Франс благоговел перед Ренаном. Ему нравилась его неустрашимая честность в анализе, но ему нравилось вместе с тем то мягкое туше, которое внес в него Ренан. Ему нравилось изящество, с которым Ренан проделывал разрушительную работу. Конечно, мы не можем поставить знак равенства между великими людьми Французской революции, между Вольтером, Гельвецием, Дидро, с одной стороны, и Леконтом де Лилем, Тэном и Ренаном — с другой. Известное потускнение революционной смелости у последних абсолютно несомненно. Ведь буржуазно–революционная мысль шла не на прибыль, а на убыль. Но это была еще убыль, довольно близкая к вершине. Это были своеобразные последние могикане буржуазного прогресса. Они, повторяю я, донесли до Франса лучшие традиции молодой буржуазии. Они были вдумчиво и восторженно восприняты им и сделались сущностью его духа. Дойдя до нашего века, Франс мог оказаться почти на краю могилы человеком, способным восторженно приветствовать Октябрьскую революцию в России.

Франс начал свою литературную работу в 1868 году. Надо сказать, однако, что первые литературные произведения его были довольно слабы и ничем не выделялись. Вообще А. Франс развился без того блеска раннего расцвета, который присущ некоторым другим великим талантам. Вплоть до войны 1871 года 8 А. Франс причислял себя к левой буржуазии и был относительно спокоен. Но 71–й год ударил по нему так нее, как и по всем другим. Для него наступила эпоха политической растерянности, и он временно совершенно отошел от политической мысли. В самом деле, идея буржуазной республики скомпрометировала себя вместе с Тьером и Фавром, и навсегда остался у Франса душок презрения к буржуазной республике, хотя он и ставил ее бесконечно выше всякой монархии. Социализм проявился ненадолго в трагическом освещении. Правда, по–видимому, уже тогда он заслужил какую–то еще неясную для самого Франса симпатию с его стороны. Но, во всяком случае, он его не забывал. Военная служба подействовала на А. Франса удручающе. На основании своих записей, сделанных в это время, он написал позднее не очень удачный роман «Жан Сервьен»,9 который интересен все–таки непрерывным, неумолчным внутренним протестом свободной культурной личности против солдатчины. Между тем Третья республика с начала своего существования сделалась ареной борьбы двух направлений: масонского республиканизма, зараженного всяческим делячеством с чрезвычайно прозаичным взглядом на жизнь и прикрытого республиканскими фразами, ставшими ложью, и не менее буржуазного течения — в сторону союза с церковью и политической реакцией. То и другое в одинаковой мере было естественным ответом буржуазии на ясно не упраздненную тьеровскими расстрелами опасность со стороны рабочего класса. Одни, развертывая промышленность и торговлю и жирно пользуясь ее результатами, хотели идти по линии кажущихся уступок демократии, другие, наоборот, хотели замкнуться от нее, создав прежде всего реакционную военную силу. А. Франс вначале не понимал с полной очевидностью этих двух тенденций, жил, так сказать, в стороне от них, по некоторые его произведения явно предсказывали, на чью сторону станет писатель, когда тенденции эти окончательно выйдут наружу и создадут тот или иной кризис. У Гёте есть знаменательная баллада о Коринфской невесте — один из самых смелых протестов христианству во имя античности. Будущий автор «Таис» взял этот сюжет еще в начале 70–х годов и обработал его в стихотворной форме довольно слабо,10 так что произведение это не принадлежит к шедеврам А. Франса, но все же с жгучей патетической силой восстает против религии. Очевидно, что та языческая психика А. Франса, которую мы обрисовали выше в ее происхождении, уже почуяла запах ладана и не может не реагировать на него жестом отвращения.

Работу беллетриста А. Франс начал позднее. Его первый, правда, по–своему прекрасный, рассказ «Иокаста» написан им тридцати пяти лет (в 1879 году). В то же время он выступал как постоянный литературный критик, создав, таким образом, четыре тома этюдов, исключительных по изяществу языка, но никоим образом не могущих идти в ряд с этюдами Сент–Бева или с историко–литературными трудами Тэна. Недаром в свое время А. Франса чуть не смешивали с Леметром и находили их едва ли не двойниками. Эти два писателя, ставшие потом политическими врагами, действительно, совершенно уподоблялись друг другу как критики. И тот и другой были скептиками, и тот и другой были любителями формы, и тот и другой могли чрезвычайно изящно излагать многочисленные мысли и чувства, возникшие у них при чтении того или другого писателя. Тот и другой стали в это время дегустаторами, то есть отведывателями литературы, которые могли хорошо порекомендовать более или менее тонкому читателю, каких во Франции все же много, что именно ему читать, и обогатить те впечатления, которые читатель от читаемого получает. Никакого стремления углубиться в социальный корень произведения у Франса–критика нет. Поэтому он может служить лишь косвенным источником для знания французской литературы. Очень характерно, что по отношению к натурализму, по отношению к Золя, то есть к тому писателю, который в наибольшей мере как беллетрист отвечал тэновским воззрениям на вещи, Анатоль Франс этого периода отнесся враждебно и без понимания. Барское гурманство в этот период возобладало над подлинным проникновением во внутреннюю сущность ценностей, приносимых тем или иным писателем, и позднее Анатоль Франс горько раскаялся в этом, — так, именно ему принадлежат блестящие статьи–дифирамбы по отношению к Эмилю Золя, не только как к гражданину–человеку, но и как к романисту.

Но вот разразилось дело Дрейфуса. Теперь мы уже понимаем сущность этого дела до дна. Мы знаем прекрасно, что сентиментальные соображения о потерпевшем еврейском офицере имели тут весьма второстепенное значение, что не на первом плане стоял даже вопрос об антисемитизме. Один из биографов Анатоля Франса, П. К. Губер, говорит о том, что Франс, в сущности, вовсе не любил евреев и изображал их часто отрицательными чертами.11 Я не думаю, чтобы Анатоль Франс не любил евреев. Длительная подруга его жизни,12 имевшая на него чрезвычайно важное и благотворное влияние, была еврейка. Среди друзей Франса мы знаем целый ряд евреев, к которым он относился с самой горячей дружбой. Но не следует же из этого, что он должен был закрывать глаза на ту отвратительную роль, которую еврейские банкиры и еврейские политики играли во Франции. Было бы смешно упрекать Франса в отсутствии симпатии к капитану Дрейфусу. Марсель Ле Гофф в своих воспоминаниях со слов самого Анатоля Франса передает отзыв его о самом капитане.

«Увы, почему капитан Дрейфус был так антипатичен? У него не вырвалось ни одного вызывающего сочувствие слова, ни одного искреннего возгласа негодования; слишком чувствовалось, что он прежде всего военный и не одобряет поднятой из–за него кампании, потому что она может повредить армии. Этого он опасался больше всего. Чувствовалось, что, если бы речь шла не о нем самом, капитан Дрейфус был бы отчаянным, жестоким антидрейфусистом. Он как–то сказал мне: «Знаете, меня всегда спасало то, что я всю жизнь и при всех обстоятельствах отлично спал». Таким образом, в то время как мы, его защитники, постоянно проводили ночи без сна, не зная, на что решиться, какую линию поведения избрать, он, главное заинтересованное лицо, мирно спал. Он спал и накануне своего разжалования, и накануне процесса в Рейне. Не находите ли вы, что это нелепо?»13

Эти слова Франса важны именно для того, чтобы сразу покончить с легендой, будто бы для него, как и для всех дрейфусистов, дело шло о гуманности по отношению к жертве большой несправедливости. Повторяю, и самая личность капитана, и даже взрыв ненависти против еврейства являлись чисто внешними моментами и поводами, внутренний же корень борьбы лежал гораздо глубже. На эти корни я уже указывал в своем месте. Французские высшие классы резко разделялись на лагерь реакционно мыслящих людей, которые считали, что церковь, генералитет, послушно выдрессированная армия, хорошая полиция, тщательное распространение религиозных предрассудков в массах и, как венец всему, монархия — есть единственное спасение от грохотавшей своими громами вдали революции. Для того чтобы идти по этой линии, надо было в значительной степени предать все наиболее блестящие стороны буржуазной культуры, надо было отказаться от языческих симпатий, надо было отказаться от материализма и начать фальсифицировать даже точную науку. Надо было отказаться хотя бы от призрака свободы печати, мысли, совести и т. д. Надо было отречься от веры в прогресс. Надо было признать ошибкой почти всю человеческую цивилизацию и последовательно вернуться к принципам средневековья. Разве не характерно, что наши отступники цивилизации, напуганные уже разбившей старый мир Россией, противники революции, вроде Бердяева, докатились именно до средневекового мракобесия!

