ПИСЬМА С ЗАПАДА


I

Впервые, под заглавием «Письма из Берлина. Первое письмо», напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 9, 10 января, № 105, . 11 января.

Прежде всего, об общем впечатлении, которое производит теперь Берлин.

Я хорошо помню до излишества богатый Берлин, бряцающий саблями и шпорами, нафабренный и чопорный, несколько безвкусный, каким он был до войны. Проезд через Берлин в 1917 году был слишком беглым 1, но, совпадая с рассказами видевших тогдашний Берлин и Берлин первых послевоенных лет, он рисует мне город запустевший, неряшливый, унылый.

От запустения и неряшливости сейчас не осталось никакого следа, нынешний Берлин — это прежде всего одна из столиц мира. Впечатление это нисколько не стирается и последующей картиной Парижа. Если хотите, в Берлине даже больше порядка и некоторой строгой элегантности.

Несколько иначе дело обстоит с «унынием». Не могу сказать, чтобы лично мне берлинцы показались угрюмыми; скорее, пожалуй, очень серьезными. Однако жена одного из выдающихся рейхсминистров на мое замечание, что Берлин восстановился на 99 процентов, спросила меня: «А не заметили ли вы, что в Берлине все тяжело настроены?», и продолжала: «Немцы всегда много работали, работают и сейчас, но работа не доставляет им удовольствия, слишком большая часть ее уходит на других. Над каждым тяготеет почти безнадежность».

На это замечание умной буржуазной дамы можно было бы ответить, что пролетарию, в таком случае, никогда нельзя было работать весело, ибо всегда большая часть его работы уходила на других. Однако я уверен, что точка зрения национального хозяйства сейчас присуща даже каждому рабочему в Германии. Как бы ни делили между собою прибавочную стоимость свои и чужие эксплуататоры — общий пресс стал во всяком случае тяжелее и продукты в значительной мере уходят из национального хозяйства без компенсации.

Но еще больше понял я, что «восстановившийся Берлин» — не прежний, после разговора об этом с одним из самых выдающихся представителей немецкой науки. Это — председатель наибольшего объединения научных работников Германии, выдающийся востоковед и бывший министр народного просвещения 2. Я нашел случай познакомиться с ним в России как с гостем Академии и тогда же оценил его вдумчивость и ясное понимание сил, связующих интересы Германии и Советского Союза. И этот человек оказался под тем же впечатлением и очень выпукло выразил свои мысли на этот счет: «Нет, Берлин не прежний. Тот, кто видел его в дни революции, уже никогда не вернется к прежнему представлению о нем. У вас, наверное, испытали нечто подобное. Откуда–то в самый центр Берлина нахлынули никогда не виданные люди. Может быть, большинство из них были просто рабочие предместья. Но у себя там, в нормальное время, они выглядели совсем иначе. От натиска этих людей исказилось лицо города. Никто из нас не забудет его тогдашней гримасы. Теперь эти люди ушли куда–то, но мы все чувствуем, что они недалеко. Нынешний, как будто больше упорядоченный, Берлин кажется нам какой–то тонкой корой, почти декорацией, за которой скрывается иное, может быть — более настоящее и более мощное, но никому не известное достаточно. Вы говорите, что улицы Берлина демилитаризованы. Но как это печально! На мой взгляд, нет большего вреда, нет большего унижения, какое можно нанести народу, чем лишить его армии. Не подумайте, что я говорю это с точки зрения какого–то восстановления империализма. В эту минуту я имею в виду даже не оборону, а колоссальное воспитательное значение армии. Вас можно поздравить с тем, что вы имеете вашу Красную Армию. Мы прекрасно знаем, как удачно вы пользуетесь ею для воспитания вашей рабочей и особенно крестьянской молодежи. Конечно, воспитание нашей армии во многом было бы совершенно иным, но поднятие физической культуры, общеумственного уровня и сознания своей связи с целым — остается. Потеряв армию, мы потеряли один из методов национального воспитания. Мне кажется, что отсутствие военной формы на улицах Берлина не должно никого радовать, кроме наших врагов».

Я не комментирую слов почтенного профессора. Это и не нужно для читателя. Но слова эти до крайности характерны для суждения самих берлинцев о «новом Берлине».

Во всяком случае, в Берлине работа всюду кипит. При посещении моем гигантской фабрики А. Е. G. (Allgemeine Elektrische Gesellschaft *) я был поражен изумительным порядком, в котором размещены и функционируют там вещи и люди в архитектурно–величественном ансамбле зданий Петера Беренса, которые являются одним из чудес новейшего зодчества. На мой вопрос генеральному директору А. Е. О., господину Гиршберку, является ли все еще Всеобщая электрическая компания самым большим электрическим предприятием мира, он ответил: «Есть только один претендент на такое же положение — это немецкое же предприятие Сименс и Шуккерт».

*  Всеобщая электрическая компания. — Ред.

И весь Берлин напоминает усовершенствованную фабрику, где сосредоточенно, организованно и усердно работает почти все население, словно пытаясь перемолоть этой работой свою жестокую судьбу.

Жизнь в Берлине дорога. Конечно, некоторые продукты — и свои и привозные — дешевле, чем в Москве; но, считая все потребности, Берлин ни в каком случае не дешевле Москвы. Заработки невысоки. Рабочий получает меньше, чем до войны. Чиновники, и в особенности лица свободной профессии, зарабатывают на 30, а иной раз и на 50 процентов меньше, чем до войны. Таким образом, если исходить не из абсолютных цифр, а из сравнения с довоенным временем, то в Берлине положение приблизительно такое же, как в Москве для интеллигенции, и несколько худшее для рабочих, которые в Москве и Ленинграде получают в среднем довоенную реальную заработную плату.

Но обедневший Берлин изо всех сил пытается сохранить приличный вид. Быть прилично одетым дома, на службе, на улице — это более прежнего обязанность каждого немца.

Забегая вперед, скажу, что Париж, население которого в общем, несмотря на нынешний чисто государственный финансовый кризис, гораздо богаче берлинского и где цены на все товары вдвое ниже, по внешности, в особенности по манере одеваться мужчин и женщин (на улице, в театрах, ресторанах), кажется гораздо более обедневшим. Причина чисто социально–психологическая: разбитый немец силится доказать себе и другим, что он не потерял своего достоинства; в победоносном Париже меньше, чем когда–нибудь, порядка и царит своеобразная, не лишенная известной прелести, непринужденность.

И в отношении культурном немцы работают крепко и интересно.

Люди науки жалуются, правда, на понижение заработка, на уменьшение сумм, ассигнуемых на научные учреждения и задания, на некоторое обеднение студенчества. Но, во–первых, все это, как это ни странно, гораздо ярче сказывается в Париже, а во–вторых, нисколько не мешает непрерывному и огромному поступательному ходу немецкой науки.

Читателям, вероятно, известно, что во время юбилея Академии между нашими учеными, при участии представителей Советского правительства, и учеными Германии, в особенности мощной Nothgemeinschaft *, заключен был предварительный договор о целом ряде общих работ. Теперь эти работы все более конкретизируются, причем некоторые из них будут иметь не только советско–германское, но и всемирное значение. Многого можно также ждать от посылки талантливых молодых людей, кончивших наши вузы, в Германию для усовершенствования. Но и немцы предполагают посылать к нам молодых ученых, высоко ставя многие наши научные институты, начиная с пользующегося у них огромным весом физиологического института академика Павлова.

Германская наука по–прежнему производит впечатление огромной талантливости, добросовестнейшего трудолюбия и умения действовать глубоко организованно.

Немецкие ученые сделали мне честь, устроив специальный завтрак для приветствия наркома просвещения РСФСР. Мне пришлось сидеть между своего рода старостой германских ученых, профессором Шмидт–Оттом и великим историком религий Гарнаком. За столом было не менее ста человек, из которых каждый был обладателем громкого имени.

Я вернусь еще к тому, что официально говорилось за этим завтраком, но должен сознаться, что, как ни чужды нам все эти «эксцеленцы» и «гехеймраты»  ** по своим политическим убеждениям и общему миросозерцанию, все же я не мог не чувствовать глубокого уважения к их исключительным знаниям и блестящим научным победам. Те из них, которые, как, например, великий физик Планк, отдали свои силы естествознанию, несомненно и очевидно внесли богатейший дар в общечеловеческую сокровищницу; а те, которые, вроде моего соседа Гарнака, работали в области обществознания (конечно, как немарксисты), не могли правильно осветить собранный материал, но зато в области собирания и, так сказать, полуобработки этого материала они сделали так много, что без изучения их трудов марксист не может работать, а при условии такого изучения получает в своей работе огромное облегчение. Ленин настойчиво указывал, что труд Маркса был бы немыслим вне той громады накопленных буржуазной наукой знаний, которую он в значительной мере и превратил в стройное здание марксизма 3.

* Nothgemeinschaft der deutschen Wissenschaft — Общество содействия развитию немецкой науки. — Ред.

** «Ваши превосходительства» и «тайные советники» (нем.). — Ред.

То же остается верным для ранних и поздних, прошлых и будущих учеников Маркса. Вот что надо помнить даже тогда, когда пороки работ какого–нибудь Гарнака нам совершенно очевидны.

Кстати, старик Гарнак оказался милейшим человеком. С необыкновенно живым любопытством расспрашивал меня о разных сторонах нашей жизни, с большой проницательностью схватывал он вещи, которые, как мне казалось, должны были бы быть очень трудными для понимания европейского буржуазного ученого. Услышав от меня некоторые сведения о нашей церкви (или, вернее, о наших церквах), Гарнак заметил, что величайшее отвращение всегда вызывала в нем всякая религиозная политика, исходит ли она от государства или от церкви: «По отношению к попам (так и сказал: «Pfaffen») самая лучшая политика — отделить от них государство, но предоставить им возможность быть жирными. В этом состоянии они наиболее безвредны».

Но Гарнак сейчас же прибавил, что сам он религиозен, он только полагает, что религия есть дело чисто личное. Он очень интересовался, нет ли в России признаков некоторой реформации, идущей параллельно с революцией. К «живой церкви» Гарнак относится, по–видимому, пренебрежительно, но ему кажется, что евангелизм и в особенности социалистическое христианское сектантство может оказаться миросозерцанием значительной части передового крестьянства. Он с большим интересом отнесся к резолюциям по этому поводу партийного съезда 4. Надо сказать, что Гарнак — студент Дерптского университета. Я не знал этого и поразился, когда в конце нашей беседы он заговорил на неплохом русском языке, а в ответ на мое изумление с пафосом продекламировал «Москву» Хомякова и начало лермонтовской «Колыбельной». Он сказал мне, что еще и сейчас читает русские работы по своей специальности. Ему почти восемьдесят лет, но он только что опубликовал великолепную книгу о еретике Маркионе 5, который издавна интересовал его как один из главных отцов столь интересного представления об Иегове как о дьяволоподобном Демиурге. Я остановился несколько подробно на Гарнаке потому, что преобладающий тип старых, заслуженных, но истинных ученых–немцев именно таков: любознательность, живость ума и изумительная, не сдающаяся старости, трудоспособность.

Интересно работает послевоенная Германия и в области искусства. Возьмем, например, театр.

Правда, новых хороших немецких пьес пишется очень мало; на годовом празднике союза работников театра, на который я был приглашен, известный артист Александр Моисеи, говоривший праздничную речь, счел даже нужным ответить на нередко раздающиеся упреки дирекциям театров в чрезмерно частом появлении на сценах иностранных пьес заявлением, что современная немецкая драматургия «оскудела». Действительно, за время моего пребывания в Берлине из новых пьес признанным успехом пользовались три пьесы Пиранделло (сразу), одна пьеса американца Моэма 6 и моя пьеса «Освобожденный Дон Кихот». Трудно, однако, поверить в оскудение немецкой драматургии, когда продолжает работать Гауптман и растут такие таланты, как Штернгейм, Кайзер, Толлер, Верфель и другие.

Во всяком случае, репертуар берлинских театров очень серьезен, благодаря большому количеству шекспировских и немецких классических пьес. Он несравненно серьезнее парижского репертуара. Тов. Рязанов указывал мне, что если, в смысле остроты драматургии и особенно режиссуры и декораций, берлинский театр отстал от московского, то в смысле большого количества отдельных актерских дарований, притом высококультурных, Берлин продолжает занимать первое место. По недостатку времени я не мог проверить этого, но то, что я видел (Дорш, Клепфер, Кайслер, Моисеи), в общем подтверждает это мнение..

Некоторая растерянность замечается в художественной прозе и поэзии. Старики пишут усердно и серьезно, но мало кого удовлетворяют. Молодежь (в сущности, писатели до сорока — сорока пяти лет) все еще ищут. Думается, однако, что поворот от экстравагантности экспрессионизма к какой–то новой форме реализма — есть вещь предрешенная. Достоевский продолжает царить, а из авторов других стран на первом плане стоят сознательные или бессознательные мастера социальной психологии: Пруст, Ромен Роллан, Пиранделло и Конрад.

Весьма резок вышеуказанный перелом в немецкой живописи. Здесь последнее слово — вещность. И этот лозунг: «Sachlichkeit» не надо понимать как пресловутую замену картины вещью, а именно как необыкновенно конкретное, я бы сказал, употребляя выражение Д. Штеренберга, — материалистическое изображение вещей, совокупность которых компонуется так, чтобы в результате получился сильный, идейно чувственный эффект. Таких художников много, но крупнейшим из них надо признать нашего товарища Дикса, а первым графиком Германии — другого нашего товарища, Гросса.


1 В мае 1917 года Луначарский проездом через Берлин возвращался в Россию из Швейцарии, где находился в политической эмиграции.

2 Имеется в виду Фридрих Шмидт–Отт; Луначарский познакомился с ним во время празднования 200–летия Академии наук СССР в сентябре 1925 года.

3 Эти положения содержатся, в частности, в работе В. И. Ленина «Три источника и три составных части марксизма», написанной в марте 1913 года в связи с 30–летием со дня смерти К. Маркса: 

«…В марксизме нет ничего похожего на «сектантство» в смысле какого–то замкнутого, закостенелого учения, возникшего в стороне от столбовой дороги развития мировой цивилизации. Напротив, вся гениальность Маркса состоит именно в том, что он дал ответы на вопросы, которые передовая мысль человечества уже поставила. Его учение возникло как прямое и непосредственное продолжение учения величайших представителей философии, политической экономии и социализма… Оно есть законный преемник лучшего, что создало человечество в XIX веке в лице немецкой философии, английской политической экономии, французского социализма» 

(В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 23, стр. 40,43).

Позже, в своей речи «Задачи союзов молодежи» на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического союза молодежи 2 октября 1920 года В. И. Ленин, в частности, говорил: 

«И если бы вы выдвинули такой вопрос: почему учение Маркса могло овладеть миллионами и десятками миллионов сердец самого революционного класса — вы сможете получить один ответ: это произошло потому, что Маркс опирался на прочный фундамент человеческих знаний, завоеванных при капитализме… Все то, что человеческою мыслью было создано, он переработал, подверг критике, проверив на рабочем движении, и сделал те выводы, которых ограниченные буржуазными рамками или связанные буржуазными предрассудками люди сделать не могли» 

(В. И. Лeнин, Полное собрание сочинений, т. 41, стр. 304).

4 Имеется в виду принятая XIII съездом РКП (б) резолюция о работе партии в деревне. В беседе с Луначарским внимание Гарнака привлекла, вероятно, та часть резолюции, которая рассматривала вопросы религии и церкви. В резолюции говорилось о необходимости проявлять гибкость в антирелигиозной пропаганде и тактичное отношение к чувствам верующих, о недопустимости администрирования; в частности, указывалось, что «особо внимательное отношение необходимо к сектантам, из которых многие подвергались жесточайшим преследованиям со стороны царизма и в среде которых замечается много активности. Умелым подходом надо добиться того, чтобы направить в русло советской работы имеющиеся среди сектантов значительные хозяйственно–культурные элементы…

Необходимо решительно ликвидировать какие бы то ни было попытки борьбы с религиозными предрассудками мерами административными, вроде закрытия церквей, мечетей, синагог, молитвенных домов, костелов и т. п. Антирелигиозная пропаганда в деревне должна носить характер исключительно материалистического объяснения явлений природы и общественной жизни, с которыми сталкивается крестьянин…

Особо внимательно необходимо следить за тем, чтобы не оскорблять религиозного чувства верующего, победа над которым может быть достигнута только очень длительной, на годы и десятки лет рассчитанной работой просвещения…» («КПСС в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК», ч. II, изд. 7–е, Госполитиздат, 1954, стр. 52 — 53).

5 Речь идет о книге: Harnack Adolf. Marcion. Leipzig, 1921 (изд. 2–е, 1924).

6 Речь идет о пьесах Пиранделло: «Шесть персонажей в поисках автора» («Театр Каммершпиле»), «Жизнь, которую я тебе дарю» («Театр Ренессанс») и «Генрих IV» (театр «Трибуна»); о пьесе Дж. Колтона и К. Рендольфа «Дождь» (в театре «Комедия») по одноименному рассказу С. Моэма.

II

Впервые, под заглавием «Письма из Берлина. Второе письмо», надпечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № И, 12 января; № 12, 13 января.

Заглядывая глубже в настроения современной Германии, открываешь много любопытных вещей.

Но читатель спросит: «Как могли вы «глубже» заглянуть в эти настроения, прожив всего восемь–девять дней в Берлине?»

Я не претендую, конечно, на какое–нибудь обследование германской психики, особенно во всем многоразличии ее классов и партий. Но я должен сказать, что три связанных между собою обстоятельства дали мне возможность собрать довольно богатый материал, который, быть может, окажется полезным опубликовать особой книгой, если прибавить сюда и более поверхностные, но далеко не лишенные интереса беседы, выпавшие на мою долю в Париже.

Эти три обстоятельства, особенно ярко дававшие себя знать в Берлине, таковы: во–первых, страна потрясена вся сверху донизу; почти ни у кого не осталось незыблемых убеждений; в большей или меньшей мере ищут все; отсюда — бросающееся в глаза стремление поделиться какой–то внутренней мукой, познакомиться с новыми путями и возможностями, какими бы чуждыми они ни казались на первый взгляд данному лицу.

Но если немец приобрел эту черту любознательности и откровенности, место которых прежде занимала надменная самоуверенность, то черты эти, как я убедился, выступают особенно рельефно при соприкосновении с советскими русскими.