Отступление к мракобесию — вот что означала буквально эта доходившая до фашизма линия обостренной обороны буржуазии. Либеральная буржуазия, которой жилось довольно привольно в республике, в значительной мере как раз наиболее богатая часть буржуазии, считала, что можно просуществовать и без такой реакции, что можно не уступать первого моста попам и генералам, что искусно построенная псевдодемократическая декорация с ее парламентом, ее мнимореволюционной разрисовкой (свобода, равенство и братство), при сохранении соответственных заманчивых для масс фраз и при политике некоторых кажущихся, но все же действующих на воображение масс уступок, может лучше предохранить страну от революции. Как всегда, либералы говорили при этом: слишком неуступчивая политика — это смерть. Если старый режим не гнется, если он не эластичен, — он ломается, он лопается. Одни были представителями кнута, другие — пряника. Одни были предфашисты, другие — предменьшевики. Нынешние колебания между такими полюсами, как Муссолини и Макдональд, рисуют и перед нами все то же деление буржуазии на эти два лагеря. Мы знаем из знаменитых произведений Франса, посвященных им делу Дрейфуса, из его многотомной хроники «Современная история» и «Остров пингвинов», что А. Франс и вначале относился крайне скептически к так называемым дрейфусистам, позднее же облил их не меньшим презрением, чем антидрейфусистов. Но это отнюдь не должно наводить нас на мысль, к которой напрасно приходит вышеупомянутый П. К. Губер, что А. Франс был аполитичен, что у него не было настоящих политических симпатий. Вовсе нет. А. Франс был горячим политиком, чему мы надеемся привести еще дальнейшие доказательства, но его политика была, конечно, гораздо выше, чем просто участие в панурговом стаде буржуазного либерализма. Вместе с Жоресом, однако, он пришел к выводу, что необходимо поддержать именно Дрейфуса, и разве не ясно, разве не очевидно было для того времени, что сохранение республики, а в особенности дискредитирование реакции, церкви, генералитета являются чрезвычайно важной предпосылкой для дальнейшего развития рабочего движения! Гед требовал в то время полного нейтралитета между двумя одинаково неправыми лагерями, но вряд ли какой–нибудь из коммунистов одобрит задним числом эту точку зрения Геда.

Без энтузиазма, без всякого реального союза с господами либералами — в то же время необходимо было совместно с ними отразить страшную угрозу реакции, которая, конечно, в свое время могла бы привести к тем более резкому взрыву революции, но отнюдь не являлась наилучшим путем вперед. Мы раз навсегда выбрали между республикой и монархией и совершенно не намерены становиться на точку зрения «чем хуже, тем лучше». Маркс дал исчерпывающий анализ республики. Он показал ее внутреннюю лживость, но он указал также на то, насколько она является лучшим полем для развития пролетарских сил, чем монархия.14 Таким образом, Анатоль Франс проявил большое чутье не только в том, что он примкнул к дрейфусистам, но и в том, что он отнюдь не примкнул к ним целиком. Руководящим принципом было для него притом совсем не то, что для Жореса. Ему важен был не маневр, который должен проделать сознательный авангард пролетариата при этих обстоятельствах, а сохранение культурных ценностей. Ненависть к мракобесию, поворот к которому он чутко постиг в антидрейфусистве, — вот что раз навсегда и с необыкновенной резкостью отбросило его в противоположный лагерь. Вплоть до начала войны тянется период значительной политической активности А. Франса. А. Франс становится другом Жореса. Он входит во все прогрессивные социалистические и полусоциалистические общества, которые задаются целями содействовать прогрессу в самом широком смысле этого слова; он пишет множество статей, говорит множество речей, откликается на все почти явления политики и всегда оказывается на страже подлинной гуманности. Он делается весьма активным и весьма ценным социалистом. Совершенно напрасно тот же Губер безосновательно отмечает, будто бы в политических статьях и речах А. Франса нет оригинальных мыслей, свежих слов ит. д..15 Это решительная неправда. Отклики А. Франса на революцию 1905 года проникнуты самой горячей искренней симпатией.16 Его критика колониальной политики в связи с тогдашними китайскими событиями 17 может быть сейчас полностью повторена, и каждый не без волнения прочтет ядовитые страницы, которые бросил в лицо напыщенному колонизаторству Европы А. Франс по поводу Китая. Можно найти и множество других таких же страниц, и мы полностью одобряем появление на русском языке его книги «К лучшим временам».18 Конечно, это книга социалиста более или менее правого; конечно, в ней попадаются идеалистические моменты; конечно, это не марксизм, но, прежде всего, это написано рукой крупнейшего представителя буржуазной культуры и поэтому является показателем, на чью сторону становятся наиболее чуткие культурные люди старого мира, а во–вторых — это написано рукой мастера. Мастерство сказывается здесь почти в каждой строчке, и часто можно почерпнуть недюжинное оружие из этого арсенала. Гораздо труднее было разобраться в политической ситуации А. Франсу, когда пришла война. К этому времени либерализм и даже радикал–социализм во Франции сделался чем–то общепризнанным, он стал одной из господствующих партий. А. Франс мог чувствовать, что вообще беспрепятственное развитие цивилизации обеспечено и что социализм, согласно видам Жореса, будет постепенно просачиваться в эту организацию.

Правда, А. Франс, как видно из его книги «На белом камне», предвидел, что дальнейшее шествие социализма не может не быть ослаблено большими европейскими бурями. Но они казались отдаленными и рисовались в форме четкой, в форме классовой борьбы. И вдруг наступила война народов вместо войны классов. Все казалось затемненным. Лучшие умы но могли разобраться в хитросплетенной сети лжи, наброшенной на войну. А. Франс тоже испугался в первое время не того, чего надо было испугаться. Он не понял, что здесь два лагеря буржуазии борются за рынки и колонии, натравливают под разными мнимоблагородными предлогами друг на друга пролетариев и крестьян Европы, а отчасти и внеевропейских стран. Ему показалось в первую минуту, что действительно ненавистная для него монархия, в форме грозных усов Вильгельма, надвигается на Францию с востока; дорогие для него светочи культуры — искусство, наука, политическое развитие — все может быть разбито вдребезги бронированным кулаком германских юнкеров. В то время так думали многие. Можем ли мы бросить упрек А. Франсу за его колебания в начале войны, если она сделала сопатриотом русско–французской наживы такого тончайшего и сильного мыслителя, как Г. В. Плеханов! Да, это правда, что А. Франс со своей седой бородой картинно пришел в какой–то военный комиссариат и предложил себя в солдаты. Это правда, что он написал в то время несколько патриотических статей.19 Когда позднее Раппопорт напомнил ему об этих статьях, А. Франс болезненно сморщился и сказал: «Какую кучу глупостей наговорил я тогда». По мере того как война двигалась, взгляд А. Франса стал различать настоящие контуры событий. В сентябре 1914 года он переехал в Тур и поселился на вилле Ля–Бешельри отшельником, стараясь как можно дальше отойти от действительности и отсидеться от бешеной волны озлобленного патриотизма. Ле Гофф, который в то время часто видел его, дает нам некоторые намеки на переживания тогдашнего А. Франса. Мне кажется важным для восстановления истинной физиономии Франса привести довольно длинную выписку из книги Ле Гоффа «Анатоль Франс в годы 1914–1924»:

«Специальностью доктора П. были чудовищные небылицы. Ему важна была только победа, какой бы ценою ни пришлось купить ее; впрочем, по его мнению, энтузиазм был всеобщий, и желанье воевать переходило у солдат в своего рода страсть.

—  А раненые, — спросил мэтр, — что говорят они?

—  Они веселы и говорят только о своем желании вернуться на фронт и опять сражаться; их героизм поразителен.

—  Вы вполне уверены в этом? — спросил Франс.

—  Совершенно уверен и легко могу вам это доказать. Вот, например, сегодня утром в моем госпитале больной номер сорок говорил мне…

Но Франс уже повернулся к нему спиной, и история больного № 40 была заглушена шумом разговоров. Когда доктор П. ушел, Франс дал волю своему негодованию.

Франс. Что за идиот, нет, что за идиот! Он хочет убедить нас в том, что человек, видавший вблизи ужасы войны, уже ставший ее жертвой и знающий, что оттуда можно не вернуться, вновь стремится туда… Это неправда, это невозможно, это противно природе человека. Все, чего можно требовать от раненого — и что уже прекрасно, — это чтобы он обладал достаточно сильным чувством долга, под влиянием которого мог бы примириться с возвращением на фронт. Но испытывать такое желание — это превосходит человеческую стойкость. И вот распространением подобной лжи создается настроение, полное ненависти и мстительности. Как это печально!

И все присутствующие соглашались с ним. Они соглашались с тем, что противоречило не их убеждениям, — ибо убеждений у них никогда не было, — а мнениям, которые они слышали повсюду. В присутствии Франса они не смели возражать и спорить. Нужно было зато послушать, что они говорили на обратном пути из Ля–Бешельри в Тур. Искупая собственное малодушие, собственное лицемерие, люди, минуту тому назад кивавшие головою в знак восхищения, разражались злыми словами. «Франса недаром считают подозрительным, у пего нет патриотических чувств, этому не приходится удивляться, потому что он друг Кайо. Следовало бы установить за ним наблюдение, так как его речи могут принести много зла».

Так некоторые милые турские обыватели изливали свою желчь, источали яд своих душонок. Меньше всего они склонны были прощать Франсу свою собственную трусость. Злословием платили они ему за неизменное радушие, за столь приятную беседу, от которой веяло ароматом благожелательности с легкой примесью презрения. Я знаю, что их мелкое коварство было известно Франсу. Оно не возмущало его, так как он не сомневался в том, что, в какой бы уголок обитаемой земли пи заглянуть, везде люди злы и глупы. Все же он как–то намекнул на эти пересуды, сказав мне:

— Я не далек от того, чтобы присоединиться к мнению Бальзака, который терпеть не мог жителей Тура. Ваши земляки злы и тщеславны».20

Тот же автор передает, как, найдя в руках самого Ле Гоффа печальную свою книгу патриотических статей, А. Франс сказал: «Да, я говорил и писал то же, что моя привратница. Я этого стыжусь, но так было нужно». Что значит это — «так было нужно»? Это значит, конечно, что если бы А. Франс в то время выступил как противник войны, он, по всей вероятности, погиб бы, как Жорес. Сам Ле Гофф комментирует это так: «Мне кажется, что ему тяжело было оставлять без отклика эти призывы, хотелось произнести те слова, которых от него ждали, потому что он был единственным, кто мог их произнести, но, по–видимому, в данном случае его мужество не оказалось на высоте его намерений, всегда благородных и прекрасных. Не без грусти принудил он себя присоединиться к общему хору проклятий. Когда он пытался указать, что не надо смешивать германский империализм с германским народом, раздался крик всеобщего негодования. Тогда он понял, что самое лучшее — это говорить, как все, или молчать».21

Едва вышли первые антимилитаристские сочинения «В огне» Барбюса и «Воспоминания крысы», как А. Франс приветствовал эти сочинения. «Книга Барбюса, — говорит он, — правдива и рисует войну в ее истинном свете. Это по–настоящему прекрасная книга. В ней чувствуется содрогание страдающего и несчастного человечества».22 О второй же книге он сказал: «В эти ужасные годы можно позволить себе несколько здравых и разумных слов только под покровом басни и аллегории».23 И, наконец, последнее, доведенное до нашего сведения Ле Гоффом, заявление Франса во время войны: «В моей жизни нет логики, душа моя полна колебаний, я не совершу того, что соответствовало бы моим мыслям и писаниям».24 Мы, которые знаем терзания Некрасова, мы, которые знаем, что Глеб Успенский, всю душу отдавший политической жизни России, считал себя «неплательщиком» и бичевал себя за отсутствие революционного мужества, мы прекрасно понимаем это душевное состояние А. Франса. Не только большому писателю редко удается быть в то же время человеком большой политической активности, но вряд ли это даже нужно, и мы охотно можем простить и эти колебания, и эту робость великому писателю, который не мечом, так пером, во всяком случае, мощно послужил общественному делу.

К концу войны несколько молодых коммунистов приобрели значительное влияние на А. Франса,25 а когда война была закончена и тучи стали рассеиваться, А. Франс не только заявил себя социалистом и антимилитаристом, не только резко выступил против буржуазного культа воины, но приветствовал русскую революцию, Ленина и коммунизм.26 Тогда, приблизительно через год после первых соответственных заявлений А. Франса, одна шведская газета написала, что А. Франс отнюдь не является коммунистом и что все подобные слухи были пустые россказни. А. Франс публично заявил, что хотя и не причисляет себя к членам партии, но, во всяком случае, целиком стоит на стороне коммунистов.27 Правда, несколько позднее он опять сделался жертвой сомнения. Его облепили со всех сторон разные благодушные пацифисты, пугавшие его русским террором, шушукавшие ему в уши всякий вздор. А. Франс несколько поправел в самые последние годы своей жизни, как стала праветь и вся группа тех больших интеллигентов, которые сейчас же после войны сделали сильное движение налево. Этому есть не только индивидуальные, но и свои социальные причины. Они не заставят нас изменить нашего мнения об А. Франсе. Когда он умер, русская коммунистическая критика дала ему высокую оценку,28 и это несколько огорчило наших французских друзей из журнала «Кларте». Сотрудники этого журнала старались восторжествовать, доказать, что А. Франс принадлежит к старому миру, что он эстет, что он стилизатор, что он барин и т. д. и т. п..29 Все это било совершенно мимо цели. Конечно, было бы очень хорошо, если бы Анатоль Франс по происхождению был пролетарским писателем и развернул блестящую, чисто коммунистическую беллетристику, но ведь это был бы совсем не Анатоль Франс, а спросим себя, какую цену имеет то, что именно этот барин, эстет и стилизатор, отрясший прах старого мира от ног своих, что он с такой энергией и такой язвительностью поражал своим пером гнусное лицемерие современной буржуазии. Неужели это не значительно, неужели это не симптом, неужели это не сила, которая нам содействует! Посмотрите на Ленина как литературного критика. Он проходит мимо того, что Толстой был графом и в значительной степени выразителем дворянских тенденций. Он останавливается прежде всего на том, что Толстой был гениальным выразителем крестьянства, крестьянства со всей связью революционности и реакционности, которая присуща этому классу, и, критически отнесясь к тому, что должно было критически отметить, Ленин отдает дань высочайшего уважения Льву Толстому и признает его огромную культурную ценность. Или вспомните отношение его к Горькому. Многое можно возразить Горькому, и товарищ Ленин возражал, но вместе с тем он твердо заявляет, что Горький есть пролетарский писатель, и даже когда Горький позднее неоднократно уходил далеко от нас, то каждый раз, когда он протягивал руку партии, Владимир Ильич был первым, который пожимал эту руку. Он знал ценность писателей и знал, что они не всегда могут быть так прямолинейны и так программны, как должен быть активный политический деятель, но он умел понимать, умел прощать их и умел высоко их ценить.

Я не слышал его суждений об Анатоле Франсе, но я совершенно убежден, что при нынешних обстоятельствах он вполне разделил бы ту точку зрения на этого писателя, которая установилась у нас.

К этому общему очерку я хочу прибавить еще небольшое дополнение об А. Франсе как мыслителе и об А. Франсе как писателе.