Конечно, в стране есть элементы остро нам враждебные, но их немного и не они «делают музыку».

За исключением чистых коммунистов и небольшого числа определенно симпатизирующих, с одной стороны, и заведомых врагов, с другой, огромное большинство немцев, особенно интеллигенции, относится к Союзу, во–первых, как к политической опоре, во–вторых, как к стране, где проделывается исключительный и волнующий эксперимент. Часто за фразами самого чуждого коммунизму собеседника вдруг чувствуешь не без жути поставленный вопрос:

— - А что, если для Германии спасением явится только советский режим?

Повторяю, вопрос ставится не без жути, но он ставится или предчувствуется необычайно широкими кругами. Вот это и есть второе обстоятельство, которое дает возможность на всяком шагу заводить довольно многозначительные разговоры.

Наконец, во мне лично немцы видели и симпатизирующего им гостя, и руководящего культурного работника интересной им страны. Это дало мне возможность встретиться с большим количеством выдающихся и руководящих культурных работников Германии. В этой главе я коснусь лишь нескольких из таких интересных и проливающих много света бесед.

Но прежде я хочу остановиться на политической характеристике той оригинальной недели, которую в нашем полпредстве в шутку назвали «Луначарской неделей», потому что, кроме моих довольно многочисленных выступлений и посещений, занимавших газеты, в эти же дни имела место премьера моей пьесы 1, наделавшая в прессе много шуму. Эта неделя была прежде всего «неделей Локарнской», и совпадение было для меня полезным.

Обсуждение в рейхстаге Локарнского договора глубоко волновало весь Берлин 2, деля его на разные лагери и — в разной мере — во всех возбуждая еще более обостренный интерес к России.

В общем, локарнские разногласия рассекли Берлин, насколько я мог почувствовать, на четыре большие группы. Правые, то есть, широко говоря, разного рода националисты видели в Локарно окончательную сдачу Германии на милость Англии, и это заставляло их, отчасти даже в самых реакционных кругах, как–то судорожно хвататься за Советский Союз, который, благодаря политической ситуации, становился как бы единственной опорой в предстоящих перипетиях вассального существования Германии. Но очень недалеки от такого же настроения и такой же оценки были и группы локарнистов, то–есть вся буржуазия, поддерживавшая правительство Лютера.

Министр хозяйства г. Раймер очень определенно подчеркивал в разговоре со мной, что его доклад о торговом договоре с Союзом, помимо всего прочего, должен еще носить на себе печать демонстрации сохранения и развития наилучших отношений между Германией и Союзом.

— Вы понимаете, — говорил он, — что чем яснее для нас неизбежность локарнского соглашения, тем резче должны мы подчеркнуть неизменность нашей дружбы с Союзом.

Эти слова можно было бы поставить как эпиграф, характеризующий статьи, речи и разговоры господствовавшего в ту неделю буржуазного блока локарнистов.

Третьей большой группой считаю я социал–демократию. Как известно, она со странной и вряд ли искренней наивностью восхищалась перспективами Локарно и в то же время продолжала свою политику злобного брюзжания против Советов. Надо отметить, однако, что в провинции многие органы отнюдь не были склонны надевать на нос читателям розовые очки Брейтшейда, да, пожалуй, и наглазники разных Криспинов 3, мешающие видеть подлинный Советский Союз.

Наконец, последней группой являлись коммунисты, о взглядах которых нет надобности распространяться.

Естественно, что центральный политический вопрос отбрасывал густую тень на все отношения, завязавшиеся у меня с немцами. Отмечу, во–первых, необыкновенную любезность германского и прусского правительства. На приеме, устроенном нашим полпредством по поводу моего приезда, вместе с представителями науки, литературы, театра, прессы были и очень многие члены правительства, начиная с рейхсканцлера Лютера и прусского министра–президента Отто Брауна.

Маленький штрих: в Париже тоже имел место прием, притом посвященный не случайному гостю, а тов. Чичерину, и отметивший вручение верительных грамот нашим полпредом президенту. Все перечисленные мною выше элементы были представлены и здесь, но не было ни одного министра.

Не говоря о разных частных приглашениях со стороны некоторых членов немецкого правительства, не могу не отметить, что прусский министр народного просвещения счел нужным устроить в честь своего советского «коллеги» особый завтрак в министерстве, где присутствовали выдающиеся представители науки и крупнейшие руководители министерства.

Согласно предложению полпредства, я, следуя примеру посетивших Берлин до меня товарищей Чичерина и Семашко, устроил прием для всей берлинской прессы 4.

Собралось до ста журналистов как от немецких, так и от английских и американских газет.

Вслед за прочтением моего «коммюнике», последовала весьма оживленная беседа. Она в значительной мере предрешила дальнейший тон прессы. Собственно говоря, после беседы враждебных статей не было, кроме одной — в «Форвертсе» 5. Остальные варьировали от несомненной симпатии к строго официальной передаче прочитанного мною документа и, наконец, статьям «и так, и сяк»; причем особенно спорным и даже неприемлемым показалось журналистам мое совершенно откровенное заявление, что в социологии и философии мы признаем наукой только марксизм, считая остальное лишь материалом, более или менее подходящим, и что во всех школах, от низших до высших, мы стараемся настойчиво проводить марксистское миросозерцание.

Естественно, что по этому поводу можно было поднять «либеральный» крик.

Громче всех и «либеральнее» всех кричал «Форвертс». Эти «марксисты» с ужасом констатировали 6, что я считаю школу классовым политическим учреждением, а воспитание в пролетарско–классовом духе великим благом и поддержкой революции. Казалось бы, все это представляет собою азбуку марксизма; но господа социал–демократы так определенно забыли марксизм, что, по поводу этих элементарно ясных для каждого из. нас мыслей, нашли сходство между мной и… Марией–Терезией. Забыли только маленькую подробность, что политика, которой служила школа Марии–Терезии, отражала интересы дворянства и капитала. Наша же политика, отражая интересы пролетариата, является в то же время единственной политикой, отвечающей правильно понятым интересам всего человечества.

По поводу этого пресловутого принципа «свободы науки и воспитания» в прессе появилось столько толков, что я решил ответить на них отдельной статьей. Первой моей мыслью было опубликовать ее в «Роте Фане» 1. Но товарищи из полпредства хотели дать ей гораздо более широкий резонанс. Я с трудом допускал, чтобы какая–нибудь большая буржуазная газета согласилась напечатать эту статью, представлявшую собою своего рода маленький манифест в защиту марксизма, резко осуждавшую официальную псевдонауку, отвергнувшую его в угоду классовым интересам буржуазии. К моему удивлению, право–либеральная газета «Фоссише Цейтунг» 8 напечатала ее с небольшой оговоркой относительно своего несогласия.

Еще ярче выразилась готовность большинства берлинского общества объективно отнестись к идеям, идущим из Советского Союза, в связи с моим большим докладом о культурном состоянии нашей страны.

Большая зала Берлинской консерватории была переполнена публикой, приглашенной Обществом друзей России 9. Были представлены самые разнообразные культурные слои столицы».

Председательствовал президент рейхстага Лебе. Несколько выдающихся представителей художественного Берлина выступили с приветствиями. Мой доклад, перечислявший наши несомненные достижения и, разумеется, не скрывавший их революционного характера, был покрыт долго не смолкавшими аплодисментами. Несколько раз аплодисменты прорывались и среди доклада. Очень характерно, что шумные аплодисменты вызвала моя резкая критика шовинистического уклона всякой буржуазной школы.

Правда, социал–демократ Лебе, мужчина остроумный, в своем заключительном слове несколько исказил смысл доклада, стараясь провести даже для социал–демократов тривиальную мысль, будто только образование делает народ достойным свободы. Но вряд ли это затмило один из основных тезисов моего доклада, что ни один народ не сможет обеспечить за собою подлинного образования, если его передовые рабочие элементы не возьмут предварительно власть в свои руки.

По поводу моего доклада в прессе опять появились статьи, большей частью просто излагавшие его и, во всяком случае, вполне приличные. Исключение составила газета «Berliner Zeitung am Mittag» 10. Там появилась статья под названием «Против Луначарского». Автор вспомнил, что в 1911 году я был арестован в Берлине, посажен в тюрьму, а потом выслан из Германии по обвинению в социалистической пропаганде. Ныне, писала газета, Луначарский откровенно ведет среди нас коммунистическую пропаганду, но его не только не высылают, но, наоборот, министры окружают его знаками уважения и внимания. Далее следовали сомнения в правильности моих сведений и т. д.

Но если читатели припомнят, что упомянутая газета принадлежит тому же издательству Ульштейна, которое издает «Руль» 11, то нетрудно догадаться, откуда вышел автор этой враждебной статьи. В ней даже целиком повторены были некоторые фразы из злобной статьи «Руля», посвященной моему приезду.

Зато на завтраке ученых великий Планк сказал в своей речи, что мой доклад «поразил его сквозившим в нем глубоким чувством ответственности и ясным пониманием цели».

Хорошая компенсация за отдельные выпады ярых врагов!

На том же завтраке известным историком и знатоком России профессором Гейтчем произнесена была большая речь, которая заслуживала бы быть воспроизведенной полностью.

Я опускаю, однако, ее и привожу только чрезвычайно серьезные слова, сказанные Гейтчем в конце речи:

«В тяжелый час, почти в тот самый час, когда решается судьба локарнского соглашения, мне лично, врагу этого соглашения, хочется от лица собравшихся здесь ученых, разно к нему относящихся, заверить нашего гостя, что для всех нас одинаково ясна глубокая выгодность и даже безусловная необходимость самой серьезной опоры друг на друга наших народов. Разница социального строя никак не может помешать этому. Как бы ни относились те или другие из нас к принципам, положенным в основу Советской власти, — мы все убеждены, и притом убеждены фактами, в крепости этой власти и в доверии, к ней народных масс Союза. Один из крупнейших историков России и вместе с тем едва ли не самый проницательный, уважаемый и влиятельный представитель эмиграции — Павел Николаевич Милюков, так долго и убежденно боровшийся против Советской власти, опубликовал книгу под заглавием «Гибель России» 12, которую я только что прочел; эта книга есть настоящее «ты победил, галилеянин» 13. Профессор Милюков после глубокого раздумья пришел к выводу о полном крахе антисоветских элементов и о безнадежности расчетов на падение Советской власти в России. Не вмешиваясь во внутренние дела вашей страны, мы от души желаем ей спокойствия и роста, уверенные, что ее возрождение и растущая мощь могут быть лишь источником блага для немецкого народа».

Я не считаю нужным приводить здесь текст моей ответной речи. Во всяком случае, я могу сказать, что она твердо заявляла не только о нашем желании мира, но и о том, что успехи нашей борьбы, достигнутые при невероятно трудных условиях, в дальнейшем своем развитии увлекут, как мы надеемся, все народы на путь, указанный Марксом и Лениным.

Конечно, надо учесть естественную вежливость хозяев по отношению к гостю; но, учтя и это, надо сказать, что речь моя была принята с симпатией, совершенно не соответствующей нашим представлениям о высокоученых немецких «гехеймратах».


1 Премьера драмы Луначарского «Освобожденный Дон Кихот» (перевод И. Готца, постановщик спектакля — Голль) состоялась 27 ноября 1925 года в торжественной обстановке при огромном наплыве публики в одном из самых крупных и передовых театров Германии — берлинском Народном театре (Volksbühne). Спектакль шел с огромным успехом, прерываемый бурными аплодисментами зрителей, среди которых были виднейшие представители литературы и искусства, политические деятели. Среди исполнителей были такие выдающиеся артисты, как Фридрих Кайслер, Александр Гранах, Виктор Шванеке, Эрвин Кальсер. Премьера вызвала многочисленные отклики критики и стала крупным событием культурной и политической жизни страны. Современники воспринимали спектакль как большой успех революционной драматургии. С ноября 1925 до февраля 1926 года пьеса шла более тридцати раз и надолго осталась в репертуаре этого театра. В СССР пьеса шла с с 11 апреля 1924 года в театре «Комедия» (б. Корш) в Москве.

2 Локарнские соглашения, принятые рядом империалистических держав, возглавлявшихся Англией (октябрь 1925 года), обязывали Германию строго соблюдать условия Версальского мирного договора и неприкосновенность Рейнской демилитаризованной зоны. Они имели целью направить Германию против СССР.

3 Брейтшейд и Криспин — деятели правого крыла германской социал–демократии.

4 На этом приеме, состоявшемся 25 ноября 1925 года, Луначарский выступил перед представителями печати.

5 «Форвертс» («Vorwärts. Berliner Volksblatt») — берлинская газета, € 1891 года центральный орган германской социал–демократической партии; основана в 1884 году, выходила до 1933 года.

6 Речь идет о статье (автор не указан) «Das russische Unterrichtswesen Mitteilungen Lunatscharskie» («Vorwärts», Morgenausgabe, 1925, № 558, 26. November).

7 «Роте Фане» («Rote Fahne») — берлинская газета, центральный орган Коммунистической партии Германии; основана Карлом Либкнехтом и Розой Люксембург в 1918 году и легально издавалась до 1933 года; в годы фашистской власти выходила подпольно.

8 «Фоссише Цейтунг» («Vossische Zeitung. Berlinische Zeitung von Staats–und gelehrten Sachen») — берлинская газета — одна из старейших буржуазных газет Германии, выходила под разными названиями € 1704 по 1934 год.

9 Речь идет об «Обществе друзей новой России» (существовало в 1920–е годы).

10 «Berliner Zeitung am Mittag» — реакционная газета; выходила в Берлине с 1876 по 1939 год.

11 «Руль» — белоэмигрантская газета, издававшаяся в Берлине в 1920 — 1931 годах.

12 Речь идет, вероятно, о первом томе упомянутой книги, вышедшем на немецком языке в 1925 году (Paul М i l i u k о w, Russlands Zusammenbruch, Band I — II, Berlin, Obelisk–Verlag, 1925 — 1926).

13 Галилея — северная часть древней Палестины, легендарная родина Иисуса Христа. По преданию, «Ты победил, галилеянин» — предсмертные слова римского императора Юлиана Отступника, непримиримого противника христианства, признавшего свое поражение.

III

Впервые, под заглавием «Письма из Берлина. Третье письмо», напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 13, 14 января; № 14, 15 января.

На второй или на третий день после моего прибытия в Берлин в посольство явился для разговора со мной г. Редслоб, должность которого по–немецки называется Reichskunstwarth, то есть нечто вроде статс–секретаря искусства для всей Германии.

Г–н Редслоб, еще молодой человек, сразу располагает к себе умным выражением своего тонкого лица и своеобразной нервной искренностью самого звука голоса и ритма жестов.

Дело, о котором он хотел побеседовать, касалось выставки русского искусства в Берлине.

Я совершенно точно хочу передать интересную беседу с г. Редслобом, носившую почти целиком характер монолога с его стороны. Само собою разумеется, что я далеко не во всем согласен с руководителем художественной политики в Германии. Но в данном случае я воздерживаюсь от возражений и комментариев. Для них найдется другое место. Сами же по себе мысли, выраженные моим собеседником, очень интересны и характерны.

—  Мы находим, — сказал г. Редслоб, — что самой подходящей для нас выставкой русского искусства была бы выставка иконы от Новгородского периода до семнадцатого столетия .

Я заметил, что известный корреспондент «Берлинер Тагеблат» Шеффер 2 еще два года тому назад у графа Ранцау, германского посла в Москве, и при его поддержке делал мне то же предложение.

—  Да, — живо возразил Редслоб, — доктор Шеффер, вероятно, видел много интересного в этом отношении в России; любопытство по отношению к вашей иконе распространено по всей Европе. Но, обращаясь к вам с той же просьбой, я имею теперь для этого глубокие основания. Я осмелюсь утверждать, что выставка русской иконы сейчас необходима для Германии. Вы, может быть, знаете, что после войны мы пережили острый художественный кризис. Во всех областях немецкого искусства воцарилась крайняя взволнованность. Форма была как бы испепелена психологическим содержанием — страстным, ищущим, хаотическим. Эта полоса изжита. Мы утомлены криками и гримасами этого конвульсивного искусства. Мы хотим покоя.

—  Покоя? — спросил я. — Вряд ли это подходяще для вас в нынешнем положении, которое требует величайшего напряжения энергии!

—  Вы не так меня поняли, — ответил Редслоб. — Конечно, мы не хотим усыпления, какой–то нирваны, наоборот: мы именно хотим поднять нашу энергию, но для этого нужно внутреннее спокойствие, я хочу сказать — сосредоточенность, уверенность в себе и в окружающем мире. Нам нужно стать до конца мужественными и даже жизнерадостными. Я и многие другие в Германии не придаем больше особого значения тому, что обычно называется изобразительным искусством. Нас не интересуют ни формальные достижения станковой живописи, ни, так сказать, литературные темы, которые выражают те или иные художники. Нас интересует пересоздание самого быта. Как построить дом? Как разбить сад? Как омеблировать квартиру? Как одеть человека? И, разумеется, все это интересует нас тем более, чем более касается масс нашего народа. Мы ждем очень многого от России. Но мы ждем теперь вовсе не откровений, вроде художественной проповеди Достоевского, и не отдельных картин или статуй отдельных ваших мастеров: нас интересуют серия красочных гамм, созданных вашим народом, и сложившиеся в разных частях вашей громадной страны формы прекрасных предметов быта. Немецкий крестьянин не совсем еще потерял вкус мастерить вещи согласно усвоенным им от отца и деда приемам мастерства. Но ваши народы в этом отношении несравненно свежее и богаче. Мне рассказывали, что даже в военном плену ваши крестьяне, вооружившись каким–нибудь осколком ножа, из простых щепок вырезывали прелестные вещицы. Конечно, мы не знаем, сколько этой спокойной, веками отстоявшейся творческой силы осталось еще в странах Союза. Мы не знаем, уйдет ли ваше сознательное художество прочь от этого источника или вновь и вновь будет черпать в нем. Узнать все это было бы крайне интересно, и мы были бы весьма благодарны, если бы к выставке иконы вы прибавили коллекцию работ художников–кустарей. Но мы твердо знаем, что ваша икона представляет собою несомненную ценность именно в отношении оригинальной, тончайшей, спокойно–радостной гаммы красок, в отношении зрелого, уверенного и непосредственного мастерства. Этому мы хотим учиться всюду, где находим подходящих учителей. Мы уверены, что найдем их среди ваших старых иконописцев.