Глава вторая. Анатоль Франс как мыслитель

Один из наиболее тонких собеседников Франса, Сегюр, разговоры которого с мэтром вышли уже в нескольких изданиях и на русском языке, правильно отмечает некоторую особенность Л. Франса как человека и мыслителя, а именно поражающую зоркость его глаза.30 Это тот прорезывающий, видящий насквозь, необычайно четко различающий свет и тени глаз, который свойственен не просто веществоиспытателю, а именно художнику–сатирику. Анатоль Франс не просто чрезвычайно ясно видит все окружающее. Нет, его взор как бы аналитически разлагает действительность, доискивается внутренних пружин, тайных корней явлений, которые перед ним развертываются. Прав Сегюр и в том отношении, что раскрывающаяся таким образом перед А. Франсом картина истинных мотивов человеческих действий и даже естественных процессов живой и не живой материи кажется печальной, в значительной степени безрадостной. Оголенная действительность оказывается непривлекательной, — а оголение действительности есть не просто любимый прием А. Франса, а как бы естественный результат своеобразного психо–физиологического свойства самой его художественной наблюдательности. Отсюда его пессимистическое миросозерцание. А. Франсу кажется, что природа, заставляя нас приспособляться к жизни, вырабатывая в нас наклонность все претерпеть, со всем примириться, даже в плохом найти хорошие стороны, окутать себя иллюзиями — создала из нас каких–то смешных рабов жизни. Человек обманут и сам себя обманывает. Вот основная, жесткая, жуткая нота, которая таится на дне привлекательного, душистого и разноцветного творчества А. Франса. Эта основная идея, как мы увидим ниже, скрывается, смазывается некоторыми другими, тоже довольно глубокими, присущими А. Франсу как мыслителю чертами, но она, несомненно, внутренне доминирует. Она не только присутствует как своеобразное «моменто мори»*, но этот обнаженный скелет настоящей правды, которая холодна и грустна,

* помни о смерти (лат.) — Ред.

А. Франс очень любит выдвигать на первый план. Против судьбы, конечно, ничего сделать нельзя. Природа такова, какова она есть, и кто смотрит на нее пессимистически, тот вряд ли может найти какое–нибудь лекарство против этого пессимизма. Ведь Анатоль Франс не признает за этим холодным механизмом, созидающим и разрушающим жизнь с глубоким равнодушием автомата, никаких отвечающих за свои действия существ. Если бы он верил, что такое существо живет где–то и откуда–то управляет нитями бытия, он, конечно, не склонялся бы на колени перед ним, а послал бы ему проклятие столь же сильное, какое посылает Иван Карамазов или герой великолепных пессимистических поэм недавно умершего швейцарского писателя Карла Шпиттелера. Но А. Франс представляет себе природу как колоссальный материальный процесс, протекающий по законам, не имеющим ничего общего с нашим добром и злом, счастьем и несчастьем; стало быть, протестовать тут бесполезно, надо только принять; приняв же, можно найти два выхода: самоубийство или приспособление к жизни, примирение с создавшимся положением и стремлением из этого состояния, пресекающегося болезнями, переходящего в старость и отходящего вновь в небытие, сделать всякие наилучшие употребления. Ведь и в природе и в жизни есть все–таки отдельные блестки привлекательности. Они должны были возникнуть сами собою, в результате приспособления организма к среде. Если бы жизнь была совершенно отталкивающей для животного, а тем более для мыслящего человека, то, вероятно, выход через самоубийство оказался бы прямо колоссальным по частоте, и, поскольку живые существа, в том числе и прежде всего мыслящий человек, продолжают жить, ясно, что как–то устроиться можно. А. Франс не думает, однако, чтобы можно было устроиться вполне хорошо, а именно так, сносно. Истинный философ при таких условиях должен брать из природы все хорошее, что в ней есть, и использовать это хорошее по–гурмански, извлекши из него максимум наслаждения, а к ударам и грязи природы относиться с философским равнодушием, с грустной улыбкой и пожатием плеч. Вот то, что стоит у А. Франса на месте религии. Легко сказать при этом: не слаще ли заменить такое печальное миросозерцание религиозной иллюзией? Но не напрасно еще Лессинг на подобное убеждение Якоби ответил, что его слишком тяжелая голова не позволяет сделать ему отчаянный прыжок от трезвой мысли к мистике. У Анатоля Франса тоже слишком умная и честная голова. Он предпочитает жить с этой грустной правдой, а не с обольстительной ложью. Он даже не считает эту истину низкой, а обман возвышающим нас. Эта истина есть истина, не лишенная величия. Она только показывает, как перед гигантским космосом ничтожна его маленькая частица — человеческая раса. Она только учит тому, что природа вовсе не служанка и не добросердечная мать, что она сама по себе и в своей громадности и глубине своих бесконечных процессов, конечно, величава и представляет для художественного и научного наблюдения огромный интерес. Гораздо более мрачный, чем Анатоль Франс, мыслитель Ле Дантек, последовательный атеист, пессимист, прямо заявляет, что единственное, что может привязать человека к жизни, это огромный интерес к исторической науке, интерес, который представляет собою мир как зрелище, как предмет изучения. А. Франс был недалек от этой мысли. К тому же он считал, что эта истина при всей жестокости возвышает человека, ибо учит его скромности, мудрости, самоограничению и самообладанию, делает его, в сущности, гораздо благороднее и гуманнее, чем какой бы то ни было обман. Утешающие же обманы он считал как раз тиной, погрязши в которую человек не только создает себе иллюзорное довольство, которое действительность может ежеминутно разрушить, как паутину, но к тому же еще и толкает его на всевозможные предрассудки и нелепые действия. С нашей коммунистической точки зрения этот пессимизм А. Франса объясняется именно глубокой связью его с интеллигенцией и отсутствием всякой связи с трудовой практикой. Правда, заглядывая в будущее, Анатоль Франс предвидит там известные успехи техники и радуется им, тем не менее это, так сказать, инженерное отношение к миру, отношение перестраивающего рабочего — чрезвычайно слабо, едва пульсирует в нем. Если бы он знал знаменитое положение Маркса,31 то он принял бы его первую часть, что не следует заниматься истолкованием мира, то есть его искажением вкривь и вкось, для того чтобы сделать его приемлемым человеку; второй же части марксовского положения, что надо переделать мир, А. Франс, вероятно, совсем не понял бы. Он отнесся бы к ней скептически, между тем в этом положении заложена огромная идея растущей победы человека над природой. Природа вовсе не является непобедимым роком, определяющим все существование человеческого рода. Человеческий род сам есть растущая сила, которая через коммунизм только войдет в цветущую пору своей юности, оставив за собою довольно мрачное предисловие к истории своей подлинной культуры. Человеческий род может во многом — и, может быть, даже совсем — лишить природу ее «шипов» и развернуть до небывалой красоты и величины ее «розы».

Но если Анатоль Франс не ищет виновных за суровым ликом природы, то совсем иначе относится он к человеческому обществу, и здесь также он пессимист. Человеческое общество представляется ему пустым, смешным, презренным. Анатоль Франс почти не делает исключений. Буржуазный мир во всех его оттенках по справедливости возбуждает в нем только насмешку и отвращение. Мир социалистический делится для него обыкновенно, — в тех случаях, когда он касается его, — на два лагеря — на социалистов–карьеристов и на искренних адептов социализма. Первых он, опять–таки по всей справедливости, причисляет целиком к буржуазному миру, вторых он считает, по крайней мере пока, слабыми, не находящими достаточного отклика в массах, чем–то вроде честных сектантов, которым, правда, предстоит будущее, но далекое и имеющее прийти еще неясными путями. Я должен сказать, однако, что в отношении к социализму у Анатоля Франса были, по–видимому, большие колебания в сторону более светлой оценки его перспектив. Иногда Анатоль Франс как будто плохо верит в самую победу социализма, иногда и победа эта кажется ему не особенно существенным явлением в истории культуры. В другое же время, как, например, при создании соответственной части поэм в прозе «На белом камне», Анатоль Франс с восхищением погружается в перспективы будущего, и ему кажется, что жизнь тогда сделается несравненно более справедливой и легкой. При этом он правильно понимает, что это значительное облегчение жизни людей будет куплено ценой больших усилий. Анатоль Франс не уверен в будущем. Если сравнить упомянутые здесь страницы «Белого камня» с концом его, то вы получите амплитуду колебаний, которые были у Анатоля Франса на этот счет. Его буржуазно–интеллигентский пессимизм заставляет его повторять: «Будет так, как было». Влияние же социалистов, к которым он относился с уважением, особенно же влияние Жореса, а позднее влияние русской революции, возбуждало в нем более светлые надежды. Но если Анатоль Франс колебался между пессимизмом и более утешительными выводами при разрешении вопроса о будущем человеческого рода, то настоящее калюется ему чрезвычайно мрачным, а главное, мелочным, идиотским. Здесь А. Франс особенно силен. Трудно представить себе сатирика более ядовитого, чем он. Он создал несравненную по четкости и по едкости анализа картину общества Третьей республики. Как сатирик он, несомненно, сравнялся с величайшими среди великих: со Свифтом, Гейне, Щедриным и им подобными. Именно эти черты А. Франса как мыслителя создали ему реноме холодного мизантропа. Но А. Франс не был мизантропом. Если сравнить его с тремя названными мною великими сатириками, то нужно сказать так: Свифт действительно был холодным мизантропом, полным бездонного отвращения к людям. О Гейне этого уже нельзя сказать: рядом с его кусательной и презрительной иронией живет в нем, конечно, и романтическая нежность. Нельзя этого сказать и о Щедрине, мрачная наружность которого, наружность страдальца, говорит как раз о том, какими муками досталась ему его брызжущая искрами яда сатира, в то время как в сердце его всегда жила глубокая любовь к человеку, глубокая жажда свободы и счастья для него. Анатоль Франс менее трагичен, чем Щедрин. Его любовь к человеку не имеет ничего общего с несколько наивной романтикой, внезапно проглядывающей у колоссально умного Гейне, но он как нельзя более далек от гримасы высокомерного пренебрежения, которая скрывает больное лицо Свифта. Анатоль Франс любит людей. Он любит их со снисходительной ласковостью. Ему жаль их. Те люди, которые наслаждаются, покупая это наслаждение всякими каверзами и подлостями, не возбуждают во Франсе никакой жалости, только презрение. Те же, которые являются жертвами, люди более или менее забитые и обиженные, люди обездоленные, все равно, приемлют ли они безропотно свою тяжелую жизнь или протестуют против нее, возбуждают в А. Франсе больше жалости, гораздо больше жалости, чем презрения, но, во всяком случае, жалость есть немножко презрение, жалеть ведь можно только несчастных. Восхищение, гордое восхищение человеком совершенно чуждо А. Франсу, но время от времени в нем пробуждается восхищение перед отдельными проявлениями культуры и отдельными личностями. Он может очень глубоко восхищаться красотой женщины, умом мужчины, а в общекультурном объеме — достижениями науки и искусства. Здесь мы подходим к еще одной стороне Франса. Если Анатоль Франс не лишен сердечной нежности, если на его устах часто бывает ласковая улыбка (как это ни странно, ласковым взгляд его становится, когда он говорит не о человеке, а о своей собачке), то на лице его бывает иногда и выражение счастья или, по крайней мере, крайне интенсивного удовольствия. Ведь мог же один из крупнейших исследователей А. Франса, автор интересной книги, Мишо, считать основной чертой его психологии сладострастие 32 «Во всяком случае, наслаждение действительно играло в миросозерцании, в жизненной практике и в писаниях А. Франса очень большую роль. Для него, в конце концов, единственное оправдание существования есть те наслаждения, которые оно дает. А. Франс чрезвычайно любил красивые вещи и умел описывать их другим. Он восторгался женской красотой и любовью, всегда воспринимая ее не как нечто трагичное, во всяком случае преисполненное всякими внутренними переживаниями и коллизиями, как это обыкновенно делают писатели XIX века, а с точки зрения XVIII века, как источник иногда легкого, а иногда чрезвычайно сильного наслаждения, правда, чреватого порой разными недоразумениями. Но рядом с этим А. Франс бесконечно любил наслаждение тонкой мыслью, своей или чужой, наслаждение художественным творчеством и художественными произведениями, которые великолепно понимал. Ведь недаром же А. Франс одно время вместе с Леметром был как бы учителем утонченной части буржуазии в деле умения наслаждаться наиболее рафинированными удовольствиями культуры. Эта черта дегустаторства, смакования, не жадного, а спокойного радования положительными сторонами жизни, дополняет облик А. Франса. Мне кажется, что коммунизм в этом отношении не стоит на принципиально другой позиции, но отличается очень сильно от гедонизма А. Франса. Гедонизм А. Франса потому расцветает ярким махровым цветком, что почвой для него является самый пессимизм писателя. Если жизнь мрачна и если на ее мрачном фоне, при условии вдобавок ее быстротечности, рисуются какие–то светлые узоры, то как же не отдаться этим светлым узорам целиком. Если же жизнь есть многозначительная борьба, в результате которой возможна победа и установление неслыханно мудрого и полного счастья, как предполагал Маркс, в таком случае совсем другой узор выступает на первый план и становится понятным, что всякое индивидуальное наслаждение может быть поставлено на задний план по сравнению с классовым, общечеловеческим долгом борьбы за лучшее будущее. Самая борьба при этом дает восхитительную симфонию глубочайших наслаждений, наслаждения выполненной обязанности, наслаждения хорошо задуманного стратегического шага, наслаждения победы, даже наслаждения героического самопожертвования. Не только коммунисты, но их предшественники, русские интеллигенты, умели уже представить революционную борьбу не как акт унылого принесения себя в жертву внешнему идолу, а как глубоко радостный и творческий акт. Недаром же Чернышевский с каким–то наивным упорством утверждал, что самопожертвование есть вид эгоизма. Коммунист не понимает борьбы как чего–то ему навязанного, как чего–то тягостного. Он — в нашу эпоху, по крайней мере (в будущем это может быть иначе), — видит в этой борьбе высокое проявление жизни. Рядом с этим, однако, нам совершенно чужд аскетизм, и недаром великий учитель и человек коммунизма Владимир Ильич Ленин в тех интереснейших страницах, которые сохранила нам с его слов Клара Цеткин, говорил о половой жизни и, ставя ее в законные границы, неоднократно подчеркивал, что он отнюдь не является аскетом и не желает проповедовать аскетизм.33 Да и как же это могло бы быть! Ведь, в конце концов, окончательной целью коммунизма является борьба с нищетою, с невежеством, болезнями, борьба за светлую, счастливую жизнь. Стало быть, ценность ее признается как известная априорная, сама собою понимаемая ценность. Марксовский идеал развития всех заложенных в человеке способностей достойной человека жизни, как он говорит в другом месте, кажется с самого начала бесспорным благом.34 Как разместятся различные наслаждения у того законченного человека, у того, по выражению Глеба Успенского, «выпрямленного» человека,35 к которому мы стремимся, это дело будущего, но что он и в наше поколение, осененное, главным образом, знаменами борьбы, имеет полное право наслаждаться всякими жизненными благами без ущерба для более важных целей — это не подлежит никакому сомнению. Вычеркивать такого рода языческий гедонизм из коммунизма, представлять коммунистическую мораль как целиком сотканную из долга — значит возвращаться к мрачной эсеровщине, значит заменять этику Маркса, намеченную лишь несколькими штрихами, но достаточно сильную, этикой Миртова–Лаврова.36 Гедонизм А. Франса, несомненно, разросся в весьма цветущий сад, который несколько глушит энергетический момент в нем. Эпикуреизм А. Франса не может быть нами целиком принят, но он не делает его для нас отталкивающим или неприемлемым. Он не говорит на каком–то чуждом нам языке, и, учась жить не только смело и сильно, но изящно и тонко, мы и здесь можем почерпнуть немало уроков у А. Франса, мыслителя и человека.

Глава третья. Анатоль Франс как писатель

Минуя юношеские произведения, мало известные публике, приходится считать началом писательской деятельности Франса опубликование повести «Иокаста» в 1879 году. Это произведение и некоторые относящиеся к той же эпохе повести его, а в особенности знаменитая повесть «Преступление Сильвестра Бонара», создали сразу недюжинную славу А. Франсу. С тех пор его талант развертывался равномерно. Правда, говорят, что некоторая пассивность, присущая натуре А. Франса, вряд ли дала бы возможность той широкой продуктивности, которая на самом деле была им проявлена. Многие биографы А. Франса ссылаются в этом отношении на благотворное и, так сказать, дисциплинирующее влияние его подруги. Как бы то пи было, А. Франс оставил по себе достаточно богатое литературное наследство. Первое, что бросается в глаза в писательской физиономии А. Франса, это то, что он был прежде всего писателем мысли.