Я спросил Редслоба, можно ли в самом Берлине видеть что–нибудь от того искусства, о котором он говорит. Он предложил мне посвятить полдня посещению зданий и осмотру новой мебели, на что я с удовольствием согласился.

—  Мне кажется, — продолжал Редслоб, — что культурные искания наиболее серьезных и передовых немцев будут во многом совпадать с вашими. Здесь вполне возможно и взаимное оплодотворение. Мы очень хотим как можно теснее соприкоснуться с вашим культурным строительством. Приезд из России людей, подобных вам, вызывает живейший интерес и открывает обещающие горизонты, хотя, быть может, и не все дружелюбно смотрят, например, на такую мою поездку лично с вами. Помимо всяких других сторон, которые у нас могут оказаться общими, лучших людей Германии не может не объединять с вами то, что мы отнюдь не хотим больше культуры для «верхних десяти тысяч»; мы открыто ставим перед собой проблему культуры общенародной, культуры, вполне приспособленной к истинным потребностям рабочих.

—  Я оставляю совершенно в стороне, — продолжал он, — ваши политические и экономические принципы, — в области принципов культурных, повторяю, полезное взаимодействие возможно и желательно. Внутри нашей страны достичь контакта с руководящими силами пролетариата нелегко. Опираться при этом на социал–демократическую партию довольно безнадежно. Она потеряла свою особенную культурную физиономию и, в сущности, никому не импонирует. В коммунистическом движении, конечно, больше оригинальности, определенности и силы. Но я не знаю среди германских коммунистов ни одного человека, продумавшего культурные проблемы, способного сказать в этой области какое–нибудь руководящее или хотя бы просто яркое слово. Притягательная сила коммунистической партии в Германии для ищущей и мыслящей части нашей интеллигенции почти равна нулю.

Здесь я должен сказать, что г. Редслоб вряд ли прав в своем суждении о немецких коммунистах. Я имел случаи познакомиться лишь с некоторыми из «культурников» нашей немецкой партии: с Дункером, Герцогом, Иоганнесом Бехером, Гроссом, Пискатором, Рубинером, Ауслендером и т. д. Я знаю, что партия обладает и другими. Очень характерно, что берлинский кружок пролетарских писателей 3, включающий в себя многих из названных лиц, провел идею писательской профорганизации и в берлинской ее секции приобрел большинство в президиуме: стало быть, притягательная сила партии даже в этом отношении не так мала.

Я далек от того, чтобы упрекать в неискренности в высшей степени симпатичного «государственного хранителя искусств» Германии. Такие выводы делаются подсознательно. Г–н Редслоб нимало не коммунист; если он хотел бы заключить некоторый союз между культурниками Германии и советских республик, то ведь при условии возможно большего отделения «культурных проблем» от «политических и экономических принципов». Такая постановка вопроса еще возможна по отношению к чужим коммунистам: «принципы» к импорту–де не допускаются, вы можете полностью применять их дома, — а культурные достижения, поскольку они химически отделимы от «принципов», могут быть признаны и у нас полезными. По отношению к своим коммунистам это разделение невозможно.

Но, судя о лучшей части германской интеллигенции по таким крупным и авторитетным представителям, как Редслоб, не надо забывать, что самой огромной ошибкой было бы рассуждать по правилу: не с нами, значит, против нас. Это правило становится верным в боевые моменты, но в моменты подготовки оно ложно и вредно. Часто ближе к истине противоположное: кто не против нас, уже не безнадежен.

Обстоятельства могут повернуться различно, и люди, симпатия которых приобретена хотя бы отчасти, хотя бы в одной какой–либо области, при известных условиях могут оказаться полезнейшими союзниками.

Я знаю, что расхожусь в моем суждении со многими терпкими товарищами из Германской коммунистической партии; но мое впечатление таково, что германская интеллигенция отнюдь не абсолютно нам враждебна и что работа в этой среде могла бы быть плодотворной.

Сейчас я хочу представить читателям другого очень крупного и влиятельного интеллигента, разговор с которым касался еще более глубоких тем.

Я несколько раз встречал одного из самых замечательных философов Германии 4. К сожалению, по его собственному желанию, я не могу его здесь назвать.

Его книги возбудили самые различные толки, частью и за пределами Германии. Одни склонны были провозгласить его чуть ли не учителем жизни для всей растерявшейся послевоенной Германии. Другие, наоборот, обличали в нем слишком большую виртуозность стиля, слишком свободный полет фантазии, принимаемый самим автором за работу мысли, и называли его больше поэтом от философии, философствующим публицистом, чем настоящим представителем науки, а тем менее мудрецом.

Особенно интересными, однако, были мои разговоры с ним, потому что в последнее время этот человек, как он мне, по крайней мере, заявил, совсем отказался от опубликования своих мыслей в книгах и статьях, предпочитая им то, что он называл «непосредственным действием», то есть беседы и лекции, носящие в некоторой степени характер проповедей.

Полунемец, полуславянин и даже, кажется, немного татарин, он говорит с одинаковым совершенством на немецком, французском, итальянском и русском языках и на всех этих языках умеет быть красноречивым. В последнее время он переносится из одной страны в другую со своими лекциями, разнообразными, всегда вновь импровизируемыми и претендующими на почти пророческое значение.

В дни, когда я его видел, он читал лекции в Берлине при огромном стечении публики. Одна из серьезнейших газет, давая отчет о его лекции «История как трагедия», довольно правильно отметила в нем почти пугающее богатство мыслей.

Большой, со светлыми глазами, в которых иногда зажигаются какие–то экстатические искры, он говорит мне:

— Нет, не называйте меня. Я охотно позволяю себя плагиировать, но я не люблю, когда меня цитируют. Именно в последнее время я понял, как огромна сила своеобразной безличности. Я вас уверяю, я прямо ощущаю, как жизнь постепенно насыщается моей мыслью. Я встречаю мои мысли и там, и здесь; может быть, они выросли от другого корня, может быть, это эхо моих где–то сказанных слов. Я боюсь брать на себя неблагодарную и крикливую роль пророка, но так выходит. Я мог бы привести вам много доказательств полного исполнения моих прогнозов. Почему это так? Почему все постепенно исполняется? Потому что я не только стараюсь как можно безличнее воздействовать, но и как можно безличное воспринимать. Даже враждебная критика отметила в моих азиатских книгах 5 необыкновенную чуткость, перед которой, так сказать, раскрывается душа чуждой нам культуры. Это потому, что я даю вещам и людям воздействовать на себя, образам и мыслям сочетаться во мне свободно. В результате — догадки, граничащие с ясновидением.

Я смотрю на его большое розовое лицо очень здорового блондина и готов допустить мысль о некотором философском фатовстве и даже саморекламе. Но в голубовато–серых глазах знаменитого философа вспыхивают все те же огоньки некоторой сумасшедшинки. Взятое вместе с его огромным образованием — это заинтересовывает.

— Я в двух словах скажу вам, что я думаю о большевизме и его будущем, — говорит он. — Европа и Азия издавна пошли разными путями. Европа выбрала активность. Азия — самоуглубленность. Европейская активность могла бы превратиться в поверхностную механизацию жизни. Вот почему Европа охотно позаимствовала у Азии христианство. Конечно, оно преломилось в Европе своеобразно и разнообразно. Часто в наших формах христианства нельзя узнать оригинала, но все же в некотором роде христианство завоевало Европу надолго. Теперь, наоборот, Азия, потонувшая в своем самоуглублении, хочет позаимствовать у Европы глубокий импульс к активности. Здесь нельзя ограничиться механическим перенесением капитализма. Империалистические идеи европейской крупной буржуазии ни практически, ни в культурной глубине не приемлемы для Азии, Зато для нее радостно приемлем ваш большевизм. Да, он завоюет Азию. Да, Ленин даст евангелие для азиатов. Конечно, ленинизм в Азии так же переродится и разобьется на много течений, как христианство в Европе. Конечно, порою его почти нельзя будет узнать, и все же он будет идейной основой возрождения Азии, то есть огромного большинства человечества. Но успехи вашего учения и движения на Западе будут ограничены. Здесь вы обольщаетесь. Здесь необходимы, а потому неизбежны другие пути. О них я умолчу. Скажу только, что это отнюдь не пути социал–демократии. Социал–демократия — мертвая величина, нечто глубоко вульгарное, приспособляющееся, лишенное творчества.

Вот вам еще версия крупного и авторитетного представителя германской интеллигенции о возможных соотношениях с коммунизмом. И здесь он приемлется — чуть не восторженно, только… не для себя.

Хотя я прожил в Берлине немного дней, но впечатлений и мыслей вывез я оттуда много. Но я ограничусь пока сказанным, так как и его достаточно, чтобы дать читателям известное общее представление о настроениях и мыслях некоммунистической Германии. А о Германии коммунистической мы имеем других компетентных и постоянных осведомителей.

Перехожу теперь к моим парижским впечатлениям.


1 Выставка русской иконописи XII — XVIII столетий состоялась в феврале — мае 1929 года в Берлине, Кёльне, Гамбурге и Франкфурте–на–Майне. Каталог вышел в Берлине с предисловием А. Луначарского и статьей «Памятники древнерусской живописи» И. Грабаря.

2 Впоследствии Шеффер стал сторонником фашизма и был удален из СССР за клеветнические корреспонденции.

3 Речь идет о группе левых демократических писателей, возникшей в Берлине в начале 20–х годов под влиянием Коммунистической партии Германии и возглавлявшейся Иоганнесом Бехером и Людвигом Рубинером. О писательском профсоюзе (Arbeitsgemeinschaft), организованном этой группой, см., в частности, в статье Луначарского «Из заграничных впечатлений» («На литературном посту», 1926, № 1, 5 марта, стр. 10 — 14).

4 Луначарский говорит о немецком философе и социологе Германе. Кейзерлинге. Упомянутая далее лекция «История как трагедия» была опубликована в виде отдельной статьи (в выходившем в Дармштадте ежегоднике «Der Leuchter», Band VI, 1925).

5 Подразумеваются следующие работы Кейзерлинга: «Внутренние связи культурных проблем Востока и Запада» (1913), «Путевой дневник, философа» (1919).

IV

Впервые в значительно более полном виде, под заглавием «Письма из Парижа. Первое письмо», напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 16, 17 января; № 17, 18 января.

При подготовке сборника «На Западе» автор изъял первую часть письма, а вторую присоединил к следующему письму, первоначально напечатанному в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 24, 27 января; № 25, 28 января, под заглавием «Письма из Парижа. Письмо второе». Ниже приводится часть первого письма, не вошедшая в окончательный текст «Писем с Запада»:

«В свое время я очень долго жил в Париже. Хорошо знаю и точно помню его прежнюю внешность.

В Москве мне говорили одно время, что Париж до неузнаваемости расцвел после войны. Это меня крайне удивляло. Но, принимая во внимание превращение Франции в металлопромышленного гиганта и всякие, хотя и довольно туго поступающие контрибуции, а с другой стороны, допуская, что общая неуверенность могла привести к мотовству, я склонен был верить этим слухам.

Впрочем, незадолго до моего отъезда, товарищи, вернувшиеся с выставки *, обронили как–то замечание, что Париж стал гораздо менее элегантным. Представление — более соответствовавшее моим предположениям, возникшим на основании оценки общего положения Франции.

* Речь идет о Международной выставке декоративных искусств в Париже (апрель — октябрь 1925 г.). — Ред.

Мои личные впечатления о Париже в общем скорее соответствуют второй версии.

Кое–что может обмануть с первого взгляда: центральные улицы Парижа залиты электричеством реклам, немногим больше, впрочем, чем такие же улицы Берлина. Но если оставить в стороне рекламы, то Париж освещен по–старому, то есть недостаточно. Далее: почти совершенно исчезли лошади, автомобильное движение — густое и шумное. Но и тут большой разницы в количестве с Берлином нет. Преобладающие наемные машины в Берлине чище и элегантнее.

Бросается в глаза некоторая характерная разница в самом порядке автомобильного движения.

В Германии автомобили в часы сильного движения едут с одинаковой быстротой единым цугом; на каждом перекрестке, по–старинному, монументальный полицейский, оставаясь почти неподвижным, величественным жестом, в котором сквозят остатки гогенцоллернской помпы, останавливает то ту, то другую реку экипажей.

В Париже нанятый вами такси бросается вперед, можно сказать, очертя голову. Пока не привыкнешь, берет даже некоторая жуть. Экипажи обгоняют друг друга словно на гонках, пересекают друг другу путь, шныряют под носом у огромных автобусов, — и все это с ловкостью поистине изумительной. Место немецкого монотонного порядка занимает здесь виртуозная индивидуальная сноровка.

Но рекламы не должны ослеплять вас, а тысячи автомобилей слишком кружить вам голову: на глаз Париж стал, конечно, беднее и скучнее.

Публика на улицах, мужчины и женщины, одеты хуже, чем до войны, и хуже, чем одет нынешний Берлин. Конечно, парижанка остается более грациозной, но одета она, особенно принимая во внимание парижскую дешевизну, — буквально на гроши. Я помню, как я сам с достаточным недоброжелательством взирал на парижских «monsieurs» в обязательном цилиндре о восьми отражениях и на их дам, закутанных в самые дорогие меха. Они составляли, разумеется, небольшое меньшинство, но все же они были видны немножко повсюду.

[В эту неделю я много бывал в разных местах Парижа и не знаю видел ли я за это время хоть один цилиндр, исключая тех, которые стояли за витринами.

Мне могут возразить, что я не заглянул туда, где бывает богатый Париж.

Но я прошу верить, что у меня, как–никак члена правительства признанной страны, в этом отношении было отнюдь не меньше возможностей, чем в те времена, когда я был просто бедным эмигрантом, Нет, Париж потускнел] *.

* В квадратные скобки заключен текст машинописи, отсутствующий в газетной публикации; хранится в ЦПА ИМЛ (фонд 142, ед. хр. 96, лист 2). — Ред.

Хорошие рестораны почти пусты. Даже самые лучшие на Больших Бульварах закрываются в 12 часов ночи. До странности пусто на Монмартре в послетеатральные часы, в то время как до войны там кипела и переливалась толпа.

Мне говорили о баснословной роскоши парижских revues *. Один театральный человек сказал даже, что парижан никак не удивишь таким спектаклем, как «Иосиф Прекрасный» **, потому что «этого» в Париже сколько угодно». Но сравнивать парижский балет revues с нашими постановками все равно что ставить рядом художественную скульптуру и парикмахерскую куклу.

Это просто никак не соприкасается.

Голых женщин показывают, правда, много. Встречаются немудрящие, но забавные трюки. Но в общем, парижские revues — убожество, не только идейное и художественное, но и просто — бедное зрелище.

Гораздо лучше малюсенькие revues, совсем не претендующие быть спектаклем, но зато наполненные парижским esprit***.

* Обозрения (франц.). — Ред.

** Речь идет о балете советского композитора С. Н. Василенко «Легенда об Иосифе Прекрасном», впервые поставленном в 1925 г. в Экспериментальном театре в Москве (постановка Касьяна Голейзовского); спектакль шел с большим успехом в течение длительного времени. — Ред.

*** Здесь: остроумие (франц.). — Ред.

Постановки в театрах бедны. Директор второго драматического государственного театра «Одеона», Жемье, сказал мне: «Я так нищ, что буквально не знаю, как мне хотя бы просто пристойно обставить каждую новую пьесу».

В декорациях царит старина–матушка, а в театральных залах сидит толпа, за исключением Большой оперы, нисколько не более нарядная,, чем в любом большом московском театре, притом не довоенной, а нынешней Москвы.

К этому общему впечатлению от Парижа приходится прибавить две стихии, которые буквально со всех сторон обнимают вас во Франции.

Первая — это газетные статьи и повсюду немолчно ведущиеся разговоры о финансовом кризисе.

За ту неделю, что я прожил в Париже, сменилось три министра финансов, а доллар повысился с двадцати четырех франков до двадцати восьми.

Второй стихией являются столь же немолчные разговоры о дороговизне жизни и о трудных временах.

Конечно, не только англичанину, но и советскому русскому могут показаться странными эти разговоры, ибо курс франка так низок, что вы на рубль в среднем получаете по меньшей мере вдвое, а то и втрое больше жизненных благ, чем в Москве. Кое–что кажется баснословно дешевым. Автомобиль в Париже берет втрое дешевле, чем самый унылый Ванька в Москве. Предметы туалета дешевле раза в три, обед в ресторане, пожалуй, в четыре раза.

Но, конечно, подозревать французов в лицемерии по поводу иг весьма горьких вздохов о трудных временах на этом основании никак нельзя.

Цена франка упала в пять с половиной раз. Весь вопрос в том, насколько повысились заработки.

В общем цены повысились не более, чем в три раза, кое в чем и меньше, поэтому держатели неподвижных ценностей выиграли: продавая валюту или другое что–либо столь же крепкое, получаешь в пять с половиной раз больше, а, покупая средний товар, платишь максимум втрое больше франков, чем до войны.

Очевидно, серьезно плакать могут только те, заработок которых не повысился минимум втрое. Но такими как раз являются представители средних слоев: чиновники и служащие, приказчики, лица, занимающиеся свободными профессиями. Прибавьте к этому, что все, кто жил на сбережения, на ренту, а таких среди мелкой буржуазии во Франции много, — буквально разорены. Я познакомился с одним профессором, человеком очень пожилым и занимающим крупное место в науке, который случайно, в беседе о совсем других предметах, со скромной улыбкой сказал мне, что за свою трудовую жизнь он сделал скромные сбережения, которые теперь превратились в ничто.

Наблюдательный свидетель рассказывал мне, как заслуженные профессора, платя в гардеробе два франка (15 коп.), довольно настойчиво просили один франк сдачи.

При самом въезде моем в Париж я встретил в газетах две необыкновенно характерные в этом отношении статьи.

В одной сообщалось о митинге интеллигентов. Кстати, недавно еще во Франции не было слова для обозначения интеллигенции, а теперь точный перевод русского: les intellectuels, — приобрел все права гражданства.

Подумайте, даже митинги интеллигентов в Париже! О чем же судили и рядили на этом митинге? — О невыносимом положении французской интеллигенции, о таком понижении ее реального заработка, при котором семейному человеку, даже при маленькой французской семье — мосье, мадам и бебе, — жить просто невозможно.