Тонкая мысль, живая, всюду проникающая, анализирующая и в то же время придающая результатам своего анализа широкую эстетическую форму, поражает у Анатоля Франса. Быть может, кроме Вольтера, некого поставить рядом с ним, именно как художника мысли. Художественная аппаратура для А. Франса есть, в сущности говоря, почти целиком блестящий повод к развитию его мыслей в духе того миросозерцания, которое охарактеризовано нами в предыдущей главе. Этим объясняется и то, что почти во всех произведениях А. Франса есть субъект такой мысли, некий переодетый А. Франс, который ходит, смотрит, очень часто участвует в событиях романа, но, главным образом, резонирует. Бывает и так, что резонирующие собеседники составляют главный фон всего произведения, как в знаменитой книге «На белом камне». Тогда А. Франс разбивает сам себя на четыре или пять ведущих диалог лиц и, чуть–чуть только их индивидуализируя, давая им чуть–чуть разные оттенки своей же мысли, в конце концов в диалогической форме преподает читателю уроки своей житейской мудрости. И тем не менее, когда А. Франс выступает как публицист, он хотя и не теряет тонкости и обаяния великолепного собеседника — ведь он был, между прочим, знаменитым рассказчиком, «causeur», — все же гораздо менее интересен, чем в своих художественных произведениях, именно потому, что в последних он сам создает себе превосходные поводы для размышлений, афоризмов и т. д. и обрабатывает их так, чтобы блестящий фейерверк мыслей как бы сам собой вытекал из их характерных особенностей. Рядом с этой первой, важнейшей особенностью Анатоля Франса как писателя надо отметить громадную любовь к мастерству рассказа как к таковому. Недаром А. Франс, окруженный своими друзьями и гостями, целые часы рассказывал анекдоты, блещущие остроумием, и поражал слушателей самыми неожиданными фиоритурами рассказчика. Анатоль Франс, как это чувствуется в каждой строчке его рассказа, упивается самым процессом рассказывания; как ювелир, ласкающий пальцами вещь, которую он обрабатывает, Анатоль Франс сладострастно запечатлевает свои фразы, и мы знаем из его разговоров с друзьями, что таков и был процесс его творчества. Он поворачивал фразу так и этак до тех пор, пока она ему не казалась совершенной, тогда он любовался ею, любовался каждым словом, звучащим на своем месте. Фраза Анатоля Франса конкретна, музыкальна, экономна и в этих отношениях положительно неподражаема. Недаром Анатоль Франс преклонялся перед XVII веком. Недаром он любил повторять слова Леметра о том, что с XVII века никто не писал настоящим французским языком.37 Что это, собственно, значит? Чем отличается именно французский XVII век в литературе? Можно сказать, что это был век в глубочайшей степени французский, что французские писатели действительно достигают наибольшей прозрачности там, где они оказываются верными этому веку. Но, прежде всего, XVII век был веком мыслящей литературы. Это одно роднит уже его писателей с Анатолем Франсом, а затем XVII век считал своей задачей рассказывать то, что подлежит рассказу, возможно более изящно и коротко. Никаких широких мазков краски, никакой орнаментальное™, никаких завитушек и росчерков, только то, что имеет непосредственное отношение к делу. Это какой–то гравюрный pointe sèche *, и выражение это надо понимать не только технически, а в том смысле, что это действительно сухой очерк, но очерк, вместе с тем сделанный с такой тонкостью линий и с такой экономией затрат, что он производит впечатление высокого изящества и необыкновенно сдержанной культурности. Вот к этому–то идеалу и устремлялся

* сухая игла (франц.). — Ред.

А. Франс. Не греметь, не оркестровать, не живописать, никак не уклоняться в какую бы то ни было романтику, не углубляться в психологический анализ. Все это казалось А. Франсу дурным вкусом, на место всего этого ставился умный, иронический и чрезвычайно сдержанный рассказ. Зато в этом рассказе все, что сказать необходимо, должно быть сказано на своем месте и такими словами, чтобы вы чувствовали прикосновение пальцев мастера на каждой поверхности, на каждом пункте вылепленного им произведения. Далее, в писательской манере А. Франса сказывается то, что это был великий книгочет, любитель эрудиции. Анатоль Франс целыми часами копался в ларьках букинистов на набережной Сены, он целыми днями пропадал в лавках антикваров. Он сам называл себя библиотечной мышью. Грызть том за томом и найти в нем курьез, нечто пахнущее ароматом отдаленных веков, найти в нем никем не замеченную характерную черту — это было большим счастьем для Анатоля Франса. Мы знаем писателей — любителей курьеза, писателей, которые ищут какого–нибудь неожиданного словечка, физиономии или факта, чтобы употребить его в качестве изюмины для своего произведения. Анатоль Франс страстно любит такие изюмины. Он ищет их не только в жизни, а, главным образом, в книгах и памятниках старины. В конце концов он приобрел изумительную эрудицию, и как дом его был превращен в своеобразный музей редкостей и драгоценностей, так же стремился он к превращению в нечто подобное своих книг. Его исторические произведения, начиная с «Харчевни королевы Педок»,38 представляют собою в этом отношении настоящий археологический музей. Оговорюсь вперед: в музее всегда есть известная мертвенность, в произведениях А. Франса — никогда. Его пикантные находки почти всегда точно документированы, для него самого живут и даже придают именно настоящие румяна жизни изображаемому им быту. Но и в современных произведениях Анатоль Франс в значительной степени идет теми же путями. Его «Современная история» в этом отношении чрезвычайно поучительна.

Золя, когда он писал свои документированные романы, выбирал огромное количество всякого материала из жизни и обрабатывал его, так сказать, по принципу наибольших чисел, по принципу чисто натуралистическому, то есть путем особенно напряженного подчеркивания наиболее типичных, наиболее общих, наиболее заурядных черт. Анатоль Франс делает как раз наоборот. Он совершенно не изображает заурядного, или, вернее, он изображает его только через курьезно типичное. Ему не важен серый, стадный, общий тип, ему важен такой курьез, такой анекдот, такое невольно заставляющее нас смеяться и негодовать явление, через которое освещается для нас и общий уровень обыденности. Ведь нельзя сказать, чтобы «Современная история» не описывала обыденности. Она вся целиком посвящена будням, и разбудить именно негодующее презрение к этим будням — такова задача А. Франса. Даже значительные драматические происшествия Анатоль Франс разрешает в сером, будничном свете. И все–таки он остается при этом великим импрессионистом, все–таки он дает представление об этих буднях через такие же серые, но в высшей степени достопримечательные курьезы. Собиратель–коллекционер — таким рисуется нам весь писатель А. Франс с ног до головы. Фабула редко интересует А. Франса. Фабула, отдельные происшествия, отдельные лица, обрисованные с большим знанием жизни, в сущности, служат А. Франсу опорными пунктами для его блестящих размышлений, и вне атмосферы этих размышлений они почти не существуют, если не считаться с любовью к хорошему рассказу и к курьезам, и тем не менее это не мешает Анатолю Франсу достигать огромной силы. Не очень часто бывает так, чтоб Анатоль Франс одним сплетением образов, не прибавляя к ним никакого рассуждения, достигал желательного эффекта, но в этом отношении есть блестящее исключение. Так, «Кренкебиль» написан совершенно объективно. Мыслящий автор, резонер, отсутствует в этом произведении, но оно написано так, что вы чувствуете наличность его за кулисами, вы видите его грустную улыбку, вы видите, как негодование вспыхивает в его зорких глазах.

Особое место у А. Франса занимают произведения фантастические. Рядом с историческими произведениями и произведениями характера «Современной истории», куда мы отнесем «Красную лилию», «Театральную историю» и т. д., они дополняют физиономию Франса. Быть может, нигде А. Франс не является в такой степени прямым потомком Вольтера, как именно в своей фантастике. Его поистине в своем роде великие романы: «Остров пингвинов» и «Восстание ангелов» — чисто вольтеровские. Кто читал и помнит Вольтера, тот ежеминутно вспоминает о нем при чтении этих блестящих шедевров. Анатоль Франс делал это сознательно. Он преследовал те же цели, что Вольтер, он продолжал дело Вольтера. «Остров пингвинов», широчайшая ироническая картина нашей культуры, мог бы быть подписан с удовольствием Вольтером, если бы он встал из могилы и пережил наше время. То же, конечно, относится к «Восстанию ангелов». Нельзя сказать, чтобы фантазия Анатоля Франса была роскошна. Нельзя сказать, чтобы он обладал избытком воображения. Наоборот, и здесь также образы прошлого, будущего или мира иного возникают целиком из его мыслящего мозга, но они насыщены его ароматной иронией. Это, в сущности, карикатуры, все краски для которых почерпнуты из курьезов живой жизни, но раздуты, искажены, своеобразно деформированы и стилизованы, и в результате получаются в своем роде символические произведения, карикатура которых объемлет огромный слой явлений и произносит над последними злой приговор. Мы уже говорили, что если нельзя делать из сладострастия центральную черту характера А. Франса, то, во всяком случае, оно ему присуще. Это, однако, не только специфическая узкая страсть полового порядка, это вообще необыкновенная любовь не только ко всему прекрасному, но и просто ко всему яркому в жизни. Анатоль Франс ищет интересного в жизни, чтобы как можно гуще заполнить узором этих интересных моментов пустоту бытия, которую он постоянно за ними чувствует. Это придает его писательству особый аромат. Он ласкает слова, он ласкает образы, он ласкает мысли. Читая его, чувствуешь, что необыкновенно богатый коллекционер водит вас по комнатам своей квартиры и, нежной рукой беря то ту, то другую безделушку или прикасаясь то к тому, то к другому произведению искусства, обращает на него ваше внимание и ставит его под такие лучи света, так поворачивает его, чтобы вы почувствовали всю его необычайную прелесть.

Приверженность Анатоля Франса к XVII веку, необычайная бриллиантовая чистота его слога, огромная тщательность мастерства, которая вкладывалась в полирование каждой страницы, в такой стране утонченнейшей формальной культуры, как Франция, не могла пройти незамеченной, и хотя Анатоля Франса, в сущности, не любили за его убеждения человека, несколькими головами стоящего выше культурного стада, хотя его стали ненавидеть, когда увидели в нем врага буржуазного комфорта, все же не могли не признать его изумительным мастером. Писательское мастерство Анатоля Франса так объективно, так неподражаемо, так несомненно, что отрицать ого не могла никакая критика. Можно было придираться к каким угодно сторонам Анатоля Франса. Справа находили его слишком левым; слева, в последнее время (в «Кларте»), нашли его слишком правым. Но те и другие не могут никоим образом отрицать великолепного мастерства его ювелирного слога. Правда, можно осудить эту самую ювелирность, можно сказать, что писатель не должен с такой тщательностью и любовью относиться к своему произведению, так лакировать его, что эта лакировка излишня, что мы хотим шероховатых поверхностей, что мы хотим диссонанса. На эту точку зрения можно стать, но она никоим образом не может заслонить того факта, что если мы потребуем от писателя бережного и мастерского отношения к слову, то нам придется признать, что в этом отношении Анатоль Франс все–таки занимает первое место. Писательский стиль А. Франса еще более подчеркивает именно то, что он является чистейшим, законнейшим сыном изумительной по своему совершенству и блеску французской буржуазной культуры. Но именно то, что этот утонченный сын французской буржуазной культуры, той, которую считают недосягаемой все утонченные представители буржуазной культуры мира, восстал против самой буржуазии, — в этом глубокий, для них трагический, для нас сияющий смысл жизни и творчества Анатоля Франса: будучи «спецом» культуры, он вынужден был восстать против буржуазии, когда–то эту культуру породившей. Он страдает, он может быть задушен руками буржуазного кощея, и именно во имя свержения буржуазных ценностей Анатоль Франс протянул руку к такому берегу, как пролетариат, как новая демократия, которая показалась ему возможной продолжательницей нормального роста всечеловеческой культуры. Но ведь это так и есть. Каждая классовая эпоха прибавляет нечто к предыдущей, работает, ведет ее дальше, в тот период, когда данный класс действительно является организатором общества. Но в известный момент он перестает быть таким организатором, он делается паразитом общества, и поскольку он остается властителем его мнения, его культуры, рабы продолжают воскуривать ему фимиам и в угоду его упадочным склонностям, среди шума славословий и порою даже сознательной защиты декаданса, упадка направляют культуру по некоторой ниспадающей линии, направляют ее к уродству и пустоте. Но этот «спец», который любит ее действительно всей душой, не может равнодушно отнестись к этому опоганиванию храма, в котором он являлся жрецом. Анатоль Франс — великий утонченный жрец в храме культуры, и когда он видел, что этот храм оскорбляют, запакощивают в угоду паразитарным наклонностям пережившей себя культуры, он протестовал. Этот протест его является силой, работающей параллельно великим силам пролетарской революции. Именно этот факт придает Анатолю Франсу особенный интерес. Именно он заставляет поверить, что вся его работа, что вся эта сила мысли, выработанность вкуса, любовное мастерство являются чем–то подлинно настоящим, что Анатоль Франс — не раззолоченный скоморох буржуазии, а подлинный хранитель настоящей человеческой культуры, которую он выносит из противоречивой эпохи капитализма и на краю могилы руками старого мастера протягивает новому миру.


  1.  По–видимому, подразумевается выступление Ж. Жореса в палате депутатов в феврале 1892 года, посвященное университетам (см. J. Jaurès, Action socialiste. Première série, P. 1899, p. 130–131).
  2.  Вероятно, имеется в виду характеристика античного искусства, данная К. Марксом во «Введении (Из экономических рукописей 1857–1858 годов)» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 12, стр. 736–738), а также следующее высказывание Ф. Энгельса в «Анти–Дюринге»:

    «А без того фундамента, который был заложен Грецией и Римом, не было бы и современной Европы. Нам никогда не следовало бы забывать, что все наше экономическое, политическое и интеллектуальное развитие имеет своей предпосылкой такой строй, в котором рабство было в той же мере необходимо, в какой и общепризнано. В этом смысле мы вправе сказать: без античного рабства не было бы и современного социализма»

    (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 20, стр. 185–186).

  3.  Возможно, Луначарский имеет в виду следующее высказывание К. Маркса: «И если они (древние. — Ред.) оправдывали рабство одних, то как средство для полного человеческого развития других» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, стр. 419–420).
  4.  В «Книге моего друга» (см. А. Франс, Собр. соч. в восьми томах, т. 1, Гослитиздат, М. 1957, стр. 539; в дальнейшем: Франс).
  5.  Очевидно, имеется в виду работа И. Тэна «Об уме» («De l'intelligence», 1870), материалистический характер которой преувеличивается Луначарским.
  6.  Речь идет о сцене из пьесы Мольера «Брак поневоле» (явл. VIII).
  7.  Имеется в виду книга Д. — Ф. Штрауса «Жизнь Иисуса».
  8.  То есть до франко–прусской войны 1870–1871 годов.
  9.  Имеется в виду роман «Желания Жана Сервьена» (1882).
  10.  Имеется в виду драматическая поэма Франса «Коринфская свадьба» (1876).
  11.  См. П. К. Губер, Анатоль Франс. Критико–биографический этюд, изд. «Полярная звезда», Пг. 1922, стр. 49.
  12.  Леонтина Арман де Кайаве.
  13.  См. Марсель Ле Гофф, Анатоль Франс в годы 1914–1924, изд. «Время», Л. 1925, стр. 33–34.
  14.  Луначарский мог иметь в виду работу К. Маркса «Гражданская война во Франции» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 17). См. также высказывание Ф. Энгельса:

    «…Наша партия и рабочий класс могут прийти к господству только при такой политической форме, как демократическая республика. Эта последняя является даже специфической формой для диктатуры пролетариата, как показала уже великая французская революция»

    (там же, т. 22, стр. 237).