Клеман Вотель, нынешний оракул французской буржуазии, к которому мне еще придется вернуться в моих письмах, посвятил этому горькому митингу один из своих нагло–добродетельных и бульварно–остроумных фельетонов в газете «Журналь». Он издевался там над интеллигентами, выставляя такой тезис: «Вас слишком много, оттого ваш товар обесценен. Вас слишком много, оттого вы страшно слабы. Недавно землекопы требовали повышения платы и добились. Они сильны, их мало. Их не хватает».

Другой характерной статьей была заметка, которую в моей предполагаемой книге я думаю поместить полностью. Она описывала бедственное положение студентов Академии искусств.

Такое бедственное положение характерно, впрочем, для всего парижского студенчества.

Во время моего визита к французскому министру народного просвещения г–ну Даладье он сказал мне следующее: 

«Прошли те времена, когда французский студент считался зажиточным. Конечно, есть семьи, которые содержат свою молодежь прилично, но они составляют исключение. В прошлом, среднего достатка семья, — такая, которая обучала детей в высшей школе, без большого труда посылала ему 300 — 400 франков в месяц. Сейчас надо послать 1000 — 1500. Этого средний французский буржуа сделать не может. И студентам приходится прирабатывать. Постепенно мы переходим на вечерние занятия, потому что днем студенты сидят по нотариальным конторам и банкам. Есть и такие, которые зарабатывают на жизнь физическим трудом. Когда я был в России (г–н Даладье посетил нас вместе с г–ном Эррио), я видел e Ленинградском порту студентов, разгружавших пароходы. До этого мы еще не дошли, но, так сказать, приблизились к такому положению».

Только официальная обстановка визита помешала мне подчеркнуть г–ну министру, что у нас дети крестьян и рабочих поднялись до возможности учиться в высшей школе, хотя и ценою трудных жизненных условий, в победоносной же Франции, республике мелких собственников, дети класса, воображающего себя господствующим, имеющего свое радикальное правительство, опустились до необходимости убивать свой рабочий день в конторе и только в вечернем переутомлении приступать к занятиям» 

(«Красная газета» (веч. вып.), 1926, № 16, 17 января)

Из всех классов, недовольных положением, самым недовольным, естественно, является интеллигенция. Во–первых, положение ее наиболее очевидно ухудшилось, во–вторых, она сознательнее и активнее других.

Не говоря об интеллигентах, близких к коммунизму, я слышал даже от социалистических, даже от беспартийных интеллигентов жалобы на косность рабочего класса.

«Тридцать пять франков в день, недорогой и вкусный обед, пошловатое, но крепко сколоченное образование, полученное в обязательной школе, — и вот вам преобладающий тип среднего французского рабочего. Из всей мелкой буржуазии наш пролетарий самый довольный мелкий буржуа». Так говорил мне с огромной горечью молодой интеллигент–коммунист.

Но во Франции, где ораторское и печатное слово имеет такое большое значение, интеллигенция сама по себе — не последняя сила. Она и могла бы, при том остром недовольстве, которое царит среди нее, сыграть интересную роль во французском «текущем моменте». Но этому мешает ее двойная распыленность.

Распыленность первая: интеллигенция, как и вся Франция, делится на четыре главных течения. Как известно, политически пока во Франции господствует картель, то есть мелкобуржуазный блок радикалов и социалистов. Хотя Бриан двуличен, сам гораздо правее картели и готов в любую минуту предать ее, но все же его большинство — это большинство картели. Есть немало интеллигенции картелистской. Тут и люди, наивно пережевывающие якобинскую жвачку, и ребята, держащиеся за силу, тут подчас и очень симпатичные передовые люди, которым кажется, что лучше уж картель, чем фашистская диктатура.

Эта интеллигенция служит порт–паролем большому количеству крестьян и рабочих, более или менее удовлетворенных своим положением, и некоторой части мелкой буржуазии, еще сохраняющей верность «Марианне» 1.

Но существует и другое, довольно мощное течение. Это течение правое. Чего тут только нет! Растет влияние католицизма. Серьезно говорят о росте чистого фашизма — о «голубых рубашках», обещающих бескровный переворот и переход от «гнилого парламентаризма» к управлению по типу Муссолини. Тут же выступает все расширяющийся поток монархистов, над которым, словно ядовитый разноцветный туман, возникают всякие теории и идеологии. Тут и здравомыслящие, то есть практические люди крупной буржуазии, в руках которой остаются главные газеты и журналы.

Этому интеллигентскому течению соответствует очень сильное, хотя и мутное течение в стране. Оно охватывает, главным образом, недовольную мелкую буржуазию, но деятельно поддерживается капиталистами. Его формула: долой интриги, долой болтовню, — Франции нужен человек…

Под этим «человеком» разумеется крепкое и дешевое правительство, которое восстановит франк.

Третьим течением в интеллигенции является именно широко разветвленная группа интеллигентов, жарко ненавидящих буржуазию, осудивших капитализм, презрительно отмахивающихся от социализма Реноделя и Блюма. От них вы услышите порою настоящие проклятья всему окружающему, проклятья, произносимые дрожащим от ненависти голосом.

Я осмелюсь сказать, что к этому течению интеллигенции принадлежит все наиболее искреннее и талантливое.

Но они не имеют сейчас никакой опоры в стране.

Конечно, есть и четвертое течение — коммунисты.

Левое крыло недовольной, в сущности революционной интеллигенции — это и есть интеллигенты–коммунисты, но сейчас они либо в оппозиции, либо жалуются на полное невнимание к ним партии.

Уже и это печально. Но я сказал, что интеллигенция распылена вдвойне.

Можно было бы помириться с тем, что целая вереница подчас весьма талантливых и влиятельных людей запутывается в тенетах правых партий. Можно было бы примириться с отходом картельных оппортунистов. Может быть, у Коммунистической партии Франции слишком много других дел: можно помириться и с отсутствием прямого ее давления на интеллигенцию. Ведь как–никак, а то течение, которое я назвал третьим, составляет подлинный авангард французской интеллигенции, может быть, даже и всей Франции. Но самый авангард этот распылен до невероятия. Еще можно было бы понять трудность сближения даже самых искренних пацифистов с коммунистами. Но и гораздо более близкие друг другу группы и лица почти с ненавистью относятся друг к другу. Превосходная и искренняя группа молодежи, возглавляющая «Кларте»  *, порвала с чудесным, даровитым, преданным коммунистом–интеллигентом Барбюсом 2. В то же время они, как собаки на кошек, смотрят на многообещающую молодежь, группирующуюся вокруг журнала «Эспри» 3.

*  Теперь состав редакции «Кларте» изменился.

На каждом шагу встречаешь неиспользованных, неприкаянных интеллигентов, которых совсем легко было бы превратить в носителей яркой революционной пропаганды.

Французская интеллигентская фронда симпатизирует идеям коммунизма, а отчасти просто разделяет их. Она сознает свою возможную силу. Сознает, что ей нужно организоваться. И, оценивая всю ситуацию во Франции (оставляя в стороне чисто партийные вопросы), я не вижу более важной задачи, не вижу вещи, которую можно было больше пожелать Франции, чем организация большого, сильного центра, в виде журнала или издательства, вокруг которого очень широко можно было бы собрать истинно передовую интеллигенцию.

Само собою разумеется, что такой центр, но будучи партийно–коммунистическим, был бы для партии верным попутчиком.

Я уже отметил, что правительственный Париж оказался гораздо менее гостеприимным, чем официальный Берлин.

Из членов правительства я видел в Париже только министра народного просвещения Даладье, у которого был с визитом и который потом присутствовал на обеде, данном полпредством в честь академика Иоффе 4, собравшем большое количество первоклассных французских ученых.

Можно отметить и некоторую разницу в отношении прессы к тому, что я ей сообщил.

Во–первых, представителей газет на приеме было меньше и статей по этому поводу тоже.

Я не могу сказать, чтобы буржуазная пресса отнеслась враждебно к моему сообщению и чтобы впечатление от весьма живого, длившегося два часа, почти полемического последующего обмена мнений получилось у нее очень отрицательное.

Как и в Берлине, некоторые газеты ограничились сухим приведением сообщенных мною фактов. Кое–кто сопроводил их критическими комментариями. Одна не очень влиятельная газета («Comoedia») 5 сочла нужным охарактеризовать мою беседу как коммунистическую пропаганду и заявить, что «французов, в переживаемый страною тяжелый час, подобные шутки отнюдь не забавляют». Но зато были и статьи почти симпатизирующие, во всяком случае очень любезные лично ко мне.

Редкое исключение, гораздо более грубое, чем враждебная статья «Comoedia», составил отзыв главного органа монархистов «Écho de Paris» 6.

Характерно, однако, что газета, давно всем известная своей бесцеремонностью, решилась уязвить меня путем опубликования целой передовицы, сплошь наполненной ложью. Там говорилось, что я «первый подал голос за введение террора», что по моему приказу были сожжены целые библиотеки книг, что я учредил Пролеткульт, которому «поручил бесконтрольную цензуру над всей наукой и литературой», и т. д. Словом, — невозможная в Германии стряпня на потребу специфических читателей крайней правой газеты Парижа.

Пожалуй, стоит отметить еще один курьез из области прессы: в кинохронике «Фигаро» 7 появилась заметка о том, что в Берлине «бешено рекламировалась» кинолента народного комиссара Луначарского под названием «Освобожденный Дон Кихот». Публики собралось видимо–невидимо. Но через четверть часа она вся разбежалась, — остались только «официальные поклонники». «Провал исключительный» — комментирует газета.

Само собою разумеется, что все это выдумано от первой буквы до последней. Такой киноленты вовсе не существует.

В Берлине, в театре «Volksbühne», давалась моя пьеса этого имени. Но вся берлинская пресса без исключения, даже та, которая порицала пьесу, констатировала ее большой успех. Большая часть прессы (буржуазной) хвалила пьесу, и она осталась на сцене до сего дня..

Таким образом, вся парижская пресса в общем по сравнению с немецкой - - оказалась, так сказать, сдвинутой вправо.

Возвращаюсь к обеду ученых в полпредстве, так как он дал мне возможность свести несколько интересных знакомств.

Из них остановлюсь на двух.

Я долго разговаривал с м–м Кюри, одним из светил современной физики.

Кто–то из присутствовавших мимоходом упомянул о пресловутой проблеме конца мира путем превращения всех форм энергии в равномерно распространенную теплоту. Я стоял рядом с м–м Кюри и спросил ее, нет ли у нее своих мнений по этому поводу.

—  Нет, — ответила она очень охотно, — я теперь не задумываюсь больше над столь широкими проблемами. Я полагаю, что они не имеют ничего общего с наукой и относятся скорее к области поэзии, да и то довольно бесплодной. Когда–то я ставила перед собой философские проблемы и искала их разрешения, но это время прошло. Настоящее служение науке изо дня в день научает практичности и скромности. Не рождать никаких скороспелых систем, а изучать и измерять факты, и, — продолжала она, взглянув на меня сквозь свои большие очки, просто и умно, без тени какого–нибудь озлобления, — и, как мне кажется, в области практики общественной — тоже не следует увлекаться всеобещающими планами и больше смотреть на непосредственные результаты наших действий.

Мы отошли в сторону и сели. Худенькая старая дама сразу производила впечатление скорее русской, чем француженки. Да ведь она и есть урожденная Склодовская, полька. Несколько раз она упомянула в разговоре о том, что была в новой Польше и что горячо относится ко всем ее нуждам и переживаниям.

Пристально смотря на меня своими умными глазами с резко различными по величине зрачками, м–м Кюри начала задавать мне разные вопросы, касающиеся нашей школьной политики.

—  Не надо, конечно, обижать интеллигенцию, — задумчиво сказала она, — ее не так много у вас. Но я понимаю, что рабочим и особенно крестьянам, которые в России и в Польше составляют большинство населения, надо было освободить широкое место во всех школах, вплоть до высших. Я любила и люблю крестьян. В деревне таится огромный источник сил. Ни в одной стране не сделано еще достаточно, чтобы дать возможность всем талантам свободно двигаться вверх. Как у вас распределяются стипендии? — спросила она. И, выслушав мой ответ, так же задумчиво продолжала: — Один американский миллиардер предложил мне основать несколько стипендий моего имени и имени покойного профессора Кюри при моей лаборатории. В то время мы во. Франции не были так несчастны, как сейчас. Я согласилась поэтому с тем, чтобы стипендии шли иностранным студентам. Дело, конечно, хорошее. Но какими формальностями сумели его обставить! Молодые люди прямо тяготятся бесконечными анкетами с десятками вопросов и всякими церемониями, которые приходится проделывать, прежде чем получить этот кусок хлеба. Постарайтесь сделать ваши стипендии доступными, небюрократичными.

Прощаясь со мной, она еще раз с тем же простым спокойствием, не лишенным своеобразного величия, говорила: — Надо стараться упорно и правдиво трудиться. В конце концов — только это достоверно. Великие победы всегда оказываются мнимыми, если они не вытекают из предыдущего упорного труда и если они им не поддерживаются.

Она очень сердечно пожала мне руку. М–м Кюри является одним из инициаторов организации ученого общества для возобновления научных связей с СССР, при окончательном рождении которого я буду на днях присутствовать.

На том же обеде я имел соседом другого поборника сближения с СССР — великого физика Ланжевена.

Молодой и живой, несмотря на свою серебряную голову, Ланжевен пустился подробно, забавно и красноречиво рассказывать мне, как великий физик, подобный Круксу, и крупнейший физиолог, подобный Рише, смогли поверить в грубейшие шарлатанства спиритов.

—  Можно ли без смеха слышать о том, что Крукс умолял своего медиума показаться ему хоть раз вместе с материализовавшимся духом — мисс Кэтти? Медиум уходил в темную библиотеку, оттуда в столовую выходила одетая в белое платье мисс Кэтти, дух с того света, сделавшийся другом дома всей семьи Круксов! Честный малый с удивлением отмечает, что он замечал некоторое сходство между медиумом и мисс Кэтти. Некоторое сходство!

Ланжевен заливался добродушным смехом.

—  А Рише, — продолжал он, — ведь когда читаешь его научные труды, в голову не придет, что это такой чудовищно легковерный человек. Теперь он придумал целую теорию метампсихоза, у него есть школа. А между тем, раскапывая весь, этот поразительный факт, я нашел исходный пункт. Однажды Рише делал опыт со знаменитым медиумом, а на самом деле грубейшей шарлатанкой Евзапией Паладино. Он держал ее за руки. За его спиной стоял физик Оливер Лодж, спирит, и еще два друга Рише, за научную честность которых он, видите ли, ручается. И вот чья–то рука стала хлопать его по голове, брать за шиворот, за уши. Рише обратился в правоверного спирита. Он оказался перед дилеммой — либо поверить в спиритизм, либо объявить мошенниками своих друзей. Милый, честнейший добряк Рише предпочел первое. С тех пор он стал детски принимать на веру все бессмысленнейшие опыты медиумов и взгромоздил целую теоретическую башню, чтобы сочетать эти глупые фокусы невежественных обманщиков со своими строго научными принципами. Это наводит меня всегда, — продолжал Ланжевен, — на серьезные мысли относительно науки вообще. Конечно, в ней есть чисто фактическая сторона. Факты в конце концов торжествуют. Их можно объяснить и так и этак, но их нельзя отрицать. В конце концов, противоречащие им теории они разбивают вдребезги. Но даже в этой области и даже у самых прямых ученых не может не быть некоторых пристрастий. Вы знаете, вероятно, что я являюсь горячим поклонником теории Эйнштейна. Это самое широкое и самое красивое обобщение, которое создавал когда–либо человеческий ум. И мне, и многим другим было бы больно, если бы эта красавица–теория рухнула. Между тем сэр Майкельсон с невероятной точностью повторил свой знаменитый опыт 8 и будто бы нашел, что ближе к земной поверхности получается результат прежний, а на высотах иной, — результат, говорящий за существование абсолютного движения по отношению к эфирному океану. Что ж, если это так, — придется примириться, отказаться от Планковского обобщения, искать других построений. И вот представьте: как ученый, я, конечно, приму то, что продиктуют факты, но лично мне ужасно хотелось бы, чтобы повторный опыт Майкельсона оказался ошибочным. Мы бедны (во Франции постоянный припев!), а опыт стоит дорого,, иначе я сам повторил бы его. Если чувство играет, таким образом, хоть некоторую роль даже в вопросах чистых фактов и их математических обобщений, то нечего удивляться, если там, где дело соприкасается с остатками религии или жаждой верить в бессмертие дорогих усопших, или вообще с какой–нибудь сильной страстью или сильным интересом, — объективизм гнется и деформируется и ум, под влиянием чувства, начинает измышлять хитросплетения, чтобы спасти выводы, желанные для субъекта. Да еще хуже того: чувство заставляет изменять нам самые органы нашего ощущения. Расскажу вам маленький анекдот из своей практики. Несколько ученых, в том числе и я, решили научно проверить «чудеса» Паладино. Скрепя сердце мы согласились проверять их в темной комнате. Евзапия дала одну руку мне, другую другому ученому, и вот, несмотря на это, разные предметы, стоявшие сзади нее, стали перелетать на стол, стоявший перед нами. Для меня было ясно, что она, между прочим все время волновавшаяся и ерзавшая, каким–то фокусом освобождала одну руку и работала. На следующий день я распорядился тайно вымазать все вещи клеем. Все проходило как по маслу. Но вдруг Евзапия пришла в величайшее волнение, стала ругаться, как итальянский извозчик, и выскочила из залы. Зажгли огни. Рише прибегает и заявляет: «Не знаю, что с Евзапией, она потрясена и утверждает, что временно потеряла свою силу». Смеясь, я показываю ему на многочисленные следы пальцев Евзапии на столе, намазанном клеем. Все для нас теперь ясно. Казалось бы, сомнений быть не может. Но Рише, не обращая никакого внимания на главный факт, заявляет: «Это интересно. Очевидно, клейкие вещества имеют какое–то дурное действие на медиумическую силу».

Ланжевен весело и задушевно смеется.

Я говорю ему:

—  Ваша теория бессознательной зависимости ученых в их выводах от их чувств, в конечном счете — от интересов, как нельзя более родственна воззрениям марксизма на этот предмет.

Меня перебивает один из товарищей коммунистов:

—  Тов. Луначарский делает вам, профессор, с нашей точки зрения, высший комплимент.

Ланжевен кивает головой:

—  Это меня не удивляет. Я думаю, что точная наука должна в области общественных наблюдений беспрестанно совпадать с марксизмом. Я не изучил его достаточно, но я. склонен верить в огромную родственность его методов с методами точной науки.

Но если так думает великий физик, подтверждая этим указание Ленина на естественный союз между марксистами и естествоведами–материалистами 9, то несколько в ином' тоне разговаривал со мной в другом обществе знаменитейший историк Франции Олар.

Как раз перед нашим знакомством произошел факт, в котором Олар показал себя с наилучшей стороны.

Не знаю, по чьему попущению в Россию был пущен заведомо ультрабуржуазный фельетонист Беро. В России он, по–видимому, был предоставлен самому себе и тем легче отыскивал только такие факты, которые рисовали нашу действительность в самом черном свете. К этому он прибавил несколько ложных обобщений и вымышленных цифр.

Наши эмигранты, с Буниным во главе, посчитали нужным особо горячо поблагодарить развязного клеветника.

В газете «Quotidien» Олар имел мужество выступить против Беро 10. Он начал, правда, с комплиментов его таланту, но кончил выводом, что документация Беро весьма недостаточна и что книга его серьезного доверия не заслуживает.

Олар производит впечатление человека старого и усталого. Но он продолжает стараться быть Дон Кихотом справедливости. Ему кажется, что историк — это своего рода высшее — существо, носящееся над партиями, классами и нациями. Если ему чуждо понимание той истины, что объективным может быть лишь историк, ставший на точку зрения поднимающегося класса, то, с другой стороны, он от всей души старается омыться от всяких тенденций, навеваемых классом господствующим. Ему не всегда это удается, но это уж не сознательная вина, а бессознательная беда.

Тем не менее святой старичок Олар, как бы желая подчеркнуть всю полноту своей независимости, с докторальным видом разразился за завтраком, где присутствовал целый ряд очень интересных левых французов, такой рацеей:

—  Представьте себе, m–r Луначарский, что я как раз в последние годы с величайшим вниманием перечитал почти все наследие Маркса. Это — гениальный человек. Еще и сейчас у него можно найти много поучительного. Притом он гораздо понятнее и убедительнее, чем его излагатели и комментаторы. Большой ум. Конечно… (тут косой и лукавый взгляд на меня)… современная наука превзошла его. В его исторических сочинениях я нашел множество ошибок. Это неоспоримые фактические ошибки. Я сказал бы — детские ошибки. Я объясняю их спешностью его работы. Я хотел даже издать этюд с перечислением ошибок Маркса. Но недобросовестная критика и так постоянно ругает его. Мне не хотелось бы указывать на заблуждения этого крупного человека, не подчеркнув в то же время его заслуг. Но для этого требовалось бы слишком много труда…

Заметив маленькое острие иронии в словах Олара, я ответил:

—  Если вы сумели сочетать ваше возражение Беро с целым рядом комплиментов, то тем легче было бы вам воздать должное великому социологу даже в труде, посвященном его ошибкам. Мы, марксисты, могли бы только быть вам благодарными за серьезный критический труд. Мы ведь никогда не объявляли Маркса вне границ критики. Я даже допускаю, что вам удастся доказать какие–нибудь фактические ошибки в изложении тех или иных исторических фактов, но подобные невольные неточности, разумеется, никак не могут поколебать самого здания марксизма. Оно отнюдь не опирается на фактический материал, изложенный Марксом в его исторических работах. Эти работы не индукция историка, а блестящее публицистическое применение приобретенного на основании огромного изучения метода к нескольким, большею частью современным Марксу, крупным явлениям.

Олар, храня важность, но в то же время как бы чуточку подсмеиваясь, возразил:

—  В обществоведении все зависит от фактов. Мы поистине строим на песке. Если факты неверны — песок оказывается .зыбучим, зданию угрожает разрушение.

—  С тем большим нетерпением будем мы ждать вашего этюда, — ответил я, — но, даже до его появления, позвольте нам сохранить уверенность, что ему не удастся поколебать фундамент нашего миросозерцания.

Дня через два после этого на большом приеме в полпредстве Олар, представленный моей жене, добродушно смеясь, спрашивал ее:

—  А рассказывал ли вам ваш муж, как я дразнил его за завтраком у м–м Менар Дориан?

Обратясь ко мне, он прибавил:

—  Если вы читали мою вторую статью о Беро, то вы заметили, что я воспользовался там вашей беседой за столом.

Вторая статья Олара была озаглавлена: «Будем справедливы и к врагам» 11.

Олар оправдывался там от обвинения в сочувствии большевикам. Он заявил, что готов допустить много отрицательных черт в их режиме, но требует справедливости и к ним и считает, например, недопустимым замалчивать огромное уважение, с которым большевистское правительство, «вообще во многом продолжающее политику Петра Великого», относится к просвещению масс.

Статьи Олара, напечатанные в довольно распространенном и довольно левом, хотя не выходящем за пределы буржуазной политики органе «Quotidien», имели большой отзвук, и Беро почувствовал, что попал в несколько неловкое положение, вследствие чего в том же «Quotidien», в одном из последующих номеров которого Олар поместил затем свою вторую статью, Беро счел нужным напечатать письмо в редакцию 12, весьма знаменательное и, к сожалению, не нашедшее немедленного отклика в буржуазной печати, конечно, не заинтересованной в распространении сведений об этом фактическом отступлении Беро. В статье этой Беро, между прочим, говорит: «Я определенно заявляю, что отнюдь не отрицаю больших выгод, которые принесла с собою Октябрьская революция рабочим и крестьянам России. Я утверждаю только, что подобная же революция на французской почве французским рабочим и крестьянам никакой пользы не принесла бы».

Мне очень хотелось бы дополнить эти силуэты французских ученых (с которыми вполне возможны нормальные отношения не только наших ученых, но и государства) изложением очень содержательных бесед со знатоком России и русского языка — Полем Буайе и с председателем Международного института научной кооперации 13 г. Люшером; но так как дела, связанные с этими разговорами, выяснятся у меня в Париже лишь при моем обратном проезде, то я оставляю этот материал в стороне и перехожу к некоторому анализу наиболее бросающихся в глаза явлений французского искусства.


1 Условное наименование республики во Франции.

2 Основанный А. Барбюсом журнал «Кларте» (выходил в Париже с 1919 по 1928 год) в апреле 1924 года перешел в руки группы молодых писателей (М. Фурье, Ж. Бернье, Ж. Микаэль и др.), занимавших во многом сектантски–левацкую позицию и выступавших с резким отрицанием классической культуры. После выхода в 1924 году номера журнала, целиком направленного против А. Франса, казавшегося клартистам «реакционным» писателем, Барбюс окончательно порвал с журналом, из состава редакции вышел также П. Вайян–Кутюрье. Во время пребывания Луначарского в Париже к л артисты переживали процесс интенсивного идейно–политического брожения. В 1927 году направление журнала «Кларте» изменилось настолько, что он фактически перестал играть прогрессивную роль.

3 Речь идет, вероятно, о журнале «Esprit nouveau», выходившем в Париже с 1920 по 1925 год.

4 Советский ученый–физик А. Ф. Иоффе, находясь в заграничной командировке, в декабре 1925 года был в Париже проездом.

5 «Comoedia» — театральная буржуазная газета во Франции; выходила в Париже с 1907 по 1936 год.

6 Газета «Эко де Пари» («L'Écho de Paris») выходила в Париже с 1884 по 1937 год.

7 «Фигаро» — реакционная буржуазная газета, выходит в Париже с 14 января 1826 года.

8 Опыт А. Майкельсона впервые произведен в 1881 году и затем неоднократно повторялся им и его учениками. Он дал отрицательный результат, объясненный теорией относительности Эйнштейна. Беспокойство Ланжевена, о котором рассказывает Луначарский, было вызвано, вероятно, тем, что в 1926 году американский физик Дейтон Миллер выступил с заявлением о положительном результате повторенного им опыта Майкельсона. Как оказалось впоследствии, это заявление было необоснованным.

9 В 1908 году в своем философском труде «Материализм и эмпириокритицизм» В. И. Ленин, критикуя современных ему представителей субъективного идеализма за их отрицательное отношение к стихийному материализму естествознания, писал: «Весь махизм борется с начала и до конца с «метафизикой» естествознания, называя этим именем естественноисторический материализм, т. е. стихийное, несознаваемое, неоформленное, философски–бессознательное убеждение подавляющего большинства естествоиспытателей в объективной реальности внешнего мира, отражаемой нашим сознание?,!». В. И. Ленин подчеркивал «неразрывную связь стихийного материализма естественников с философским материализмом как направлением, давным–давно известным и сотни раз подтвержденным Марксом и Энгельсом» (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 18, стр. 367).

10 Статья Олара «Стоит ли полностью верить заключениям А. Беро о России», осуждающая клеветническую книгу А. Беро (Н. В e r a u d, Ce que j'ai vu à Moscou, 1925), была помещена в газете «Le Quotidien» (выходила с 1923 по 1936 год), 1925, № 1030, 6 декабря.

11 Имеется в виду статья А. Олара «Будем справедливы и правдивы даже в отношении к нашим противникам», опубликованная в газете «Le Quotidien», 1925, № 1037, 13 декабря.

12 «Le Quotidien», 1925, № 1039, 15 декабря.

13 Речь идет, вероятно, о Бюро интеллектуального сотрудничества при Лиге наций.

V

Впервые, под заглавием «Письма из Парижа. Письмо третье», напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 28, 1 февраля; № 29, 2 февраля.

Мои молодые друзья из коммунистического журнала «Кларте» охарактеризовали современную французскую литературу такими словами: «Они достигли необыкновенной виртуозности, но они лишены всякого вдохновения».

В применении ко всей французской литературе это звучит, конечно, крайне пессимистично.

Оговорюсь заранее, что я вовсе не согласен с подобным огульным суждением. Но в то же время я должен отметить, что далеко не одни обозленные всей парижской «ярмаркой» юные коммунисты отозвались так о нынешних французских писателях. И от других читателей, критиков и писателей я слышал нечто очень похожее.

Менее всего интересно, конечно, останавливаться на совсем старых писателях, вполне определившихся еще до войны.

Со смертью Анатоля Франса в этом поколении не осталось никого европейски интересного. Я не делаю исключения и для Андре Жида, которого многим хотелось бы возвести в великие писатели. Сейчас очень сильно раздувают только что принятого в Академию неоклассика, ювелира слов и мысли, монархиста Поля Валери. Но вдохновение его в действительности очень жидко, хотя и утончено до гиперкультурной извращенности. Трубят трубы славы вокруг Клоделя, но тем самым поют ему отходную. По–настоящему, он никого более не интересует.

Недавно умер писатель, имя которого, может быть, наиболее характерно для современной французской буржуазной литературы. Это — Марсель Пруст.

Его бесконечный, многотомный роман, озаглавленный: «В поисках за потерянным временем» 1, отличается действительно выдающимися достоинствами внутреннего и внешнего импрессионизма. В огромной массе типов, положений, образов, фраз — попадаются вещи тонкие, прочувствованные, прекрасные. Но просто невозможно примириться с духом невыносимого снобизма и лакейского низкопоклонства перед аристократией, которым прежде всего набит весь пухлый роман. Претит и чрезмерная тщательность в разборе мелких переживаний, заставляющая автора по двести страниц посвящать болезненному переживанию заурядного факта переутомленным с детства, ипохондрически вялым героем.

Пруст по–своему большой писатель, и многие его страницы очаровывают хрупкой, мимолетной и ароматной поэзией своей. Но это в глубочайшем смысле слова декадент.

Не странно ли это?

Большую часть своей жизни Пруст провел прикованным к постели, и вот тут–то, не торопясь, от скуки, он меланхолически пережевывал прожитое. И что же? Эти медлительные воспоминания больного оказались самой популярной книгой современного Парижа. Мало того. Пруст создал школу, и самые знаменитые из нынешних молодых писателей носят на» себе его печать 2.

Конечно, не Кокто и не Сандрар, пытавшиеся завоевать Париж словесными фокусами в стиле покойного Аполлинера, являются любимчиками парижской славы. В литературе время Лефа прошло окончательно, как проходит в изобразительных искусствах.

Любимцы утонченной публики, сливок Парижа, это — Жироду и Поль Моран. За ними следуют и другие, которых физиономии для меня менее отчетливы.

Вот к этим «прустианцам», только гораздо более шустрым и веселым, чем их хилый мэтр, вполне применимы слова, которыми я начал это письмо.

Да, виртуозность их замечательна. Вы можете восхищаться каждой их страницей, как кружевным рукоделием. Они искусны не только в сладкозвучном подборе слов, вензелеподобном построении фраз, во вкусном изготовлении глав, — они горазды также выбирать пикантные сюжеты, острить по поводу самых горьких вещей, танцевать над безднами и принимать вид легкомысленных, но от этого не менее достойных удивления мудрецов. И, однако же, все букеты орхидей, фонтаны жемчугов и стаи павлинов в общем и целом — весьма праздная болтовня, под конец больше всего раздражающая именно своей виртуозностью.

«У них нет вдохновения», — со злой печалью говорит мне умный и милый Фурье, руководящий сейчас журналом «Кларте».

Я не знаю: вдохновение — слово довольно неопределенное. Но что у них нет убеждений, что им не хочется и не нужно убеждать — это для меня ясно.

Но разве к этому сводится вся настоящая, то есть художественно значимая французская литература?

А где же высокоталантливая плеяда тех, кто уже до войны стали многообещающими, а сейчас заняли крупнейшее место в литературе? 3

Можно ли сказать о Жюле Ромене, о Дюамеле, Вильдраке и Жуве, что у них нет вдохновения? Можно ли сказать о них, что у них нет убеждений? Что им не хочется и не надо никого убеждать?

Всего этого сказать о них никак нельзя.

Мало того, еще недавно мы смотрели на них почти как на товарищей и видели великое обещание в том, что эти сильнейшие таланты новой французской литературы — с нами.

Сейчас их обвиняют в том, что они обуржуазились, что они «сдались».

Верно ли это? И да, и нет.

Нет сомнения, что самый талантливый из них — Жюль Ромен увлекся своим огромным успехом у читателей и зрителей и, приобретя, быть может, больше внешнего блеска, чем когда–нибудь, стал неизмеримо менее глубок и серьезен.

Купила ли его окончательно буржуазия этим успехом? Я не знаю и надеюсь, что нет.

А Дюамель, Жув, Вильдрак?

Они всегда были прежде всего гуманистами, жалобниками мира, иной раз — сатириками именно в силу жалости к обиженным.

Этот гуманизм после войны отколол их резко от буржуазии и, вместе с великим Франсом, бросил их в ряды наших восторженных попутчиков.

Теперь они изверились. Они продолжают питать огромное уважение к русской революции, но ее медленный и запутанный путь непонятен им. Французская же коммунистическая партия, как мне кажется, благодаря ошибочной политике, тает по своему влиянию и численно 4. Если прибавить к этому, что никто в партии палец о палец не ударил, чтобы удержать или поддержать этих полукоммунистических гуманистов, то понятным станет и их отход, и то озлобление, с которым говорят о них разочарованные в них молодые прозелиты коммунизма.

Впрочем, я не отрицаю, что в этих писателях было всегда что–то несколько дряблое и слезоточивое. В нашей армии они, в лучшем случае, играли бы роль братьев милосердия. Не удивительно, что своего настоящего вождя они обрели не в Ленине, а в Ромене Роллане.

Однако не надо забывать, что душа мелкобуржуазного пацифиста'не есть ни по существу враждебная нам сила, ни не могущая никого интересовать слабость. Я думаю, что она есть один из объектов нашей борьбы. Так я применяю к этому частному случаю выражение Ленина, что «сущность революции сейчас сводится к борьбе пролетариата и крупной буржуазии за влияние на мелкую буржуазию» 5.

Но оставим в стороне эту талантливую, но несколько плаксивую группу, возглавляемую Дюамелем, Жувом и Вильдраком.

В современной французской литературе есть фигуры гораздо более мужественные и крупно выступающие на самом первом ее плане.

Я говорю о таких людях, как Жан–Ришар Блок, как Пьер Амп, как Анри Барбюс. Правда, и о Блоке аскетические молодые клартисты говорят, что он предпочел резко революционной позиции позицию весьма смягченную, но зато сделавшую его приемлемым для публики «Nouvelles Revues Françaises» 6Надо сказать, что этот журнал до войны только завоевал себе место, считаясь центральным органом левобережных поднимающихся талантов 7. С тех пор они «поднялись». Увы! Самое левое их крыло — это благородные пацифисты.

Однако, что бы ни говорить о каком–то житейском оппортунизме Жана–Ришара Блока — это, во всяком случае, прежде всего писатель большого дарования и ума и, во–вторых, писатель, конечно, революционный.

Я имел удовольствие встретить его в Париже и довольно обстоятельно с ним беседовать. Я давно, еще в довоенные времена, интересовался им как организатором, отчасти вождем некоторых энергичных и передовых групп левобережной молодежи, которые гневно подымали знамена против засилия академиков и бульварщиков. Меня интересовали его вдумчивость и жизненная сила.

Личное знакомство теперь, когда он стал признанным большим писателем, меня нисколько не разочаровало.

Блок стал мягче и сложнее. Но тем не менее в нем по–прежнему сильна ненависть к официальной культуре, он целиком и полностью принял русскую революцию. Если он несколько обескуражен, не очень верит в близкую атаку, то надо сознаться, что падение сил коммунистов во Франции и крайняя узость их практики вовсе не способствует тому, чтобы поддерживать такую веру в элементах, сколько–нибудь отстоящих от непосредственных и преданных партийных кадров 8.

Пьер Амп стоит как писатель еще выше 9.

Пьер Амп никогда не объявлял себя коммунистом. Помнится, он даже позволил себе критические замечания по поводу несбыточности наших «слишком ускоренных» планов.

Но сейчас и это прошло. Я сужу, по крайней мере, по одному разговору между нами. Дело шло о той же пресловутой и отвратительной книге Беро «Что я видел в Москве».

Я рассказал о том возмущении, с каким Олар говорил о развязности Беро, назвавшего с точностью до единицы якобы более чем полумиллионную цифру расстрелянных ЧК интеллигентов.

— Позвольте, — прервал меня Амп, — а если бы все это была правда? Не говоря уже о том, что количеству жертв революции можно противопоставить не меньшее количество жертв контрреволюции — во всех этих счетах есть нечто от буржуазного и особенно французского подхода к истории. Пора бы усвоить, что великие народные революции происходят стихийно и что в их жертвах так же мало можно винить кого–нибудь, как в жертвах землетрясения. Если к истории вообще надо подходить как к процессу, не зависящему от отдельных воль, то это особенно верно в отношении к революционным периодам. Кровавая, разрушительная часть революции кончена. Страница перевернулась, и живой человек может интересоваться только тем — что же получилось? И как поставить ему себя в отношении животворных сил, родившихся в этом катаклизме? Я ответил ему:

—  Вы, который дали такие образцы проницательности, как ваши очерки Вены 10 , вы, который умеете так изумительно видеть и так великолепно излагать виденное, — вы должны быть нашим гостем, вы должны пожить у нас и написать о нас правдивую книгу.

Амп глянул на меня своими живыми и даже, по первому впечатлению, как будто особо зоркими глазами и ответил:

—  Я был бы рад этому, если только я не оказался бы жертвою недоразумения, подобно Верту.

Здесь я должен вкратце рассказать историю о Верте. Верт — один из самых передовых французских журналистов 11. Конечно, это — типичный латинский интеллигент, у которого многое на свой лад и который не может подчиняться никакой партийной дисциплине. Тем не менее это — жгучий враг буржуазии, кусательный сатирик, немножко парадоксалист.

На большом приеме в полпредстве мне представили его. Темпераментный Верт покраснел, как клюква, под своими очками, закипел и зафыркал, как чайник:

—  Я никогда не прощу вам, — сказал он, — тот афронт, который был мне нанесен. За всю мою жизнь я не написал ни строчки против коммунизма или новой России. Когда до нас доходили только раздутые клеветой, ужасающие картины разрушения и борьбы, — я требовал от себя и других внимания и уважения к колоссальным событиям. Неожиданно мне повезло: одна буржуазная, но более или менее честная газета, заметьте, — большая, влиятельная газета, в начале .1923 года решилась послать меня в Москву корреспондентом. Я спросил редактора: «Вы будете печатать все, что я напишу?» Редакция знала, что я — враг нынешних порядков, что я друг революции. Редактор ответил мне: «Дорогой Верт, мы будем печатать все. Если нам понадобится ослабить ваши краски, мы сделаем это в параллельных статьях».

—  Ведь меня знают немного, кое–кто мне верит. Вы могли бы иметь честного свидетеля, способного все понять, простить, осветить как надо. Вы могли иметь такого свидетеля на страницах газеты, читаемой сотнями тысяч читателей. Все это я самым горячим образом объяснял вашему представителю в Варшаве. Он продержал меня долго и, наконец, заявил, что, французам въезд вообще воспрещается. Вы представить себе не можете моего возмущения перед этой стеной, перед этим нежеланием понять мою симпатию, мою готовность рассеять ядовитый туман лжи. Я вернулся со стыдом, и редактор встретил меня словами:

—  Вот видите, дорогой Верт, как они боятся света.

—  Теперь вы пустили Беро. Кто из нас не знал, что Беро едет с готовым враждебным мнением, что он послан газетой «Journal» увидеть то, что желательно увидеть встревоженной вами буржуазии. Радуйтесь теперь результатам вашего умного выбора.

Берт даже вспотел от негодования. Я сказал ему, что мы рады были бы, если бы он приехал теперь, но он ответил, несколько успокоившись:

—  Допустим, что я забыл бы обиду; я утверждаю, что сейчас ни одна большая газета не станет печатать моих корреспонденции из России. Случай потерян.

Возвращаясь к Ампу, свидетелю, конечно, еще более важному, чем Верт, я должен сказать, что всячески заверил его в невозможности по отношению к нему «недоразумения».

Я считаю Ампа в полной мере пролетарским писателем.

Если о великом бельгийском скульпторе Менье говорят как о поэте труда, если незабываемой заслугой перед рабочим классом мы считаем посвященные ему романы Золя 12, то надо сказать, и это скоро поймут все, что по серьезности документации и правдивости, по блеску языка, на каждом шагу находящего, скажу прямо, гениальные живописные мазки, наконец, по глубоко поэтическому сочетанию горького гнева на судьбу труда и почти обожания перед его самоотверженностью, разнообразием и творческой силой, Пьер Амп заслуживает честь называться величайшим художником труда. Конечно, если в Париже создастся центр культурной борьбы с буржуазией, участие в нем Ампа обеспечено.

Я оставляю до следующего письма характеристику того, кто мог бы стать руководителем такого центра, нашего друга Анри Барбюса.


1 Многотомный цикл романов М. Пруста «В поисках утраченного времени» («A la recherche du temps perdu») выходил отдельными частями с 1913 по 1929 год. В русском переводе он издавался под заглавием «В поисках за утраченным временем» (в 1927 — 1928 гг.), а также в собрании сочинений Пруста в 1934 — 1938 годах со вступительной статьей Луначарского — «Марсель Пруст» (см. в томе 6 наст. изд.).

2 См. об этом статью Луначарского «К характеристике новейшей французской литературы» в наст. томе.

3 Речь идет о писателях и критиках литературного течения «унанимизм» (от франц. unanime — единодушный), возникшего в первые годы XX столетия. Вместе с Р. Ролланом «унанимисты» выступили против империалистической войны, критиковали буржуазную культуру. Многие участники этой группы приветствовали Октябрьскую революцию, сочувственно относились к СССР, вошли в «Кларте».

Однако «унанимисты» с самого начала были очень непоследовательны в утверждении демократических и реалистических тенденций своего творчества. Они находились под сильным воздействием идеализма и декадентского искусства. В начале 30–х годов группа «унанимистов» распалась.

Луначарский с благожелательным вниманием следил за деятельностью этого направления, которому дал яркую характеристику в статьях «Молодая французская поэзия» и «Передовой отряд культуры на Западе» (см. том 5 наст. изд.).

Последующие судьбы участников группы сложились по–разному. Если Шарль Вильдрак стал антифашистом и деятелем движения Сопротивления, то Жюль Ромен, бывший глава группы, и Жорж Дюамель заняли реакционные позиции.

4 Имеются в виду трудности, которые испытывала Коммунистическая партия Франции в 1924 — 1928 годах вследствие подрывной деятельности в ней фракционных группировок.

5 Луначарский своими словами передает одно из положений, выдвинутых В. И. Лениным в ряде его работ (см., например, «Две тактики социал–демократии в демократической революции»).

6 «Nouvelles revues françaises» — литературно–критический журнал, выходил с 1909 по 1940 год.

7 Речь снова идет о писателях–унанимистах, основавших в 1906 году творческое объединение и издательство — «Аббатство», помещавшееся на левом берегу Сены.

8 В рукописи и авторизованной машинописи статьи далее следуют два абзаца, не вошедшие в окончательный текст:

«Если Блок заражен пессимизмом, то ведь пессимизмом пахнет и от самих его коммунистических обвинителей. Зато в нем таится теперь, может быть, больше горечи, чем когда бы то ни было. Это человек, который в большей мере, чем, например, наш Брюсов, готов будет откликнуться на каждый призыв революционной трубы. Да мало того: каждая попытка сорганизовать центр притяжения резко оппозиционной интеллигенции найдет в нем друга.

Я не буду здесь разбирать сочинений Блока. Я сделаю это в отдельном этюде. Упомяну только, что посвящения, сделанные им на присланных мне экземплярах, уже после нашего разговора, в котором я совершенно откровенно выяснил наши воззрения на задачи литературы, — могут служить доказательством его глубокой солидарности»

(ЦПА Института марксизма–ленинизма при ЦК КПСС, фонд 142, ед. хр. 96, рук, листы 64 — 66, маш. листы 85 — 86).

9 Луначарский преувеличивал значение Ампа, романы которого, значительные своей индустриальной проблематикой, не давали, однако, глубокого освещения социальных вопросов. В 30–е годы Амп перешел на реакционные позиции.

10 Имеется в виду книга Ампа «Les chercheurs d'or» (1920). На русском языке издавалась под названием: «Золотоискатели» (Л. 1924) и «Золотоискатели в Вене» (М. 1924).

11 В то время Леон Верт находился под влиянием Р. Роллана. Впоследствии он поправел.

12 «Западня» (1877) и «Жерминаль» (1885).

VI

Впервые, под заглавием «Письма из Парижа (Письмо четвертое). Барбюс», напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 30, 3 февраля.

У Барбюса есть, несомненно, нечто общее с Горьким. Даже в наружности. Барбюс такой же высокий, костлявый человек и на лице его — правда, другого склада — также много каких–то черт и знаков, наложенных жизнью, лизавшей это лицо своими огнями и легко проникавшей в крайне мягкую, впечатлительную натуру. Руки Барбюса с необыкновенно длинными пальцами, согласно хирогномическим наблюдениям, должны выражать аналитическую наклонность, большую оценку каждой отдельной наклонности, отклик на каждую деталь, до болезненности острую четкость каждого ощущения.

Все это есть и у Горького. Когда Горький делает попытки объединить мыслью все необъятное, но рассыпающееся богатство своих наблюдений и чувств — он большей частью слаб. Приняв за объединяющее начало марксизм, Горький очень скоро как бы бесформенно расплылся и опять потерял рамки 1 .

Объединяющими началами у Горького являются, в сущности, отдельные эмоции человеколюбия и жалости, восхищения перед природой и разумом, иногда — негодования. Все вместе сочетается опять–таки в чувственную гамму горячего и мягкого гуманизма.

Все это верно и для Барбюса. Но Барбюс, может быть потому, что он латинянин, если не более определенен и един, чем Горький, в художественном творчестве, гораздо более крепок как человек.

На некоторые его романы последнего времени жалуются, что в них нет ни на грош коммунизма 2. Но я спрашиваю себя, обязан ли художник, если он коммунист, говорить только о коммунизме, ставить повсюду инициалы своей партии, словно фабричное клеймо?

Если художник–коммунист в чем–нибудь окажется антикоммунистическим — это плохо. Но если он касается тем, в которых связь с коммунизмом слаба, даже не чувствуется, — в этом еще нет никакой беды.

Для нашей эпохи коммунизм, конечно, занимает огромное место в человеческих переживаниях в целом, но он все же не обнимает и не хочет обнять абсолютно все человеческое. Есть переживания и проблемы важные и для коммунистов, но не совпадающие с коммунизмом, находящиеся в другой плоскости. Почти всякий художник не выносит рамок хотя бы и широчайшей системы. Если коммунистическая критика не научится ценить не только у чужих писателей, но и у своих вещи, лежащие за пределами коммунизма как системы и общественного движения, мы постоянно будем стоять перед картиной отхода писателей от нашего стана. Маркс обожал Гомера и Шекспира, Бальзака… и Дюма–отца. Он намылил голову Либкнехту за его стремление с политико–моральной точки зрения оценивать такой свободный дух, как Гейне 3.

Чрезвычайно поучительны в этом отношении статьи Ленина о Горьком 4 и Толстом 5, многие критические отзывы Плеханова.

Эти большие, широкие и свободные люди, несмотря на суровую определенность своей социально–политической ортодоксии, конечно, сумели бы очень вольно смотреть на подвижность, разнообразие, неожиданность творчества большого художника, будь он и коммунист. Барбюс большой и подлинный художник. Надо глубоко ценить его искреннюю и, скажу прямо, героическую и трогательную привязанность к нашим доктринам и нашей партии. Таких людей надо беречь, а не стараться гонять их на какой–то короткой корде. Такой человек, как Барбюс, не сорвется и не убежит, как делали другие, но он может завянуть и обескрылеть. Впрочем, пока что никакого мало–мальски серьезного кризиса нет. Из всех встреченных мною в Париже коммунистов Барбюс оказался наиболее уравновешенным, уверенным, готовым все перенести вместе со своей партией.

К тому же последняя его повесть, печатающаяся ныне в «Юманите», заряжена большим количеством коммунистического электричества 6.

Я встретил Барбюса в приподнятом состоянии духа. Он только что вернулся из своего путешествия на Балканы 7.

О своем путешествии Барбюс заранее заявил, что оно будет отчасти следственным. Так сказать, — «иду на вы».

Это было, конечно, в высшей степени неприятно для балканских правительств, особенно для болгарских и румынских белых террористов.

Но как же не пустишь Барбюса? В этом сказывается сила его славы 8.

Но этого мало. Барбюс собрал богатый материал, в особенности ярко характеризующий неслыханные зверства агентов румынского правительства, и собирается бросить миру крик об этом в виде особой, бьющей в набат книги 9.

В Барбюсе важны, таким образом, не только превосходное сердце, глаз художника, сила его стиля, важен уже приобретенный им авторитет. Никакими джаз–бандами клеветы и насмешек, никакими заговорами молчания нельзя заглушить этот спокойный человеческий голос, спокойный потому, что правдивый, но вибрирующий от сдержанного негодования и от великой любви к страдающему человечеству.

Владимир Ильич после одного небольшого разговора о Барбюсе сказал мне, как–то особенно задумчиво смотря перед собою: «Да, это великий голос» 10. Я все время вспоминал эти слова, когда смотрел на измученное, но полное любви и мысли лицо Барбюса, на его нервные руки проповедника и исповедника.

Барбюс не жаловался мне на разрыв с ним молодых коммунистов из «Кларте». В сущности, они разошлись уже два года тому назад.

Движение «клартистов» в общем .раскололось надвое. Оба течения некоторое время считали своим вождем Барбюса.

Все группы «Кларте», кроме парижской, и значительная, может быть самая талантливая часть парижских «клартистов» (пацифисты), медленно эволюционировали от Барбюса к Ромену Роллану. Теперь эти «клартисты», в сущности, «ролландисты», и их мнение больше выражает журнал «L'Europe» 11.

Я опять–таки хочу подчеркнуть здесь, что я вовсе не смотрю на всю эту большую группу передовой интеллигенции как на потерянную, — я уверен, что многие еще вернутся к нам, если обстоятельства будут благоприятствовать и наша политика будет умна. Например, моя беседа с влиятельнейшим редактором «L'Europe», известным поэтом и критиком Базальжетом, показала мне, что с левым крылом пацифистов нас соединяют еще многие мосты.

Другая, очень маленькая, часть парижских «клартистов», с Фурье во главе, по реакции пошла влево. Барбюс показался ей половинчатым, примиренцем, центристом.

Без большой горечи Барбюс изолировался, крепко держась, однако, за партию.

Сейчас он лучше кого бы то ни было другого сознает огромную важность организовать, в косвенной связи с партией, но вне ее, центр для революционно настроенной интеллигенции. Только он и мог бы встать во главе его 12.

Я не буду здесь останавливаться подробно на перипетиях эволюции правоверных «клартистов». Об этом я буду писать особо 13. Но эволюция эта связана с одним чрезвычайно любопытным течением во французской литературе.

Во время войны, на смену левым штукарям футуристического типа, выступила группа молодежи, талантливейшими представителями которой явились Луи Арагон и Андре Бретон. Они называли себя смешной кличкой «Дада» 14.

Темна вода во облацех, и еще темнее мысли в манифестах дадаистов. С одной стороны, это как будто были блазированные фокусники, желавшие в гремучем сальто–мортале перескочить через головы футуристов и объявить их прошлогодним снегом, как пытались делать это у нас так называемые имажинисты.

Но вместе с тем у этой талантливой, ушибленной войной и искренне ненавидевшей старшее поколение группы звучали другие ноты; они требовали от литературы искренности или глубочайшей интимности, хотели, чтобы произведения рождались, так сказать, прямо из нутра и совсем миновали контрольную камеру разума.

Время, а может быть, и громкий успех формалистов–виртуозов типа Морана — Жироду, выкалили из этой молодежи их наклон к блестящим гримасам.

Постепенно возобладала почти философская тоска по непосредственности, бунт против цивилизации и презрение к господствующим.

Дадаисты поглубже продумали свои теории. Они вплотную подошли к анархизму и издали ряд новых манифестов, в которых назвали себя уже «surréalistes»  *. На этом, однако, их эволюция не остановилась. Они вступили в новый кризис. Все это делалось очень быстро. Слишком быстро. Во–первых, они до такой степени углубили свое отрицание разума и формы, роднившие их с их родными прямыми братьями — немецкими экспрессионистами, что стали говорить вообще об отказе от искусства.

*  сюрреалистами (франц.). — Ред.

Весьма близкий к ним вождь «клартистов» Фурье, считающий всю французскую литературу сплошь ложью, потому и не оправдывает ее из–за нескольких праведников сюрреалистов, что считает их стоящими вне всякой литературы.

Но вместе с тем сюрреалисты, руководимые, мне кажется, прежде всего своей злобой и искренним желанием гибели буржуазного строя, отчасти же, в результате контакта с Фурье и другими, разочаровались в анархизме, объявили о своем обращении в коммунизм, засели за Маркса и Ленина и вошли вместе с Фурье в руководящую редакторскую группу «Кларте».

Пока ясности здесь очень мало. Первый программный номер свидетельствует о добром желании, но еще об очень большой неясности мысли. Трудно предсказать, что будет дальше, при пугающей быстроте процессов брожения этой молодежи.

Перейду к некоторым наблюдениям и беседам в плоскости театра.


1 В дальнейшем Луначарский сам отверг высказанное здесь суждение. В своих статьях о Горьком, написанных в 1928 — 1932 годах, Луначарский дает ему высокую оценку как великому пролетарскому писателю, последователю и поборнику марксистско–ленинского учения. См. т. 2 наст, изд., стр. 41 — 202.

2 Вероятно, имеются в виду роман «Звенья» («Les Enchaînements», 1925).

3 См. одиннадцатую лекцию в «Истории западноевропейской литературы» и примеч. 18 к ней.

4 Луначарский мог иметь в виду письма В. И. Ленина А. М. Горькому, опубликованные в 1924 году (см. В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, тт. 47 и 48), и отзывы о Горьком в статьях В. И. Ленина «Басня буржуазной печати об исключении Горького», «Заметки публициста», «Письма из далека. Письмо 4. Как добиться мира?» (см. В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 19, стр. 153 и 251 — 252, т. 31, стр. 48 — 49).

5 Л. П. Толстому посвящены следующие статьи В. И. Ленина: «Лев Толстой, как зеркало русской революции» (см. В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 17), «Л. Н. Толстой», «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение», «Толстой и пролетарская борьба», «Герои «оговорочки», «Л. Н. Толстой и его эпоха» (там же, т. 20).

6 Имеются в виду, вероятно, рассказы и очерки Барбюса, впоследствии вошедшие в книгу «Правдивые повести» (1928). «Юманите» («L'Humanité») — газета, основанная в 1904 году Ж. Жоресом в Париже; с 1920 года — орган Коммунистической партии.

7 В 1925 году Барбюс совершил поездку в Румынию, Венгрию, Болгарию и Югославию в составе Международной комиссии по расследованию фактов белого террора.

8 После этой фразы в рукописи следовало:

«Во время путешествия Барбюса, сцепив зубы, чествовали официальные круги. Горячо и с каким–то ожиданием прославляли его и слушали его широкие круги интеллигенции, а где было возможно, и рабочих. Наконец, приходили к нему организации студенческие и другие, носившие разные наименования и по секрету сообщавшие ему, что они в сущности коммунисты, окрашенные в защитный цвет.

Наш друг вынес впечатление, что под жесткой, а кое–где террористической корой накоплено гораздо более революционных сил, чем это полагают.

Конечно, поездка Барбюса вызвала тревогу одних, перемещение позиций влево среди других, оживление, рост веры среди третьих» (ЦПА Института марксизма–ленинизма при ЦК КПСС, фонд 142, ед. хр. № 96, листы 100–101, 118).

9 Документальная книга «Палачи» («Les Bourreaux», 1926), обличавшая реакционную политику правительств юго–восточной Европы и прославлявшая героизм революционеров.

10 Ср. отзывы В. И. Ленина о Барбюсе (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 39, стр. 106, 116) и приветствие В. И. Ленина группе «Кларте» от 15 ноября 1922 года (В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 45, стр. 299). См. также статью Луначарского «Анри Барбюс. Из личных воспоминаний» в томе 6 наст. изд.

11 Имеется в виду отход правого крыла группы «Кларте» от революционных позиций и сближение с Р. Ролланом, в то время выступавшим в журнале «L'Europe» и других печатных органах с проповедью абстрактного гуманизма. «L'Europe» — журнал, основанный в Париже в 1923 году группой писателей под руководством Р. Роллана. Активное участие в его работе принимали: Ж. — Р. Блок, Поль Элюар, Луи Арагон, Пьер Абраам и другие. Впоследствии журнал совершил значительную эволюцию влево. Журнал сыграл важную роль в борьбе против военной опасности и фашизма, в поддержке Советского Союза. В настоящее время его возглавляет передовой французский писатель Пьер Абраам. О «ролландистах» и «ролландизме» см. примеч. 31 к тринадцатой лекции «Истории западноевропейской литературы».

12 Барбюсу посвящены статьи Луначарского: «Книга — подвиг», «К приезду Анри Барбюса», «Анри Барбюс об Эмиле Золя» и «Анри Барбюс. Из личных воспоминаний». См. эти статьи в тт. 5 и 6 наст. изд.

13 Взаимоотношения между Барбюсом и новым составом редакции журнала «Кларте» освещены в следующих статьях Луначарского: «Из заграничных впечатлений» (журнал «На литературном посту», 1926, № 1, 5 марта, стр. 10 — 14) и «К приезду Анри Барбюса» («Вечерняя Москва», 1927, № 204, 8 сентября).

14 «Дада» («Dada») — наименование группы писателей, сторонников дадаизма (от франц. dada — лошадка, «конек»), одного из формалистических направлений во французской литературе и искусстве, возникших в годы первой мировой войны. Некоторые из «дадаистов» со временем вошли в группу «сюрреалистов».

VII

Впервые, под заглавием «Письма из Парижа (Письмо пятое). Театры во Франции», напечатано в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 31, 4 февраля; № 32, 5 февраля.

Еще в Берлине я встретился с каким–то молодым человеком Ш., который явился ко мне от имени самого живого и благородного театрального деятеля Франции, нынешнего директора Одеона, Жемье.

Вкратце рассказав мне о плане Жемье создать Международный театральный союз г. III. остановился в особенности на его плане — этой или в крайнем случае будущей весной организовать в Париже нечто вроде международной театральной олимпиады 2. Она должна будет длиться недолго в двух специально построенных разборных театрах: одном — оперном, другом — драматическом. По одной неделе должно быть предоставлено каждому из главенствующих языков мира, а именно: английскому, французскому, немецкому, русскому и испанскому.

Я тогда ответил г. Ш., что буду рад увидеться в Париже с Жемье, чтобы поговорить с ним о его планах.

С моим приездом, в Париж совпало возвращение туда Жемье из Англии в канун его новой поездки в Вену.

Обе поездки стояли в тесной связи с планом международного театрального института.

Жемье был настолько впопыхах, что убедительно просил меня зайти к нему в определенный час, один из тех немногих, которые он мог провести в Париже.

Он предоставил мне сейчас же документы, касающиеся его плана.

— Мне очень хочется, — сказал он, — опереть задуманный мною международный театральный союз на Международный институт научной кооперации. Я не думаю, чтобы связь института с Лигой наций могла вас шокировать. Одно дело — их политика, другое дело — чисто культурное сотрудничество наций.

Я ответил, что вопрос об участии Советского Союза в Международном институте научной кооперации будет в ближайшем будущем обсужден правительством.

—  У меня нет ни одного су! — воскликнул Жемье. — Даже организационные поездки я делаю за свой собственный скудный счет. Между тем театр всюду переживает кризис. Его теснят кафе–концерт и кино. Он теряет публику, артистов, идеи, традиции и творческий дух. Я же продолжаю верить в его жизнеспособность, в его нужность для развития человечества. Повсюду он слабеет, но повсюду есть преданные ему инициативные, ищущие силы. В их международном единении, думается, можно почерпнуть импульс к возрождению театра.

Я заметил, что нечто подобное слышал и от К. С. Станиславского.

—  Хорошие отклики раздаются со всех сторон, — подхватил Жемье. — В Англии я нашел людей несколько сухими, но зато те, кто готов поддержать меня, — будут поддерживать энергично.

—  А что скажете вы мне о задуманной вами олимпиаде? — спросил я.

—  Многие думают, что это утопично, но я хорошо продумал план. Театры будут построены из дерева. Стало быть, материал ничего не будет стоить. Мы разберем театры и отдадим материал. Мы устроим конкурс театральных архитекторов и техников. Победители найдут капиталистов, которые предоставят им средства осуществить их премированный проект здания, освещения, всяких технических усовершенствований и т. д. Ведь подумайте, это будет архимировая реклама. Соответственные фирмы получат заказы отовсюду. Правительства приглашенных стран возьмут на себя расходы по постановкам. Они, почти наверное, вернут все забранные суммы, потому что съезд иностранцев весною в Париже огромен, а театральная олимпиада будет гвоздем сезона. Да и артисты не будут дорожиться, потому что самое участие в олимпиаде будет уже почетом и создаст им рекламу.

Жемье перешел к другой теме, получив мои заверения, что Наркомпрос РСФСР внимательно изучит его план, когда он будет подробнее разработан.

—  Я слышал, — сказал Жемье, — что журналисты были раздражены вашим заявлением, что Москва в театральном отношении живее и интереснее Парижа. Но вы совершенно правы: наш театр находится в ужасном положении. Как директор второго государственного театра 3 я прямо страдаю от этой материальной и духовной нищеты, против которой борюсь. У меня нет денег ни на что. При самой скаредной экономии, я не свожу концы с концами. Журналисты говорили вам о нашей цветущей драматургии. Да, драмы пишут у нас тысячами, и каждый год они ставятся сотнями в наших театрах. Бывают и пьесы, пользующиеся успехом; но где найти такие, которые зажгли бы актера и потрясли зрителя, которые стали бы событием дня? Все нынешние пьесы утомительно, похожи друг на друга. Драматурги стараются обновить их разными комбинациями, но я повторяю одно: пока не обновится общество, пока в нем не произойдет каких–то стремительных сдвигов, — не будет новой жизни в драматургии.

Мне незачем комментировать эту беседу. Я считаю весьма значительным все, что сказал мне наиболее передовой и ищущий деятель французского театра 4,

Не надо представлять себе, будто театр в Париже заглох внешне, материально. Напротив, театров очень много. Они не так плохо посещаются публикой. Материально им трудно, но по–прежнему о пьесах, актерах (и, в особенности, актрисах) любит посудачить весь Париж на столбцах газет, в кафе и салонах; по–прежнему чисто театральная ежедневная газета «Comoedia» имеет много читателей, а ряд больших газет раза два в неделю дают целый огромный отдел театра.

Но, на самом деле, жизнь, несомненно, уходит из театра. За все последнее время не выдвинулось ни одной новой крупной артистической величины.

Я не был в Париже с конца 1915 года, стало быть, десять лет. И что же? Во всех театрах играют и теперь прежние действительные или мнимые знаменитости, кое–где на первый план вышли заурядные артисты второго плана. Когда я спросил театрального критика: выдвинулся ли за эти десять лет хоть один бесспорный большой талант? — он назвал мне несколько имен, но тут же прибавил, что их, в сущности, мало знают в что Париж живет довоенными актерами. То же самое можно сказать и о драматургии. В сущности, пьес, которые прогремели бы на всю Европу, не было. За послевоенное время не было даже пьес, равных какому–нибудь «Сирано» 5 Ростана, или «Мадам Сан Жен» Сарду. Хвалят пьесу «Могила под триумфальной аркой» 6, которая дается во Французской Комедии и которую первый государственный театр Франции хотел бы показать Москве и Ленинграду.

Мне не удалось увидеть эту пьесу, но, как говорят, она скорее очень эффектна и сентиментальна, чем глубока.

Однако мои наблюдения относительно французского театра натолкнули меня на некоторые новые явления или, вернее, на некоторый новый нюанс буржуазного театра вообще.

Читатели, следящие за моими статьями, знают, что одним из основных тезисов моих в отношении новейшей буржуазной литературы является положение, что она устремляется к формализму, за полным отсутствием таких идей у буржуазии, которые могли бы претендовать на симпатии широких масс, будучи в то же время выгодными для интересов самой буржуазии.

Я, конечно, и сейчас полагаю, что собственных своих идей в этом роде буржуазия не имеет. Но уже некоторые явления политической жизни заставляют думать, что буржуазия сумеет замаскироваться некоторой тенденцией, которая может показаться широким массам мелкой буржуазии заманчивой.

Опыт учит, что буржуазия не останавливается при этом даже перед демагогической жертвой интересами некоторых своих групп. В последние десятилетия XIX века роль такой приманки для части мелкой буржуазии играл антисемитизм.

Всем известно, насколько это движение было, в сущности, выгодно для буржуазии в целом. Но Энгельс не напрасно называл антисемитизм «социализмом для дураков» 7: это был «социализм», поскольку прокламации антисемитов декламировали против засилия финансового капитала и защищали «добродетельного середняка» от «злого богача». Но это был «социализм для дураков», поскольку он отвращал внимание маленького человека от губительного для него крупного капитала вообще и грозу его гнева как громоотводом отводил на евреев.

Практически от этого менее всего страдала крупная еврейская буржуазия, но французский, немецкий, польский «маленький человек» жег и громил своего ближайшего конкурента, еврейского «маленького человека».

Уже во время показательнейшего кризиса антисемитизма — дела Дрейфуса — вся кампания приобрела характер борьбы реакционной части буржуазии против более прогрессивной, притом отнюдь не только еврейской и не только крупной.

Антидрейфусары сумели создать по всей Франции толпы громил, которые орали не только против еврейства, но и против масонов и против республиканства. Врагами отечества объявляли даже радикальную мелкобуржуазную партию, наконец, союзниками «жидов» объявлялись и социалисты. Была сделана грандиозная попытка создания широкой мелкобуржуазной партии, возглавляемой крупной военщиной, тесно связанной с попами и действующей фактически в интересах диктатуры крупнобуржуазной олигархии.

Читатель, сколько–нибудь следящий за современной Европой (и Америкой), читая выше написанные строки, сразу вспомнит, что ведь все это — ни дать ни взять — подходит к нынешнему фашизму, что фашизм, в его классической итальянской форме и в зародышах в других странах, повторяет эту попытку, сопровождая ее тоже еще антидрейфусарами выдвинутой идеей замены болтливого парламента — «честной диктатурой». Поскольку на фоне финансового кризиса во Франции развертывается всяческое недовольство, фашисты и полуфашисты, вся буржуазная реакция заинтересованы в создании идеологии, которая по внешнему виду вовсе не была бы буржуазной, а, наоборот, защищала бы как будто интересы все того же пресловутого «маленького человека», который так силен во Франции, и побуждала бы его проникнуться надеждой на превосходное разрешение всех терзающих его проблем диктатурой армии и духовенства и, стало быть, призывала бы его поскорее лишить своей поддержки ненавистную половинчатую радикально–социалистическую картель.

Даже немногие мои посещения театров и кафе–концертов показали мне, что сейчас ведется искусное и чрезвычайно успешное использование их в целях фашистской пропаганды.

Особенно ярким примером острого воскресения буржуазного тенденциозного театра сейчас нужно считать идущую с огромным успехом в одном из самых больших театров (театр Сары Бернар 8) пьесу Вотеля и Лорда «Мой кюре у богатых» 9, Здесь все характерно.

Начну с авторов.

Клеман Вотель сделался теперь притчей во языцех. Это имя стало нарицательным. Он далеко перекозырял известного реакционно–буржуазного театрального критика конца прошлого века, дядюшку Сарсея, который своими остроумно выраженными пошлыми статьями буквально властвовал над всем стадом средней публики. Ежедневно в газете «Журналы), имеющей несколько миллионов читателей, Вотель пишет остроумнейшую и пошлейшую статейку под названием «Мой фильм».

Все, кто не принадлежит к посредственности, ненавидят Вотеля, но вынуждены считаться с ним. Приведу хотя бы такой пример. Вотель, как истый мещанин, замахнулся на таких острых, хотя, конечно, упадочных гениев, как Бодлер, Верлен и Нерваль. По своему обыкновению, он их вышутил в манере здравого смысла Санчо Пансы и объявил отравителями.

И вот теперь выходит том, в котором перепечатываются жидкие статьи Вотеля и ответ на них двадцати литературных критиков Франции. Прав критик «Фигаро», Ван дерем, когда говорит, что это чистая реклама для Вотеля, создаваемая его врагами.

Нельзя отрицать, что у Вотеля есть сильные карты. Он глумится над всяким снобизмом. Он издевается над нынешними бессмысленными модами, заставляющими женщин мучительно уродовать свое тело (искусственное уничтожение груди). Он метко и зло насмехается над неуклюжим лицемерием политиков картеля. Он делает своей мишенью новых богачей и спекулянтов. Он всюду и всегда за «добрые нравы», за старый мещанский уклад, за «здравый смысл».

Как ни противен этот глубочайший и сознательный обыватель, — часто приходится признавать, что он прав в своей борьбе с разной пестрой накипью современной лжекультуры.

Но он сам настолько затронут въевшейся в нравы самого парижского мещанства гнилью, что подчас бывает уморительно смешон.

Возьмите, например, его роман «Мадам не хочет детей» 10. Соответственный тезис разработан не без остроумия, но носительницей добродетели является смышленая и удобная кокотка, которая, имея ограниченное количество потребителей, не только окружает их старобуржуазным комфортом, беря с них «по совести», но еще и читает им мораль, совершенно совпадающую с моралью самого Вотеля: смешной символ того, что Вотель в литературе является такой же смышленой и удобной проституткой.

Романы Вотеля, вообще, расходятся по двести — триста тысяч экземпляров. Рекорд среди них побил роман «Мой кюре у богатых».

Где–то решено было использовать этот успех и на сцене. Прибегли к старому опытному драмоделу Лорду., Он — тоже романист. Он автор нескольких, разошедшихся тоже в сотнях тысяч, романов типа «Десять тысяч ужасов за 50 сантимов». Но, кроме того, он создатель и главный поставщик эффектного театра страха и смеха — «Гран Гиньоль» 11, который, как я убедился, остается и сейчас еще одним из самых приятных театров Парижа. Идей вы там не ищите, но позабавить вас они сумеют, щекоча вас то жутью, то юмором.

Вотель и Лорд являются создателями пьесы, которая каждый день собирает полную залу, превращая ее в арену демонстраций.

Каждое действие по пять–шесть раз прерывается взрывами аплодисментов. Публика, видимо, вся целиком на стороне симпатичного героя, деревенского священника, проделавшего военную кампанию, которому много убедительной жизненности дает превосходный, поистине легкий комик — бывший король шантанов Вильбер.

Я не стану передавать содержания пьесы; она очень искусно выражает решительно все тенденции, которые я упомянул выше, говоря об антисемитизме и фашизме.

Итак, буржуазия в литературе и театре пытается создать вновь «идейные» вещи. И, представьте себе, технически делает это настолько ловко, что у нее есть чему поучиться. Я имею тем больше права сказать это, что несколько крупных немецких театральных критиков, обвиняя мою пьесу «Освобожденный Дои Кихот» в коммунистической тенденциозности, вместе с тем заявляли, что она сделана очень ловко и что тут «есть чему поучиться» 12.

Когда идет война между сильными противниками, то всегда бывает, чему поучиться в вооружении врага.

Следующее — и последнее — письмо я посвящу изобразительным искусствам Франции и, отчасти, Германии.


1 В 1926 году по инициативе Жемье было создано Всемирное театральное общество, или Театральный интернационал, ставившее целью объединить международные и национальные театральные организации, содействовать культурному единению народов, подъему театрального искусства и создать единую сценическую терминологию.

2 По планам Жемье, ежегодно, поочередно в каждой стране, должны были устраиваться международные конгрессы, театральные празднества и выставки, съезды драматургов и композиторов. В 1928 году в Париже состоялся Международный театральный фестиваль (с участием Театра им. Евг. Вахтангова).

3 «Вторым государственным театром» Луначарский называет драматический театр «Одеон», относившийся (как и первый государственный театр — Французская Комедия) к немногим привилегированным театрам Франции; эти театры имели особый устав и получали государственные субсидии.

4 Луначарский посвятил Жемье статьи: «О международном театре» (из цикла «Путевые очерки»), «Фирмен Жемье» и др. (см. в кн.: А. В. Луначарский, О театре и драматургии. Избранные статьи в 2–х томах, т. 2, «Искусство», М. 1958).

5 Полное название пьесы Ростана — «Сирано де Бержерак».

6 Пьеса П. Рейналя (Paul Raynal, Le Tombeau sous l'Arc de Triomphe, 1924).

7 Выражение «антисемитизм — социализм для дураков» было широко распространено в немецкой социал–демократической печати второй половины XIX века.

8 Так назывался с 1898 года парижский театр на площади Шатле, владелицей и художественным руководителем которого была знаменитая актриса Сара Бернар.

9 Речь идет о пьесе Андре де Лорда (André de Lorde, Mon curé chez les riches, 1925), инсценировке одноименного романа Клемана Вотеля, опубликованного в 1920 году; в русском переводе роман издан в 1926 году (изд. «Мысль», Л. 1926).

10 Речь идет о романе Клемана Вотеля «Мадам не хочет ребенка» (Clément Vau tel, Madame ne veut pas d'enfant, 1922).

11 Театр Гран Гиньоль (Théâtre du Grand Guignol) — увеселительный театр в Париже, основанный в 1897 году и существующий по настоящее время. Свое название получил по имени созданной в XVIII веке марионетки Гиньоль — персонажа кукольного театра. Гран Гиньоль характеризуется преобладанием детективно–бульварного репертуара, натуралистической манерой игры, установкой на внешний эффект, поэтизацией насилий и «ужасов».

Об этом театре см. статью Луначарского «Гран Гиньоль» (из цикла «Путевые очерки») в кн.: А. В. Луначарский, О театре и драматургии. Избранные статьи в 2–х томах, т. 2, «Искусство», М. 1958, стр. 356 — 359.

12 Луначарский имеет в виду отзывы критиков Альфреда Керра (в газете «Берлинер Тагеблатт»), Макса Хохдорфа (в газете «Форвертс»), Макса Осборна, Норберта Фалька, Рудольфа Кайзера и других о премьере его драмы «Освобожденный Дон Кихот» в берлинском Народном театре (Volksbühne) 27 ноября 1925 года.

VIII

Впервые часть первая, под заглавием «Изобразительное искусство в Германии и Франции (Письмо шестое). Несколько слов о живописи», напечатана в «Красной газете» (веч. вып.), 1926, № 37, И февраля; вторая часть (от слов «Переходя к скульптуре…», стр. 415 наст, тома) под заглавием «Изобразительное искусство в Германии и Франции. (Письмо шестое.) Скульптура» — в «Красней газете» (веч. вып.), 1926, № 42, 17 февраля. В рукописи и машинописи произведение имело заглавие: «Письма о загранице». Вероятно, первоначально автор предполагал дать третий цикл, но затем ограничился всего двумя письмами. При подготовке же сборника «На Западе» он соединил их в одно письмо, закончив им всю серию «Писем с Запада».

Теперь я хочу поделиться некоторыми общими впечатлениями об изобразительном искусстве в Германии и во Франции.

У меня не так много материала, чтобы судить в этом отношении о каждой из этих стран порознь, тем более что новейшие картины современных французских художников я видел как раз в Германии на выставке Сецессион 1 где французы выставляли впервые после войны и, очевидно, прислали то, что им казалось наиболее характерным в их творчестве за самое последнее время.

В самом Париже больших выставок не было.

Я никоим образом не выдаю мои впечатления, полученные во время этой поездки, и выводы, из них сделанные, за окончательные. Но так как выводы эти в общем совпадают с теми заключениями, к которым я пришел на основании материала, прочитанного и приобретенного еще в Москве, то я думаю, что они недалеки от истины.

Внимательно просмотрев несколько сот картин немецких мастеров на выставке Сецессион, замечаешь прежде всего, что в отношении культуры живописи как таковой эта выставка в среднем стоит на том же уровне, что и лучшие выставки в Москве. Никакой новизны (в смысле формы) я не заметил. Беспредметники и крайние левые деформаторы либо пошли на убыль, либо плохо представлены на этой выставке. Среди экспрессионистов как будто ярче выражены неоромантики, достоевцы 2. Я не скажу, конечно, с упреком, что это не столько живопись, сколько литература. Раз эта литература дана в линиях и красках, это уже живопись; но, конечно, своей подлинной высоты поэзия в красках достигает там, где идейно–эмоциональный замысел одет в такую зрительную форму, которая сама по себе глубоко волнует зрителя и сливается с замыслом в такую гармонию, которая лежит далеко за пределами литературности, с одной стороны, и так называемой «чистой» живописи, с другой.

То правое крыло экспрессионистов (правое — формально), которое я называю неоромантиками, в лучших своих произведениях обладает достаточным живописным чувством и техникой, чтобы очень остро выразить свою мысль или, вернее, свою тоску, свой ужас, свою фантасмагорию и т. д. В этом отношении острое впечатление оставляют вещи, подобные «Бабушке» Краускопфа, «Клоуну» и «Лошадиному рынку» Целлера и некоторым другим.

К сожалению, на выставке совсем не представлены две крайние разновидности неоромантики, которые, как мне кажется, и делают это течение в общем наиболее характерным для современной Германии. Я говорю о неореалистах, интереснейшим из которых является Дике, и о художниках, стоящих между неоромантиками–литераторами и решительными деформаторами типа Клее и т. д.

При этом Шагала и его подражателей я не отношу сюда, оставляя их скорее в группе лириков. Центральным художником, так сказать, музыкального крыла неоромантиков, — на мой взгляд, лучших последышей экспрессионистического взрыва субъективизма, — я считаю Нольде. Но, повторяю, ни группа Нольде, ни группа Дикса, если можно их так обозначить, в Сецессионе не была представлена.

Я знаю, что недавно в Мангейме была специальная выставка неореалистов, где рядом с Диксом и Гроссом выдвинулись Канольд, Небель и некоторые другие, за которыми придется пристально следить.

Но все же, говоря о живописной технике как таковой, надо признать, что особенных завоеваний за последнее время у немцев в области живописи как будто бы нет. На выставке Сецессиона было немало картин, заслуживающих всяческой похвалы и выдержанных в духе импрессионизма: Бато «Плот», Михельсона «Постройка», Спиро «В саду», портреты кисти Бютнера, Лео Конига, Оппенгеймера. Но, конечно, такие картины можно было видеть и до войны, и лет двадцать пять тому назад.

Продолжая оставаться в области живописной формы, отмечу, что последняя манера старика Коринта необычайно интересна.

В дни своей зрелости Коринт любил изящную законченность поверхностей, а так как и поэзия его в то время, несмотря на огромный талант, умещалась в рамки модного в то время красивого символизма, являясь разновидностью беклиновско–штуковской поэзии 3, то, в общем, произведения зрелого Коринта почти напоминали картины Семирадского.

Но, как Тициан и Рембрандт, Коринт только после шестидесяти лет нашел свою наиболее простую и наиболее личную виртуозность.

В картинах последней манеры, будь то пейзажи, портреты или большие композиции, главным действующим лицом стал — свет. Все мазки, все красочные поверхности и их границы как бы трепещут перед вашими глазами.

Я имел счастье видеть несколько десятков полотей Коринта в мастерской покойного художника. Вместе с теми, которые составляют гвоздь нынешнего Сецессиона, они дают достаточный материал для суждения. Отмечу, между прочим, один очень часто повторяющийся прием: на всех почти картинах имеется одно или два пятна, серебряно–белых, как битые сливки или как пена. Это пышное серебряное пятно почти ослепительно и дает высшую ноту всей красочной гамме картины. Но мало того, это серебряное кружево, эти облачные клочки света, как бы зацепляющиеся на разных поверхностях, разбросаны по всей картине. И блики на полном мысли челе, и освещенные стороны огромных красных роз, и солнечные отражения на скалах — все это у старика Коринта пламенеет белым пламенем. У него мир обнимает какая–то живая серебряная стихия, и именно ее прикосновения определяют и оживляют все.

Давно пора перестать болтать, что импрессионизм умер. В импрессионизме много преходящего, субъективного, манерного, изящно–призрачного. Но каким образом можно сомневаться в том, что Ренуар, например, вечен, и не только как музейный памятник или как своеобразие времени, а как источник все новых подражаний и развитии. Мы идем к неореализму или, как говорят, даже к материализму, к вещности. Это хорошо. Но это намечающееся направление находится в слишком сухих отношениях с основной стихией живописи — со светом, а стало быть, и с воздухом. Если оно сумеет своим ковким, конкретным языком вещать большие идеи и чувства и в то же время оживит свои несколько скелетные произведения, обняв их светом и воздухом, мы будем иметь истинное возрождение живописи. Поэтому надо уметь учиться не только у Энгров и Курбе, но также у Ренуаров и Коринтов.

Что касается французской живописи, то опять–таки она в отношении чисто техническом (она представлена на этой выставке почти таким же количеством работ, как немецкая) несомненно выше первой. В ней больше и уверенности, и изысканности.

Однако опять–таки что нового может сказать нам эта вы ставка? Ровно ничего для тех, кто знает уже о повороте к классическому реализму таких корифеев новой живописи, как Пикассо, Матисс, Дерен.

Надо сказать к тому же, что эти художники постарались как бы подчеркнуть, что, отдавая свою правую руку неоклассицизму, они не отнимают своей левой руки от кубизма.

Отдельные вещи французов — хороши. С большим мастерством написаны и пейзажи Дерена, и тела. Очень неплох «Гитарист» Матисса и «Вакханка» Пикассо; по–прежнему интересны и Вламинк, и Вюйяр. Очень крепко сделаны и очень мне понравились пейзажи Марке. Наоборот, никому и ничему не нужна, по моему мнению, сломанная и затейливо уложенная неуклюжая кукла Леже, которую он назвал «Лежащей женщиной». Но все это, в конце концов, видано–перевидано. Новейшее в том же Пикассо есть то же возвращение к виданному.

В первый раз познакомился я на этой выставке с городскими этюдами модного живописца Утрилло. Технически тут есть, пожалуй, кое–что новое. Изображения старых, грязных и в то же время живописно сложенных стен городских закоулков и тупиков сделаны с огромным вниманием и при помощи новых приемов, как бы в миниатюре дающих факсимиле этих стен. У Утрилло гораздо больше копий с натуры, чем у Сезанна, но эти копии проведены через очень острое мастерство. Самый контраст между крайней простотой предмета — каким–то реалистическим кубизмом перекрестков и домишек, — и изощренностью восприятия и передачи — пикантен. Но никакого теплого чувства во мне городские пейзажи Утрилло не вызвали. Не ходя далеко, Марке кажется мне более сильным, более конструктивным, более живым.

Вообще же, если бы я не насмотрелся удивительных по поэтичности и мастерству пейзажей только что умершего старика Коринта, я бы сказал, что пейзаж вырождается.

Нисколько не разубеждает в этом посещение Специальной выставки пейзажей бывшего экспрессиониста Кокошки, которого кое–кто провозглашает главою нынешней немецкой школы. Конечно, это далеко не заурядно. Кокошка пишет, по–видимому, легко и нервно. Но, на мой взгляд, у него ужасно много пачкотни. Вся эта огромная серия картин показалась, мне каким–то наименее желательным возрождением импрессионизма: импрессионизм без солнца, без радости жизни и грации.

Переходя к скульптуре, я должен отметить, что больших по размерам произведений я совсем не видел, зато не мог не любоваться значительным количеством прекрасных статуэток. Очень хороши бронзы Курта Лаубера, Рихарда Шейбе и Иоганнеса Шиффнера. Интересно дерево Вакерле под названием «Аскет». Еще выше французы: сильнейшее впечатление своим истинно классическим спокойствием, тихой и торжественной красотой и простотой произвели на меня вещи Кларе. Я в первый раз вижу произведения этого молодого художника. Можно от души пожелать ему дальнейшего роста, так как в нем есть залог подлинной монументальности.

Не менее хороши статуэтки знаменитого Майоля, из которого, по–видимому, исходит Кларе. Понравились мне работы: Деспио и некоторые юмористические жанры Маноло.

Если посмотреть на выставку с точки зрения содержания, то, конечно, бросится в глаза обычное в этом отношении превосходство немцев. Немцы всегда имели склонность быть поэтами в живописи. Французы всегда любили щеголять мастерством, приложенным к любому пустяку.

На выставке Сецессиона несравненно меньше того социального протеста, интенсивность которого поразила нас на немецкой выставке в Москве 4.

Оставляя в стороне несколько бессодержательных картин и несколько картин добродушных по сюжету и мало оригинальных, надо сказать, что большинству немцев свойственен большой изыск, напоминающий то мистическую фантастику Мейринка или Верфеля, то болезненно острые, жуткие восприятия Кайзера и ему подобных. Сцены театра и цирка, с их масками и искусственным освещением, становятся символом какой–то кошмарной лжи. Человек выбрасывается из окна навстречу огням фантастического города. Портреты имеют всегда нечто беспокойное, даже дикое.

Что касается французов, то, если судить по выставленным ими работам, художники там спокойно повторяют себя и пишут не картины, а этюды. Немец всегда почти говорит вашему чувству, хотя делает ему скорее больно, чем укрепляет вас художественным воздействием. Француз говорит только глазу, но иногда вызывает у вас радость мастерским сочетанием зрительных элементов.

Если Ловис Коринт доминирует над выставкой и всеми живущими немецкими художниками (за исключением, может быть, своего старого приятеля и соперника Слефогта) в смысле техники, то доминирует он также в смысле содержания.

Остановлюсь только на одной его картине — «Се человек». Она живо напоминает соответственные работы нашего Ге, но она достигает, быть может, еще большего трагизма впечатлений другими средствами. Ге работает как реалист и режиссер. Хороший режиссер с хорошими актерами и с неплохим осветителем может поставить живую картину под Ге, которая будет скорее лучше, чем хуже оригинала. И в передаче пространства, и в построении, одежде, жесте фигур, и в выражении лиц Ге дает действительность. Можно предположить, что так, например, и происходил разговор Пилата и Христа и что очень хорошая цветная фотография так именно и воспроизвела бы его. Я говорю это не в укор Ге. По–моему, подобное искусство огромно и полезно! Но все же у Коринта искусство совсем другое. Где происходит сцена? Ну да, героя евангельского романа, битого и униженного, выводят перед народом. Но то, что вы видите на картине, — не самая сцена. Это скорее взволнованное воспоминание художника. Это происходит в его голове, и он оттуда проецировал это для вас. Сквозь какой–то светлый дым вы видите только три большие стоящие фигуры. Один человек официален и строг. Что–то вроде чиновника в халате. Другой — официален и безразличен: огромный равнодушный жандарм, закованный в железо. Таких людей, конечно, можно встретить, но художник дает лишь их призраки. От этого они получают характер символических представителей тупой общественной неправды. Эта социальная неправда вывела напоказ, словно пленного зверя, связанного и оплеванного человека. Совершенно неважно, Иисус ли это. Но это и не просто человек. Это — Человек. Это — человечность, страдальческая мысль, добрая воля, протест, гений.

Для меня эта картина Коринта слишком обща в своей гуманности и несколько рыхла в своей живописной трактовке. Но тем не менее это, конечно, картина, это — большое произведение, которым можно любоваться и перед которым можно думать.

Между прочим, после Коринта осталось очень много великолепных полотен и мастерски глубоких гравюр в распоряжении его вдовы: я считал бы в высшей степени рациональным купить некоторые из них для наших музеев.

Однако самые сильные впечатления из области изобразительных искусств я получил за эту мою поездку от посещения двух частных коллекций, целиком обнимающих двух превосходных художников: одного немца и одного бельгийца. Первый — это отчасти известный нам и как гравер, и как живописец, по немецкой выставке в Москве, — Дике; второй — известный нам только гравюрами по дереву — Мазереель.

И тому, и другому я посвящу особые этюды 5. Здесь же я скажу, что эти художники–коммунисты, каждый в своем роде, кое в чем близко соприкасаясь, кое в чем будучи очень разными, представляют собою самые интересные фигуры во всем изобразительном искусстве Запада.

Конечно, буржуазная критика никогда не признает за ними законного места, но мы можем оценить их и извлечь из них всю необходимую пользу для нашего культурного строительства.

Дике груб и карикатурен как в графике, так и в живописи. Он суров. Он ужаснулся и хочет ужаснуть нас, и действительно ужасает. Когда он смеется, — смех его страшен. Это анатом, хирург. Это палач.

Мазереель — человек любви и сострадания, но потому именно, конечно, полный ненависти и презренья. И все же произведения Дикса кажутся ругательными произведениями, Мазерееля — стонами. Дике еще беспощаднее и мучительнее Мазерееля. Его иллюстративное дарование огромно. Но Мазереель, почти не уступая ему в аналитической силе, создал непревзойденную технику черного и белого, умения давать целую симфонию света и тьмы на маленьких дощечках дерева, а в последнее время изумительно перенес эту технику в акварель и стал настоящим гениальным поэтом–живописцем столичных ночей буржуазного мира.

Во всяком случае, оба исключительно интересны, и, я думаю, русская публика будет с удовольствием приветствовать осуществление уже выработанного плана выставок их произведений в Москве и Ленинграде 6.


1 Сецессион (от лат. secessio — отход, отделение) — наименование ряда объединений живописцев — представителей импрессионизма в Германии и Австрии в конце XIX — начале XX века. Луначарский говорит здесь о выставке картин последнего берлинского Сецессиона в 1925 году.

2 Немецкие экспрессионисты как в литературе, так и в живописи, с характерным для них стремлением к максимальной остроте выражения психологических переживаний и болезненным интересом к человеческому страданию, искали для себя образцов у Достоевского, отходя, однако, от его реалистических принципов. Об этом Луначарский говорит, в частности, в предисловии к книге Э. Толлера «Тюремные песни», изд. ЦК МОПР СССР, М. 1925.

3 Луначарский имеет в виду живопись в манере Беклина и Штука.

4 Речь идет, вероятно, о Первой всеобщей германской художественной выставке в СССР, состоявшейся в Москве осенью 1924 года, на которой были представлены, главным образом, произведения экспрессионистов, резко антибуржуазные по своей социальной устремленности. Этой выставке Луначарский посвятил статью «Германская художественная выставка» («Прожектор», 1924, № 20, стр. 22 — 26).

5 О творчестве Дикса Луначарский писал в; статьях «Выставка революционного искусства Запада» («Правда», 1926, № 128, 5 июня) и «По выставкам» («Известия ЦИК СССР и ВЦИК», 1926, № 117, 23 мая); о Мазерееле — в статье «Франс Мазереель» (предисловие к каталогу выставки работ Мазерееля в Москве, изд. ВОКС, М. 1930).

6 Произведения Дикса и Мазерееля экспонировались весной 1926 года на Выставке революционных художников Запада; персональная выставка произведений Мазерееля состоялась в Москве летом 1930 года.

Comments