  15.  См. П. К. Губер, Анатоль Франс, стр. 48–49.
  16.  См. «Выступление на митинге в защиту русского народа» и «Выступление на университетском митинге в защиту русского народа» (Франс, т. 8, стр. 663–671).
  17.  Вероятно, имеется в виду гл. IV из книги «На белом камне» (1904) и статья «Парадоксы о русско–японской войне» (1904), см. в кн. А. France, Vers les temps meilleurs. Trente ans de vie sociale, t. 1, P. 1949, p. 201.
  18.  A. Франс, К лучшим временам, изд. «Современные проблемы», М. 1925.
  19.  Имеется в виду публицистическая книга «На славном пути» (1915).
  20.  См. Марсель Ле Гофф, Анатоль Франс в годы 1914–1924, стр. 28–30.
  21.  Там же, стр. 37.
  22.  Луначарский не совсем точно цитирует по книге Ле Гоффа, стр. 39.
  23.  Там же. «Воспоминания крысы» («Mémoires d'un rat») — антивоенный роман–памфлет французского драматурга, поэта и литературного критика Пьера Шэна (Pierre Chaîne). Издан в 1917 году. В 1918 году Шэн написал продолжение романа — «Комментарии Фердинанда»; соединив обе части в одну книгу, он издал ее в 1921 году с предисловием Анатоля Франса под заглавием «Воспоминания крысы».
  24.  Там же, стр. 41.
  25.  Вероятно, имеются в виду дружеские отношения А. Франса с Р. Лефевром, П. Вайяном–Кутюрье, М. Кашеном.
  26.  См. статьи Франса «Обращение к избирателям» (1919), «Россия — страна, где сбывается и невозможное» (1921), «Письмо директору издательства «Кальман–Леви» Леопольду Кану» (1918) (Франс, т. 8). По свидетельству X. Л. Раппопорта, А. Франс считал В. И. Ленина «крупнейшим политическим умом нашей эпохи» (см. статью X. Л. Раппопорта «А. Франс и его отношение к России и коммунизму» в газете «Известия ВЦИК», 1922, № 163, 23 июля).
  27.  В статье «Анатоль Франс подтверждает свою солидарность с партией (SFIC)», редакция «Humanité» писала:

    «Ни одной минуты мы не сомневались в том, что наш большой друг Анатоль Франс, чье восторженное восхищение перед русской революцией нам хорошо известно, отдаст все свои симпатии партии, которая во Франции представляет Коммунистический Интернационал.

    Несмотря на уверенность, мы были бесконечно счастливы узнать, что знаменитый писатель… провозгласил свою солидарность с социалистами.

    Пусть Анатоль Франс примет здесь выражение нашей радости. Пусть он знает, что в тяжелых условиях, которые мы переживаем, его благородный поступок является для нас драгоценной поддержкой.

    Мы можем с гордостью сказать нашим хулителям, что, просвещенные опытом войны и русской революции, мы продолжаем дело партии Жореса вместе с Анатолем Франсом!

    И мы надеемся, что благородный жест Анатоля Франса покажет тем товарищам, которые сомневаются и ищут правильный путь, если есть еще такие, в какую сторону надо идти»

    («Humanité», 1921, № 6137, 11 janvier).

    13 января 1921 года в «Правде» появилась заметка под заголовком «Анатоль Франс солидарен с коммунистами»:

    «Париж, 12 января. По сообщению газеты «Юманите», Анатоль Франс объявил себя солидарным с французской секцией московского Интернационала».

    Подробности об отношении Франса к коммунистической партии содержатся в статье X. Л. Раппопорта «А. Франс и его отношение к России и коммунизму».

    «Когда я вернулся с конгресса в г. Туре, где было положено основание Французской коммунистической партии, присоединившейся на этом конгрессе к III Интернационалу, Анатоль Франс мне высказал свое полное сочувствие и удовлетворение по поводу победы коммунистов над полусоциалистами 2–го и 2½ Интернационалов. Тогда я ему сказал, что не мешало бы ему выразить сочувствие в какой–нибудь конкретной форме. Он тут же справился о том, как бы он мог это сделать. Я ему указал на открывшуюся на столбцах «Юманите», нашего центрального органа, подписку, доход с которой должен был заполнить нашу пустую партийную кассу (наши бывшие товарищи, с джентльменом Блюмом во главе, просто унесли партийную кассу). Он тут же поспешил вручить мне некоторую сумму с разрешением напечатать об этом в «Юманите», что и было мною исполнено. «Юманите», конечно, не преминула комментировать этот факт и публично зачислила Анатоля Франса в ряды коммунистов. Мировая пресса перепечатала это известие «Юманите», и никогда Анатоль Франс не возражал против этого»

    (см. «Известия», 1922, № 163, 23 июля).

  28.  Первыми откликами советской критики на смерть А. Франса были статья самого Луначарского в «Правде» (см. выше статью «Предисловие [к книге А. Франса «Остров пингвинов», 1925]» и комментарий к ней) и статья П. С. Когана в «Известиях ЦИК СССР и ВЦИК», 1924, от 14 октября, № 235.
  29.  Речь идет о специальном номере журнала «Clarté» — «Кларте против Анатоля Франса» (1924, № 68, 15 ноября), в котором тенденциозно критиковались общественная деятельность и политические взгляды А. Франса (Марсель Фурье, Анатоль Франс социал–демократ, социал–предатель, социал–шовинист и т. д.) и его творчество (Эдуард Берт, «Конец культуры» и другие статьи) и утверждались враждебность Франса пролетариату, неприемлемость его произведений для пролетарской культуры. Предлагая решительно отказаться от франсовского наследия, «Clarté» отмежевывается от «Правды», высказавшей положительное отношение к писателю. Эта позиция «Clarté» получила резкую оценку в Советском Союзе, в частности, в статье Луначарского «Анатоль Франс» (1925), опубликованной в данном томе.
  30.  Имеется в виду следующая характеристика Франса: «Этот талант можно определить одним словом: прозорливость. Эта чудесная и страшная прозорливость заранее отравляла ему всякую радость и примешивала горечь к его наслаждениям» (см. Н. Сегюр, Беседы с Анатолем Франсом, изд. «Жизнь искусства», Л. 1925, стр. 15).
  31.  Луначарский имеет в виду одиннадцатый тезис К. Маркса о Фейербахе (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 3, стр. 4).
  32.  См. G. Michaut, Anatole France. Etude psychologique, P. 1913, p. 308–313.
  33.  См. Клара Цеткин, Воспоминания о Ленине, Госполитиздат, М. 1955, стр. 48–50.
  34.  Возможно, Луначарский имел в виду следующие слова В. И. Ленина, сказанные в беседе с А. А. Богдановым:

    «В Таммерфорсе, в одну из свободных минут, Ильич выбрал время, чтобы прослушать несколько моих революционных стихотворений… Между прочим, мною было прочитано одно из старых юношеских стихотворений, где говорилось, что революционный боец не имеет права на личное счастье…

    Ильич нашел, что в стихотворении звучат старые интеллигентские перепевы, отрыжка народничества, нет марксистского подхода к жизни…

    Я в свое оправдание заметил, что в начале 90–х годов я действительно увлекался народничеством. Ильич улыбнулся.

    — Ну, вот, значит, я прав.

    Марксизм не отрицает, а наоборот, утверждает здоровую радость жизни, даваемую природой, любовью и т. д.»

    (журнал «Жернов», 1928, № 1–2, стр. 9).

  35.  См. очерк Г. И. Успенского «Выпрямила».
  36.  Речь, видимо, идет о теории долга интеллигенции перед народом, сформулированной П. Л. Лавровым в его работе «Исторические письма» (1868–1869). В других статьях Луначарский говорил об этике Лаврова как о «тяжком миросозерцании» (статья «Максим Горький», см. т. 2 наст, изд., стр. 143) и определял ее следующим образом: «Долг почти гнетущий, почти страдальческий долг отдать свои силы народу, именно потому, что им удалось быть счастливыми, достигшими состояния критической и разумной личности в момент глубокой ночи и полусонных стенаний родивших их масс» (статья «Пушкин и Некрасов», т. 1 наст, изд., стр. 32).
  37.  Марсель Ле Гофф рассказывает о том, что в своем доме Франс собственноручно написал на стене над камином следующую фразу Леметра: «Не вздумайте воображать, что с XVII века кто–нибудь писал по–французски» (Марсель Ле Гофф, Анатоль Франс в годы 1914–1924, стр. 7).
  38.  В новейших русских переводах «Харчевня королевы Гусиные Лапы».
Предисловие
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Источник:

Запись в библиографии № 2749:

Анатоль Франс. — Франс А. Полн. собр. соч. Т. 1. М.—Л., 1928, с. 9–54.

  • То же. — Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 5. М., 1965, с. 558–586.

Поделиться статьёй с друзьями: