I
Один из поклонников Ромена Роллана, по случаю его шестидесятилетия, почтительно назвал его возвышенным Дон Кихотом нашего времени.1 Мне кажется верным изобразить под чертами Дон Кихота современного идеалиста в его столкновении с революционной реальностью.
Среди приветствовавших Ромена Роллана по поводу его шестидесятилетия одно из первых мест занял М. Горький; он посвятил Ромену Роллану и свою последнюю беллетристическую вещь — «Дело Артамоновых».
Идея современного донкихотизма особенно ярко возникла в моем уме, когда я присутствовал при беседе между Владимиром Ильичом Лениным и М. Горьким. Горький жаловался на обыски и аресты у некоторых людей из интеллигенции Петрограда.
— У тех самых, — говорил писатель, — которые когда–то всем нам — вашим товарищам, и даже вам лично, Владимир Ильич, оказывали услуги, прятали нас в своих квартирах и т. д.
Владимир Ильич, усмехнувшись, ответил:
— Да, славные, добрые люди, но именно потому–то и надо делать у них обыски. Именно потому приходится иной раз скрепя сердце арестовывать их. Ведь они славные и добрые, ведь их сочувствие всегда с угнетенными, ведь они всегда против преследований. А что сейчас они видят перед собой? Преследователи — это наша ЧК, угнетенные — это кадеты и эсеры, которые от нее бегают. Очевидно, долг, как они его понимают, предписывает им стать их союзниками против нас. А нам надо активных контрреволюционеров ловить и обезвреживать. Остальное ясно.2
И Владимир Ильич рассмеялся совершенно беззлобным смехом.
Среди интеллигенции есть такая часть, которую многие и многие привыкли называть «лучшей», которая чувствует себя, согласно характерному названию одной из книг Ромена Роллана, «над битвой».3 В сущности говоря, она, конечно, находится не «над битвой», а путается под ногами борющихся. Пока идет борьба, борьба, в сущности говоря, между светом и мраком, «лучшие среди интеллигенции» восклицают: «Братья, помиритесь!» Если мрак побеждает и преследует детей света, «лучшие» устраивают разного рода «красные кресты», как умеют, помогают деятелям прогресса и сочувствуют им всецело. Но если происходит обратное, и дети света берут верх над детьми мрака, и если при этом положение ясно предсказывает разгром сил врага, вне которого не было бы спасения от самой мрачной реакции, тогда «надбитвенные» начинают усовещивать детей света: «Разве вы не светлые, разве вам к лицу окровавленный меч, разве соединимы ваши святые идеалы прогресса с такой ужасной вещью, как террор, и т. д.». При этом «лучшие» не ограничиваются только такой критикой, они очень часто постепенно втягиваются либо в «красный крест» — в, так сказать, обозное обслуживание врагов победившей, но еще далеко не упрочившейся революции, или даже в прямую борьбу с ней, под знаменем борьбы против всякого насилия…
Мы все помним ту позицию, которую занял по отношению к победоносной революции Короленко.4 Еще недавно произошел такой курьезный факт. В Москве имеется школа имени Короленко. В этой школе произошли неприятности. При обследовании представитель Наркомпроса спросил руководительницу школы:
— Что вы делаете для коммунистического воспитания детей, для того, чтобы они прониклись любовью и симпатией к трудящимся в их борьбе — и негодованием и ненавистью к империалистическому капитализму и другим силам реакции?
Руководительница советской школы имени Короленко ответила:
— Мы, короленковцы, никого не ненавидим и никого не учим ненавидеть.
Мы знаем также, какую позицию заняли в этом отношении, в огромном большинстве случаев, наши толстовцы.
На этой позиции стоит и Ромен Роллан, человек, которого по справедливости считают одним из самых глубоких и талантливых писателей современной Европы, человек, который является, после смерти Толстого, в своем роде папой пацифизма.
Журнал «Европа», — журнал передовой, но вместе с тем пацифистский, — по поводу 60–летия Ромена Роллана издал целый чествующий его сборник.5 Так как я лично был в хороших отношениях с Роменом Ролланом и неоднократно писал о нем и у нас, в русской печати, пожалуй, был одним из первых, кто вообще стал говорить о Ромене Роллане как о звезде первой величины (это было давно, лет двадцать пять тому назад),6 — то редакция «Европы» обратилась и ко мне с просьбой дать приветственную статью Ромену Роллану […]
В моей небольшой статье о Ромене Роллане 7 я написал, между прочим, следующее:
«Среди нас распространено мнение о Ромене Роллане почти как о враге. Пацифистская пропаганда Ромена Роллана, несмотря на все свое гуманное благородство, является попыткой оторвать от нас некоторые сочувствующие нам элементы или элементы, которые могли бы нам сочувствовать. Его превосходные чувства являются для нас туманом, который прячет от людей жестокие очертания подлинной действительности. Пропаганда Ромена Роллана, старающаяся подменить острые формы борьбы словесными убеждениями, влиянием примера и т. д., в глубине вещей делает его союзником II Интернационала, главной задачей которого является распространение добродетели долготерпения в пролетарских массах».
Тип подобного человека, не только глубоко благородного вообще, но, в сущности говоря, как это я указывал в моих этюдах о Короленко, очень ценного в те годы, когда борьба прошумит и когда мы начнем строить действительно братскую жизнь, перековывая мечи на орала, тип такого человека, который в силу несвоевременности своего некритического братолюбия становится на самом деле врагом своего идеала, ибо отрицает, портит, саботирует единственные пути, которые на самом деле ведут к победе, к миру на земле, — меня очень интересовал. Я посвятил этому типу мою пьесу «Освобожденный Дон Кихот». Я считаю возможным упомянуть здесь о ней и даже в некоторой степени обратить на нее внимание тех читателей, мимо которых она прошла, потому что в последнее время она и в Европе приобрела некоторый вес. В настоящем она уже более сорока раз, все время при полном зале, прошла в одном из больших театров Берлина.
Курьезно, что т. Герцог в том же номере «Европы»,8 посвященном Ромену Роллану, даже делает сопоставление между Роменом Ролланом и моим Дон Кихотом и указывает на то, что если бы мой Дон Кихот был лишен черт некоторой дураковатости и чудачливости, то я, быть может, больше ударил бы по врагу. Впрочем, Герцог в своей статье не столько заботится о болезненности удара по этому пацифистскому врагу, сколько о том, что в таком случае пьеса приобрела бы большее «социально–психологическое значение».
Я позволю себе не согласиться с этим. Во–первых, мой Дон Кихот не только дураковат и не только чудак; мой Дон Кихот одаренный художник и мечтатель, человек с мягким и благородным сердцем, человек по–своему вдумчивый. Меня, с другой стороны, упрекали как раз в том, что я «этого врага взял слишком мягко и слишком симпатично». Характерно, что во время работы над этой пьесой в театре Корша изображавший Дон Кихота артист Леонтьев говорил мне, что питает огромную симпатию к этой роли и что, не в обиду–де будь мне сказано, Дон Кихот, по его мнению, есть положительный тип. Когда театр «Volksbühne» приступил к постановке моей пьесы, то возник конфликт между высоко даровитым коммунистом режиссером, взявшимся за ее сценическую обработку, т. Пискатором, и одним из крупнейших артистов Германии — Кайслером, приглашенным исполнить роль Дон Кихота. Пискатор хотел придать Дон Кихоту возможно больше конкретных черт. Кайслер хотел сыграть его (и сыграл) в тонах торжественных и серьезных.
Герцог из этого мог бы заключить, что я вовсе не так полемически мелко изобразил моего Дон Кихота. Но пойти в этом направлении еще дальше, лишить Дон Кихота черт известного добродушия, бессилия, безыскусственности, свойственной интеллигенту непрактичности, известных благородных сумасбродств — значило бы уйти от действительных черт трактуемого типа.
Я почти уверен, что Ромен Роллан не знает моей пьесы, иначе можно было бы сказать, что его последняя драма «Игра любви и смерти»9 означала бы, так сказать, поднятие перчатки и очень крепкий ответ ударом на удар. Повторяю, Ромен Роллан, конечно, не знает моего Дон Кихота, но это нисколько не меняет дела. Я знаю, что такое ролландизм,10 а Ромен Роллан знает, что такое революция, и давно уже болеет ею. Он ее уважает и ненавидит. Он уважает ее за то, что она есть самоотверженный путь к великому расцвету правды на земле. Он ненавидит ее за то, что путь этот есть борьба, власть и террор.
Если Ромен Роллан мучительно страдал уже Великой французской революцией и сравнительно молодым человеком посвятил ей такие замечательные этические драмы, как «Волки» и «Дантон», то проблема эта стала для него еще более раздирательной при свете русской революции. Ведь никакого сомнения не может быть, что знаменитая переписка Барбюса и Ромена Роллана, в которой Барбюс меткими чертами указывал насилию необходимое место в излечении человечества, а Ромен Роллан ловко скроенными софизмами, сдабриваемыми мнимой иронией, но с явным дрожанием губ и беспокойством во взоре, по–толстовски возражал ему, — что переписка эта 11 была довольно тяжелым переживанием для Ромена Роллана.
В предисловии к новому своему произведению «Игра любви и смерти» Ромен Роллан говорит о целом цикле, который он хочет посвятить проблемам революции.12 У него намечена еще пьеса «Робеспьер»,13 и, как мы знаем, им уже закончена очень интересная предреволюционная пьеса «Цветущая пасха».14
Из этого же предисловия мы узнаем, что, кроме частных, к данной пьесе относящихся, заинтересовавших Ромена Роллана штрихов (жажда увидеть любимую женщину хотя бы ценою жизни и т. д.), основным носителем центральной идеи является Курвуазье, в самой фамилии которого надо–де слышать отзвук великих имен Кондорсе и Лавуазье — этих жертв революционного террора.15
Да, конечно, Ромен Роллан не из тех мелких драматургов, порою, может быть, и очень искусных, которые хотят привлечь публику. Для Ромена Роллана театр есть прежде всего место, с которого раздается сильная проповедь, тем более сильная, чем органичнее связана она с чисто художественным потрясением публики. Пропагандирующая драма, если она головная, почти никогда не действует на публику, во всяком случае не больше, а скорее меньше, чем простая речь или хорошая статья, быть может, того же автора. Но если творческое, подсознательное «я» поэта, подъемлясь из глубины его слагающегося с силою и убедительностью яркого сновидения быта, вступает в органическую связь с центральной идеей, которой пьеса должна служить, тогда мы имеем перед собою то, чем должна быть трагедия, драма, да и комедия. Все действительно великие или просто значительные произведения драматургии относятся к этому типу. Мы имеем, конечно, и некоторое количество глубоко художественно прочувствованных творцом пьес, не увенчанных никакой идеей. Но такие произведения дают впечатление смутное, ибо драма, в которой отсутствуют этические начала, в сущности перестает быть драмой, как бы самые конфликты людей ни были при этом сильны. Быть может, только титанический гений Шекспира давал ему возможность производить великие театральные поэмы без сколько–нибудь определенной этической тенденции, но это потому, что у Шекспира всегда есть одна основная тенденция, а именно, что жизнь прекрасна и ужасна. При мощности чисто художественного шекспировского гения одно это потрясение обостренным разнообразием жизни, при таящемся под каждым ее благоуханным цветком ужасе, уже представляет собою целое миросозерцание. Шекспир, в его бестенденциозных драмах, никоим образом не может быть учителем жизни, но он очень сильно способствует расширению и углублению сознания публики, к которой обращается, ибо создает фон на, так сказать, глубокой, серьезной влюбленности в жизнь, без которой нет настоящей жизненной силы. Поэтому мы всегда приветствовали и приветствуем шекспировский театр и считаем его очень важным для тех классов и поколений, которые теперь вступают в культурное строительство и должны вооружаться многим, что хранилось до сих пор буржуазией и буржуазной интеллигенцией для себя в их собственных арсеналах. Но иные из гениальнейших пьес Шекспира имеют, несомненно, свою вполне определенную этическую и подчас даже политическую идею. Сейчас, конечно, не время разбираться в них и указывать, что в них живо и что мертво. Тема эта принадлежит к числу интереснейших, она лишь отчасти намечена мною в моих, изданных в двух томах, читанных в Свердловском университете лекциях по западной литературе,16 и я когда–нибудь вернусь к ней;17 а пока надо вернуться к сегодняшней теме, к новому замечательному произведению Ромена Роллана.
Авторская надпись на книге «Гёте и Бетховен», подаренной Р. Роланном А. В. Луначарскому в 1931 году
Ромен Роллан не является драматургом гениальным, хотя: подсознательное творческое начало, которое и делает человека художником, у пего, конечно, имеется. Своим чисто художественным творчеством Ромен Роллан возвышается над большинством писателей; лишь немногие вершины превосходят его, но только эти вершины и могут считаться великими художниками. Ромен Роллан не великий, а крупный художник.
Я не посмею сказать также, чтобы Ромен Роллан был великим мыслителем, но среди писателей–беллетристов он один из самых глубокомысленных, он является крупным, и очень крупным, мыслителем. И соединение крупного художника с очень крупным мыслителем дает, конечно, весьма выразительную, весьма значительную фигуру. Одни точнее и шире мыслят, чем Ромен Роллан, — но беднее его как художники; другие много богаче художественно, но гораздо тусклее по своей мысли. Оба достоинства Ромена Роллана — и его несомненная подлинная художественность (хотя и несколько ограниченная), и сила его яркой, определенной мысли сказались во всем блеске в последнем его произведении.
Оговорюсь еще об одном. Читатель, может быть, спросит: а не является ли соединение художественности с мыслью уже тем самым ограничением художественности? Не являются ли художники с сильной головой тем самым неизбежно менее одаренными вольной фантазией?
Я решительным образом думаю, что это не так. Правда, мы, пожалуй, не имеем случая, когда великий художник был бы вместе с тем великим философом или социологом, но целый ряд истинно великих художников являлись в то же время мыслителями совершенно выдающимися, и этот выдающийся ум не только не мешал их художественности, но и поднимал ее на огромную высоту. Я уже говорил о бестенденциозных пьесах Шекспира, в которых он представляется нам не только магом фантазии, но и блестящим умом. К этому можно добавить и многих других. Сильнейшим умом обладали и наш Пушкин, Достоевский, Толстой, Щедрин; в мировой литературе: Эсхил, Еврипид, Данте, Гейне, Гёте, Шиллер, Ибсен и многие и многие другие. У всех их ум и фантазия вступали в совершенно органическую связь. Но есть и другая порода художников, которым действительно оттого легче высказать задуманные мысли, что слишком буйный полет фантазии не мешает им, не заслоняет узора их тенденции, в самом благородном смысле этого слова. Так это было, например, с Лессингом. Чтобы не множить примеров, скажу: Глеб Успенский, обладавший огромным художественным талантом, урезывал его аскетически, связывал ему крылья, чтобы дарование это не мешало всей страстности его болезненной, пытливой, прямо–таки жертвенной мысли.
Я готов допустить, что большой ум, печать которого лежит на всех творениях Ромена Роллана, может быть, тем ярче сияет, что покров фантастических видений, сквозь который светит он миру, не так автономен, густо красочен, произволен, как это бывает у творцов, одержимых своей фантазией.
II
Драма «Игра любви и смерти» переносит нас в эпоху революции. Она написана, с точки зрения драматургической, очень искусно. Я не знаю даже, не проявлено ли здесь искусство несколько чрезмерное, которое может поставить реальный театр в затруднение.
Дело в том, что эта большая драма, могущая занять целый вечер, проходит как непрерывное действие, происходящее в одном и том же месте, то есть фактически опустить занавес негде и некогда. Выслушать всю эту пьесу без перерыва для публики довольно затруднительно. Прервать ее — дело совершенно искусственное. Самый ход действия не предполагает нигде перерыва хотя бы в несколько минут. Все следует непосредственно одно за другим.
Действие происходит в квартире Курвуазье. Как выясняется позднее, Курвуазье — великий ученый, энциклопедист, присоединившийся к монтаньярам в силу живейшей симпатии к революции. Но, по мере того как политика монтаньяров становится все более определенно террористической, Курвуазье начинает переживать муки раздвоения.
Удар по жирондистам, среди которых было много величайших друзей Курвуазье, казнь, муки, испытанные изгнанниками, привели его в ужас. В то же время Курвуазье чувствует себя слишком слабым человеком, чтобы высказать «тиранам» то, что он о них думает, чтобы вступить с ними в прямую борьбу. Он терпит, он приспособляется и проклинает себя за это. В этом состоянии находится он при начале драмы. Действие начинается в его отсутствие.
Старик Байо пришел к прекрасной жене Курвуазье, молодой, всегда серьезной и сдержанной Софи, которая моложе мужа лет на двадцать — двадцать пять. Первая сцена раскрывает настроение, существующее в обществе. Все торопятся жить и наслаждаться, потому что смерть носится над всеми: пожирает война, пожирает гильотина. Приходит газета, извещающая о трагической гибели группы выдающихся жирондистов, замерзших где–то на дорогах Франции и съеденных волками. Среди других трупов, до неузнаваемости обезображенный и выясненный по документам, находившимся в кармане, молодой, талантливый, кусательный оратор жирондист Балле. Софи поражена этим известием в самое сердце. Но она с необычайной сдержанностью скрывает некоторое время свое потрясение. Оставшись с глазу на глаз с молоденькой женщиной, своей поклонницей, Софи признается, что горячо любила молодого Балле, который, в свою очередь, был безумно влюблен в нее, но что чувство добродетели и долга, эти мертвые понятия, в силе которых Софи готова самым решительным образом усумниться, сковали ее сердце. Из верности к своему мужу она пренебрегла единственно возможным счастьем, и теперь оно умерло навсегда, вместе с мучительной гибелью Балле.
Внезапно открывается дверь, и входит в изношенном костюме якобинца молодой человек. Это Балле, спасшийся от смерти и явившийся в самую бездну парижского террора, чтобы увидеть свою милую хотя бы ценою гибели. Следует сдержанно–страстная нежная сцена между Балле и молодой женщиной. Собравшиеся в доме друзья разбегаются не потому, что не хотят быть помехой для свидания любящих друг друга людей, а потому, что приведены в ужас появлением изменника Балле, осужденного на гильотину, и боятся быть замешанными в эту опасную историю. Балле в энергичных и трогательных выражениях рассказывает о своих странствованиях по Франции и о своем пути в Париж, где сияли ему воспоминания о его любви; рассказывает о том, что хочет, увидя ее, умереть. Но когда, после некоторого колебания, Софи признается, что любит его, Балле начинает бурно добиваться, чтобы она бежала вместе с ним. У него есть определенный план, правда трудно исполнимый, очень рискованный, но который может дать ему свободу во всех отношениях.
Софи почти окончательно решилась, когда она слышит приближающиеся шаги своего мужа. Она прячет Балле, чтобы не сразу оказаться в слишком тяжелом для себя положении и подготовить дальнейшие шаги. Но Курвуазье появляется перед нею в совершенно неожиданном виде: он расстроен, почти убит. Он, который никогда не пил, тянется к водке, чтобы как–нибудь оглушить себя или поддержать свои падающие силы. Своему другу–жене он рассказывает ярко и драматично о заседании, только что имевшем место в Конвенте. На этом заседании Комитет общественного спасения потребовал ареста Дантона и его друзей. Рассказ Курвуазье очень художественен, но идет вполне по линии тэновского изображения Конвента 18 и носит в себе, как мне кажется, элементы некоторой исторической клеветы. Во всяком случае, со слов Курвуазье можно заключить, что небольшая кучка, терроризировавшая всех фанатиков, приносит одну кровавую жертву за другой своему честолюбию и своему сектантству под видом спасения революции и что масса Конвента, превратившись в какое–то дрожащее стадо, всему этому потворствует и, под грозным взором СенЖюста или Робеспьера, прячет торопливо всякое, хотя бы невольно вырвавшееся, выражение протеста или возмущения. Именным голосованием Конвент единогласно осудил на смерть одного из величайших деятелей революции; и когда дело дошло до Курвуазье, он встал и вышел из Конвента, не говоря ни слова. Он воздержался, он не имел мужества прямо протестовать, но совесть не позволила ему присоединиться к преступлению. Один факт такого воздержания, прибавленный к целому ряду раньше проявлявшихся черточек колебания и сомнения, достаточен для того, чтобы навлечь на него подозрение, гнев, а может быть, и кару диктаторов. Вот почему в таком ужасном состоянии явился Жером Курвуазье в свой дом.
Софи успокаивает его. Она говорит ему о тех великих истинах, во имя которых они начали революцию, во имя которых они благословляли ее и служили ей и которые, по ее мнению, засияют над этими временными искажениями и затруднениями. Ее благородные, разумные и спокойные слова поднимают настроение Жерома, и тогда Софи решается сказать ему о присутствии в доме Балле. Жером полон радости, что Балле спасся. Но совсем иначе относится к нему Балле. Мужчины, оставшись наедине, ведут разговор серьезный и тяжелый. Балле, внутренне негодующий на Жерома, потому что он стоит поперек его дороги к страстно любимой женщине, подчеркивает свое презрение к его колебаниям и заявляет в конце концов, что как ни ненавидит он ужасного Робеспьера, он еще больше ненавидит тех, кто, не разделяя мнения Робеспьера, плетется за ним и своим малодушием фактически поддерживает кровавую власть террора.
На минуту кажется, что изменник Балле, страстной душой слепо преданный своим страстям как политическим, так и житейским, возвышается над слабым, двоедушным ученым. Но все это только подготовляет дальнейший ход драмы, где Ромен Роллан высказывается вполне именно устами Курвуазье.
Тогда вновь появляется Софи. Из нескольких взглядов, из нескольких слов Жером понимает создавшуюся ситуацию, он видит, что морально Балле отнял у него жену. Это потрясает его. С любовью своей жены Курвуазье соединил все лучшее в своей жизни, и, потеряв ее, он теряет половину смысла своего существования; другая половина разбита мучительно сложившейся политической ситуацией. Присутствие Балле в доме грозит к тому же колоссальной опасностью. Во–первых, оказывается, что старичок Байо, друг дома, цепляясь за остаток своих дней, шпионит за тем, что происходит в доме Курвуазье, и доносит высшим властям. Трудно допустить, чтобы он не донес сейчас же о приходе Балле. Во–вторых, поведение Курвуазье в Конвенте также может послужить поводом к обыску.
И действительно, на улице появляется патруль. Из дома в дом ходят люди во главе с комиссаром полиции и обыскивают. Жером приказывает Софи втолкнуть Балле в секретный шкаф, имеющийся в его спальне, где он скрывал некоторые книги и документы. Жером объясняет, что если это обычный обыск целого квартала, то Балле не будет найден, если же революционной полиции уже известно, что Балле в их доме, тогда, конечно, наивная хитрость со шкафом не спасет ни его, ни тех, кто оказал ему гостеприимство в эту крайнюю минуту опасности. Софи и Балле забывают все и обмениваются обещаниями во что бы то ни стало бороться за свою жизнь, во что бы то ни стало соединить свои жизни. Жером скрывает раздирающие его муки, сохраняет хладнокровие, старается спасти молодых людей. На всякий случай он раздает всем (и оставляет одну для себя) дозы моментально убивающего яда, полученного им от его друга, великого врача Кабаниса. Оставшись один, Жером решается во всяком случае умереть. Личная жизнь его разбита. Надо поступить согласно голосу совести, надо выступить прямо и открыто против искажения революционной идеи. Он вынимает рукопись, написанную им для разоблачения ложных идей Робеспьера, беспощадный памфлет против революционной власти, и кладет ее на стол, на видном месте. Появляется полиция, во главе с комиссаром Крапаром, который когда–то был изобличен Курвуазье в нечестности. Это одна из мелких лицемерных сошек революционной агентуры, человек мстительный, грубый, отвратительный.
Ромен Роллан ни на капельку не поднимается над традицией выставлять агентов революции именно такими.
Крапар ведет себя возмутительно по отношению к Софи, приказывает сыщице обыскать ее, употребляя при этом самые грязные выражения, но пока не находит ничего. Курвуазье обращает его внимание на компрометирующие документы, делая вид, что хочет схватить и спрятать их. Крапар коршуном бросается на документы, видит заглавие «Республика рабов» — и торжествует. Теперь Курвуазье погиб, Крапар уже собирается произвести арест. Но в эту минуту является Карно. Это великий Карно, это организатор побед революции, это самый спокойный и самый несомненный из гениев революции; это человек, умеющий ладить с Робеспьером и СенЖюстом, но вместе с тем и умеющий внушить им колоссальное уважение к своей организаторской мощи, человек, о котором остальные члены Комитета спасения знают, что без него они погибли бы.
Вот как описывает Лазаря Карно Ромен Роллан. Он одет в костюм члена Комитета общественного спасения. Он высок ростом, у него голубые глаза, широкий лоб, густые ресницы. Он терпок, надменно саркастичен. Это какой–то ухмыляющийся здоровый рассудок. Как видите, описание без симпатии; тем не менее, нужно отдать справедливость Ромену Роллану в своей во многом, в точном смысле слова, контрреволюционной драме он, как художник, уклонился от дальнейшего изображения черными красками своих идейных противников. Он понял, что этого сделать художественно нельзя, и он хорошо вооружил своего Карно. И хотя вся драма построена именно для того, чтобы Курвуазье своим моральным величием победил Карно, лучшего человека революции, в поединке великими идеями, на самом деле для нас победителем остается все–таки Карно.
Карно выгоняет Крапара довольно презрительно и, оставшись наедине с Жеромом, ведет с ним разговор, который я считаю нужным привести здесь полностью.
- СЦЕНА 9–я
Карно. Что он захватил у тебя?
Жером. Мой обвинительный акт.
Карно. Акт, в котором ты являешься обвинителем или обвиняемым?
Жером. И то, и другое. В этом сочинении я обвиняю злоупотребление конституцией и деспотов, которые ее эксплуатируют.
Карно. Ты бросаешь в небо камень, он упадет тебе на голову.
Жером. Я знаю, правда убивает.
Карно. Курвуазье, у нас мало времени, я знал это, когда шел сюда, но события бегут быстрее, чем я рассчитывал. Я не думал, что найду у тебя агентов.
Жером. Разве ко мне послал их Комитет общественного спасения?
Карно. Комитет не пользуется подобными шпионами, ему достаточно твоих друзей.
Жером. Денис Байо?
Карно. Да.
Жером. Ну, значит, мне нечего тебе рассказывать.
Карно. Ты прячешь здесь жирондистскую собаку?
Жером. Может быть, ты думаешь, что я выдам тебе его?
Карно. Нет. Выгони его. Пусть он идет искать себе виселицу в другом месте. Не о нем пришел я говорить. Где бы он ни был и куда бы ни пошел, его шкура не стоит теперь дорого. Я пришел поговорить с тобой.
Жером. Чего же ты хочешь?
Карно. Курвуазье, ты знаешь, тебя подозревают не с сегодняшнего дня. Ты уже давно молча осуждаешь акты Комитета. Твое воздержание определяет тебя как врага. Довольно трудно разобраться в твоих скрытых чувствах, только заслуги, которые ты оказал нам, и хлопоты Приера и ЖанБона, отчасти и мои… Потому что я хочу спасти голову, подобную твоей, для защиты отечества… Только это пока тебя охраняет. Сегодня чаша переполнилась. Скандальны были отдельные твои слова на сегодняшнем собрании, непозволительно твое бегство. Комитет разгневан. Только что там произошла горячая сцена. Мы больше не можем сдерживать их гнев. Большинство хочет покончить с молчаливым сопротивлением, которое вреднее, чем кричащее. Вот тебе выбор: либо ты определенно станешь на защиту новых декретов, то есть против виновных, или ты будешь арестован вместе с ними. Я пришел, чтобы сказать тебе: сегодня ты пойдешь в клуб якобинцев, ты взойдешь на трибуну и выскажешься за новый декрет, иначе для тебя нет спасения.
Жером. (спокойно). Я отказываюсь. Я согласен, уже больше года поведение мое сомнительно. Сегодня я колебался, и это недостойно меня. Но с тех пор произошли некоторые обстоятельства. Бесполезно рассказывать их тебе. Мой взор прояснился, мой дух успокоился. Я хочу теперь высказать все, что я думаю, и нести все последствия. Карно. Что же ты думаешь?
Жером. Я буду бичевать проскрипции и кровавую диктатуру. Карно. Ты этого не сделаешь! Ты не имеешь на это права, да и силы.
Жером. Право дает мне моя совесть и мол готовность пожертвовать собою.
Карно. Дурак! Разве ты не видишь, что в этот момент поколебать Комитет — значит разрушить все ваше дело, самое революцию?
Жером. Наше дело? Но ведь мы хотели осуществить права человека на свободу.
Карно. Чтобы человек был свободен, надо сначала стереть с лица земли тех, кто порабощает его. Права личности — ничто для государственной силы.
Жером. Напротив, они ничто, когда ими жертвуют государству.
Карно. Да, они ничто, они только будут чем–то великим, надо уметь жертвовать настоящим для будущего.
Жером. Жертвовать будущему правдой, любовью, всеми человеческими добродетелями, уважением к себе самому, это означало бы жертвовать и самим будущим. Справедливость никогда не должна толкать нас на путь порока.
Карно. Будем говорить открыто, Курвуазье. Мы с тобою ученые, мы оба знаем беспощадность законов природы. Она не сентиментальна, она топчет ногами человеческие добродетели, шествуя по своим собственным путям. Добродетель? Да, это цель. Я хочу достичь этой цели Я хочу добиться ее какой угодно ценой. Разве я сам определил эту цену? Но какова бы она ни была, я принимаю ее. Ты думаешь, мне не противно, как и тебе, — а может быть, больше, чем тебе, — делать дело рядом с людьми хитрыми и кровожадными? Ведь я больше, чем ты, должен ежечасно жить вместе с ними. Мне противны насилия, приказы о которых я подписываю каждый день. Но я считаю, что мне не позволено отказаться, дезертировать только потому, что кровавые пятна клеймят мою руку. Я смотрю на цель, ради которой идет битва. Прогресс часто может быть куплен ценою разных эксцессов, порою даже грязных поступков, если нужно, — преступлений.
Жером. Я понимаю тебя, Карно, я не осуждаю твою безжалостность. Ты сказал, что наука сама безжалостна. Я, как и ты, не сентиментален, но я боюсь за идею. Я старше тебя, я я не верю больше в человеческий прогресс. Я слишком ученый, чтобы безгранично отдаться во власть одной из наших гипотез. Ведь прогресс — это не больше, как гипотеза; как бы ни льстила она человеку пламенными надеждами, я никогда не сделаю из нее бога на моем алтаре, ибо этот бог питается запахом крови, жертв. Для меня священна только жизнь, то есть жизнь сегодняшнего дня.
Карно. Но ведь ты жертвуешь своею?
Жером. Я не хочу покупать ее ценою жизни других.
Карно. Однако ты не спасаешь этим их жизни.
Жером. Но разве даром будет прожита моя, если я в подлую эпоху трусов и трусливости дам пример свободной души?
Карно. Наплевать мне на твою душу, но мне хочется спасти твою жизнь. Мне нужен твой мозг, Курвуазье, нам нужна твоя работа, твой гений, отечеству нужны они. Помни, что ты мобилизован. Ты не имеешь права спасаться бегством. Ты лишаешь нацию плодов, на которые она имеет право.
Жером. Мне жаль прерывать работы, которые я начал. Любовь к истине — единственная вещь, которая не предает. Терпеливые и усердные поиски ее — это единственная прочная вещь на свете. Но мы узнали в эти последние годы, что надо всегда быть готовым в любой день отказаться от всего, что нам принадлежит, — от богатства… чести, счастья, от любви, работы и жизни. Я готов.
Карно. Какой ты эгоист! Ты думаешь только о себе, жертвуя собою. Что касается меня, то я тоже готов. Но я не готов к твоей гибели. На это я не согласен. Курвуазье, во имя нашего старого взаимного уважения и общности наших работ, прими условия твоего спасения, принесенные мною.
Жером. Я не могу.
Карно. (пожимая плечами).
Жером. (развертывая бумагу). Что это, Карно?
Карно. Я знал заранее, что ты мне скажешь. Я знаю упорство математика. Засунь в карман эти паспорта с подложными именами для тебя и для твоей жены. Но не теряйте ни одного дня, покиньте Париж сегодня вечером, сейчас же. Я задержал для вас места в дилижансе на Дижон и Сен–Клод. Прощай. Чтобы вас больше здесь не видали.
Жером. (тронутый).
Карно. Робеспьер все знает.
Жером. Как, он? Неподкупный?
Карно. Инициатива моя, он делает вид, что не знает, но на самом деле согласен. Курвуазье, твоя смерть стеснительна для нас. Республика не хотела бы иметь на руках твой труп, он слишком тяжел. Унеси его, сделай нам эту услугу. Комитет прикрыл глаза, но не вынуждай его опять открыть их, не попадайся больше, тебе не простят.19
В дальнейшем события развиваются так: Курвуазье уговаривает Балле и Софи взять эти паспорта и бежать. Он убеждает их, что ему не грозит ничего, что все обошлось благополучно. Софи колеблется, но недолго. Ее совесть подсказывает ей, что она должна выбрать Жерома и грозящую ему беду. Ока прекрасно понимает, что он хочет пожертвовать собою. Как его верная подруга во всей жизни, она хочет погибнуть вместе с ним. В Балле же просыпается страстная жажда жизни. Он пользуется паспортом и уходит, после того как Софи решительным жестом бросила свой паспорт в огонь.
Драма кончается трогательной сценой глубокой любви и гармонии двух отдающих себя в жертву идеалистов. Она исполнена с большим мастерством и, конечно, должна тронуть публику тех пятидесяти семя театров (не французских), которые сейчас же взялись поставить эту пьесу.
Смысл пьесы совершенно ясен. Ромен Роллан противопоставляет историческому строительству судеб человечества гуманизм, цепляющийся за святость каждого момента. Он разрушает самый смысл истории. Постановка вопроса делается при этом очень ловко. В том–то и большое достоинство драматургии, как оружия, что она дает возможность автору окружить свои тезисы самыми благоприятными условиями, художественно подкупающими публику.
В самом деле, революционно–исторические строители взяты в момент, когда, осажденные со всех сторон, они вынуждены форсировать необходимый террор. Мы ведь тоже пережили в свое время период террора […]
Мы знаем, что и о коммунистах в то время говорили те ужасные слова насчет деспотов, кровавых тиранов, фанатиков и честолюбцев и т. д., которые бросает теперь Ромен Роллан в упрек якобинцам. Беда якобинцев заключалась, однако, в том, что они не победили, несмотря на колоссальное напряжение энергии поддерживавшей их бедноты и несмотря на их решительность в расправе с врагами революции. Коммунисты в России победили. Как только они победили, террор отошел в сторону. В настоящее время смертная казнь чрезвычайно редка, и мы уже совсем недалеки от того момента, когда революция упрочится настолько, что сможет вернуться к своей основной юридической идее, которую в нормальное время она полностью осуществит, к идее самых мягких исправительных форм или форм гуманной изоляции личности, могущей быть вредной для общественного строительства. Конечно, остатки разбитых врагов могут и сейчас скрежетать зубами, но, несомненно, существуют сотни тысяч, может быть, миллионы таких людей, которые были готовы проклинать Советскую власть в тяжелые годы военного коммунизма и террора и которые сейчас уже поняли абсолютную необходимость этих мер, поняли и то, что отдельные ошибки, даже, как правильно говорит Карно, отдельные эксцессы и преступления не заставляют отшатнуться остальных от главного, от той формы войны, которая становится необходимой для революции на известном этапе ее развития.
Конечно, наиболее удобным условием метать молнии морального негодования против строителей будущего является атаковать их в момент самой напряженной борьбы за это будущее, и не тогда, когда они являются преследуемыми, а когда они являются преследователями, то есть после внутренней победы революции, хотя победа сомнительна еще, благодаря проискам нелегальной контрреволюции и могущественному контрреволюционному окружению. Вот тут–то, потеряв всякие перспективы, можно говорить о неслыханной жестокости «этих фанатиков и сектантов».
Надо отдать справедливость Ромену Роллану, Карно говорит у него на более или менее естественном языке; может быть, не нужно было только заставлять Карно так отгораживаться от своих ближайших сотрудников по революции. Во всяком случае, Карно с гордостью берет на себя общую ответственность, говоря о том, что тяжелая цена победы поставлена не нами, а самой природой вещей и что перед ним есть два пути, — отказаться от борьбы за лучшее будущее и оставить все, как есть, или взяться за эту борьбу и заплатить ту цену, которая поставлена историей, — он ни на минуту не поколеблен возражениями Курвуазье.
Мы должны спросить себя, сносно ли, терпимо ли живет огромное большинство человечества в исходный момент революции? Если Курвуазье заявляет, что для него священна жизнь сегодняшнего дня, то ведь, значит, для него священна жизнь всех тех миллионов бедняков, которых затаптывают, мучают и эксплуатируют. Как же, во имя святости этой жизни, он согласен терпеть, так сказать, повседневный, будничный, но тем не менее ужасный террор уродливого социального строя? Разве может мириться с ужасающими жизненными условиями огромного большинства человечества тот, кто гордо заявляет, что для него священна всякая жизнь в данный момент? Разве он не должен броситься на помощь угнетенным?
Конечно, можно придумать версию, будто помочь угнетенным можно какими–то мирными, соглашательскими, реформистскими путями. Но Ромен Роллан ни слова о них не говорит. Вероятно, ему самому противно говорить о них. Он хороню знает, что реформизм есть только хитрая уловка господствующих и их лакеев для того, чтобы безболезненно для себя выпустить часть пара из переполняющегося гневом народного, общественного котла.
Ромен Роллан скорее склоняется к вере, будто такая помощь может быть оказана по–толстовски, путем пропаганды карася–идеалиста перед пастью господствующей щуки, путем дачи блистательного примера святости жизни.
Но эти соображения уже нисколько не спасают Ромена Роллана от того, что он и его Курвуазье являются подлинными идеологами обывателя. Теория Ромена Роллана есть сплошная обывательщина. Обыватель хочет жить–быть. Ему дороги его будни, и отсюда его порою истерические заявления, что жизнь ценна в каждый данный момент, что нельзя жертвовать ею для разных там великих целей. Обыватель — это человек из среднего класса, которому живется не так уж плохо, которому можно терпеть, поэтому он терпит и преподает долготерпение. Но так как обывателю несколько стыдно перед лицом окружающей нищеты и несчастья, то для своего собственного успокоения он придумывает мнимую работу, мнимые пути, мнимое оправдание. Он начинает красно разговаривать о медленных реформах или о честной жизни, как примере, и т. д.
Среди обывателей очень редко бывают герои вроде Курвуазье, так же редко, как среди духовенства настоящие святые.
Но, как всякий грешащий попик страшно любит чувствовать себя оправданным образом какого–нибудь мученика, так и обыватель любит разглагольствовать о своих собственных героях, о героях, которые пассивность и будни готовы защищать в качестве ценнейшего идеала даже ценою собственной жизни. Повторяю, таких людей очень мало. Огромное стадо обывателей просто хочет жить–быть. Но и оно имеет не только своих идеологов, претворяющих эту убогую философию в красивое сочетание мысли и слов; оно имеет иногда, большей частью легендарно раздутые, фигуры своих героев и мучеников. Большей частью идеологи обывательского житья–бытья превращают это житье–бытье в вечную категорию. Они говорят: «Что там прогресс, что там переход от худшего к лучшему! Все это пустяки. Существуют ценности вечные: неповторяемая личность, беспримерные доброта, честность и любовь к правде, дружба и любовь, объединяющие людей». Некоторые прибавляют к этому еще и бога. Вот широкая возможность для жизни не только сносной, но даже прекрасной, даже святой!
Тот же трюк превращения узора, как песок рассыпающегося, ложного строительства и целеустремления обывательской жизни в процесс вечный, отражающий неведомое божество, проделывает не без удовольствия и Ромен Роллан. Его отклики достаточно ярки в разбираемой нами драме.
Редко, однако, обыватель (по крайней мере, действительно интеллигентный обыватель) решается начисто оспаривать гипотезу прогресса. Обывателю все–таки, в большинстве случаев, бывает стыдно сказать, что он одобряет и приемлет жизнь как она есть, он все–таки знает, что огромное большинство человечества не обыватели, а каторжники, подневольные труженики и страдальцы, и ему приятно думать, что со временем все будет лучше. Обывателю нравится, так сказать, маниловская теория прогресса: будем жить–быть, но вместе с тем все будет улучшаться, и наступит когда–нибудь весна благоприятная. Можно и помечтать об этом.
Моральное крушение героя Курвуазье заключается именно в том, что, напуганный кровью, не имея моральной мощи Карно, он отрекается, якобы во имя науки (знаем мы эту науку!), от самой идеи прогресса.
Вместо того чтобы видеть перед собой грандиозную картину постепенного роста самосознания огромного большинства человечества, вместо того чтобы видеть постепенный процесс его организации и приветствовать в революции колоссальное стремление человеческой воли к подлинно разумной жизни, разрушающей всякую нечисть на своем пути, вместо того Курвуазье, забывая всю действительность, вперяет глаза в одно: революция, вызвав на бой силы физические, гораздо большие, чем ее собственные, в самообороне своей вынуждена быть жестокой, и среди жестокостей этих оказывается часто несправедливость. С точки зрения «житья–бытья» это ужасно, это гора, которую невозможно переступить; с точки зрения исторически–творческих людей, как Карно, это неизбежный порог, который надо переступить и за которым стелется другого типа работа.
Курвуазье заранее предвкушает в своем героизме, как другие крошечные Курвуазье будут оплакивать его геройскую смерть и во имя ее проповедовать необходимость песку рассыпаться на индивидуумы и на моменты и саботировать тем самым великие усилия массовых организаций. Умирая стариком и разбитым человеком, он считает, что воскреснет для вечной жизни в благодарной памяти гуманистов толстовского и роллановского типа. И великолепно звучит ответ на это Карно: «Наплевать мне на твою душу». Этого типа бессмертие и вечность для Карно просто пустяки, но Курвуазье он ценит. Почему? Потому что это хороший работник. Для Карно вся жизнь есть тяжело воздвигаемая постройка. Карно, действительно, живет в веках — Курвуазье, действительно, живет в моменте.
Что касается самопожертвования Софи, то тут имеются некоторые довольно отвратительные черты. Софи несколько раз во время своего душевного кризиса говорит о мертвенности таких понятий, как долг, добродетель и т. д., понятий, благодаря которым она была прикована к колеснице Курвуазье, всегда пользовавшегося ее уважением и никогда — любовью. Как же понять, что Софи, которая всей своей молодой кровью как будто должна была бы кричать именно об этой святости всякой данной жизни, об этой святости момента, на самом деле отдает свою молодую, красивую, умную жизнь зря, только для того, чтобы оказаться верной своему супругу, а также его идеям? Далее мы видим, что Ромен Роллан, чтобы усилить трогательность своей пьесы, заставляет Курвуазье принять совершенно напрасную жертву молодой жены и прибавить ее кровь к своей старой крови как раз во славу долга, добродетели и прочих пустых «призраков», — и на этот раз это, действительно, пустые призраки. Долг и добродетель противопоставлены здесь не только голосу всякого исторического строительства, но даже голосу права на жизнь, на любовь. В жертве Софи не только нет настоящего революционного героизма, но, нет и того самого реалистического гуманизма, во имя которого как будто написана вся пьеса.
Ромен Роллан чувствует, что путь революции — это путь героический, что он подкупает прежде всего великим пафосом своей целестремительности и, конечно, своей жертвенности, ибо каждый революционер, выходя на дорогу революции, убежден на 99 процентов в своей гибели.
Как же противопоставить этому прекрасному пафосу — обывательщину? А вот как.
Вот вам Балле, который кладет голову в пасть революционного льва, только чтобы посмотреть на любимую женщину. Ромен Роллан восславляет его за это в своем предисловии,20 но к концу своей пьесы он отбрасывает Балле, и вся эта музыка высокой преданности женщине превращается в собственную противоположность, когда он бежит, покидая женщину в объятиях своего старого соперника и среди опасностей, не почувствовать которых мог бы только идиот. Поэтому Ромен Роллан не слишком настаивает на героизме Балле.
Теперь ученого–обывателя Курвуазье возводит он на высшую вершину. Правда, Курвуазье не то революционер, не то нет. Правда, он нам говорит о своей слабости. Слабость — ведь это ужасно симпатичная вещь для обывателя. Но в момент, когда изменила ему жена и когда он запутался в собственных своих противоречиях, Курвуазье решается открыто выступить и пасть жертвой политического осуждения. Приносимая им жертва, да еще при ослабляющих ее ценность обстоятельствах, нисколько не может закрыть от нас того, что вся философия, под нею таящаяся, есть обывательская мудрость, что тенденция Курвуазье клонится к защите спокойных будней сытых средних классов. Но все же жертвенность бросает на все это ореол, заставляющий симпатически биться сердце публики.
Наконец — Софи. По существу, в ней преобладало рабье женское чувство. Муж и жена должны быть заодно. Несмотря на все внешнее спокойствие, чувствуется истерическая экзальтация, — может быть, продукт общих перенапряженных нервов той эпохи, — в этой готовности умереть, в сущности совершенно бесполезной. Софи, в разговоре с Жеромом, говорила разумные вещи о том, что перипетии революции не должны заставить отступать людей, знающих ее глубокие принципы и ее великие цели, но теперь она этого не думает и просто хочет умереть с мужем. Софи, в разговоре с подругой и в диалогах с Балле, противопоставляла непосредственное право молодого существа на любовь всем мещанским добродетелям, но сейчас она очень легко отбросила все это и только хочет умереть со своим мужем. Разве это не трогательно?
Но что, собственно, таится за этой трогательностью? Те самые' мещанские добродетели супружеской верности, над которыми Ромен Роллан мимоходом чуть было не посмеялся. Таким образом, мы не находим в героических фигурах Ромена Роллана ничего другого, кроме экзальтированного и приподня того обывательского духа.
Философы обывательщины, рыцари обывательщины, мученики обывательщины, поэты обывательщины? Конечно, они в известном случае оказываются и философами, и мучениками, и поэтами.
Но как жаль, что все это уходит на то, чтобы восславить обывательщину; как жаль, что за всем этим пацифизмом, сверкающим такими украшениями, в сущности, живет человек, жаждущий амбюскады *, жаждущий спрятаться в искусстве, уклониться от воинской повинности, дезертировать с острых постов, предуказанных историей. Когда Ромен Роллан в эпоху мировой войны говорил о необходимости прекратить ее, боролся против нее,21 презренные политики буржуазии или одураченные ими легковеры упрекали Ромена Роллана и говорили: «Ваша будто бы благородная, интернациональная, гуманистическая позиция приемлется в особенности теми, кто хочет уклониться от дани крови своему времени под ее кровом».
* убежища (от
франц.
ambuscade). —
Ред.
Это было в высшей степени тупое обвинение. На самом деле было ясно, что активная борьба против войны гораздо опаснее, чем самое служение ей в траншеях. Но вот пришло время, когда во имя действительно последней войны, когда во имя действительной ликвидации всякого империализма — люди взялись за оружие, когда началась, со всеми ее перипетиями, та война, которую Маркс назвал «единственной священной войной», — война всех угнетенных против угнетателей.22 И что же? Ромен Роллан опять занял позицию «над битвой» и опять говорит о святости жизни и зле кровопролития и т. д. Теперь возражения, казавшиеся тупыми в первом периоде роллановского пацифизма, становятся острыми и ранят его позицию. Теперь становится уже очевидным, что настоящим стадом Ромена Роллана являются уже действительно социальные трусы. Мы знаем очень хорошо, что социальному трусу стыдно признаться в своей трусости. Трусы очень рады, если они могут схватиться за какого–нибудь фанатика–толстовца, который претерпел всякие гонения и неприятности, защищая свой пацифизм. Хорошо, как было бы хорошо, если бы можно было найти мученика пацифизма! Тогда можно было бы также возложить на него все свои самоутверждения, как делают это вышеупомянутые попики по отношению к христианским мученикам или какому–нибудь полусумасшедшему аскету, живущему в грязи, морящему себя голодом в том или ином монастыре. Но о мучениках нового пацифизма, пацифизма роллановского и толстовского типа, слышно очень мало и редко. Недурно создать, по крайней мере, художественную легенду о таком мученике. Ромен Роллан изо всех сил создает ее и достиг немалого успеха в своей драме «Игра любви и смерти».
Теперь, если вы будете говорить с каким–нибудь человеком из средних классов, мелким адвокатом, фотографом или кем–нибудь в этом роде, который будет махать на все руками, заверяя вас, что кровь ни в каком случае не следует лить, что нужно держать одежды свои чистыми и что самым настоящим алтарем является домашний примус, и вы не воздержитесь от того, чтобы упрекать его в обывательской трусости, — он победоносно ответит вам: «А Жером, а Софи Курвуазье, которые пошли навстречу гильотине только за то, чтобы протестовать против крови, проливаемой революционерами?»
Жером и Софи Курвуазье, это, так сказать, — Христы обывательские, которые раз навсегда, и при этом только на сцене, пролили свою искупительную кровь за всех обывателей. Понятно, что, кроме французских театров, пятьдесят семь других театров уже выразили желание заняться «Игрою любви и смерти» и отпраздновать эту мессу обывательского самовлюбления. Не менее, понятно, свидетельствует об одичалости некоторых кругов нынешней Франции то, что театр Французской Комедии отказался даже прочесть эту пьесу, несмотря на настояния директора. Почтенные сосьетеры 23 Французской Комедии заявили, что они считают оскорблением уст своих даже простое чтение какой бы то ни было драмы человека, осмелившегося осудить звериный милитаризм «великой войны».
Кроме обывателя типа овечьего, есть еще обыватель волчьего типа, и самая большая беда Ромена Роллана заключается в том, что, всячески стараясь укрепить в человеке овечьи инстинкты, он, сам того не сознавая, укрепляет инстинкты волчьи.
Мы ни разу не видели, чтобы пацифистская пропаганда, толстовская ли, роллановская ли, мешала тому, чтобы, по команде волков в офицерских мундирах, овцы в солдатских мундирах не шли бы на смерть и на убийство. На одного Курвуазье, который пискнет что–нибудь против войны, придется девяносто девять Курвуазье, внутренне несогласных с войной, но приученных всей обывательской сущностью своей к пассивности и повиновению.
Нет, Ромен Роллан нисколько не опасен для волчьего царства. Волчье царство при его помощи еще более себя обезопасит, отнюдь не давая ему своей санкции, как не дает волчье царство своей санкции лисьему царству II Интернационала. Тем не менее лисицы II Интернационала делают свое дело. И овцы толстовского и роллановского стада фактически делают то же волчье дело, мнимо находясь в борьбе с волками, но растекаясь речами перед буржуазным Васькой, который доедает курчонка. Они являются смешными, отвратительными и опасными. Чем благороднее те фразы, которыми украшают они себя при этом, тем большую опасность они собой представляют.
Вне лагеря волков, лисиц и овец возвышается растущий лагерь подлинных людей, а между ними залегли огромные массы существ еще не определившихся, но желающих быть людьми. И в то время как мы зовем к активной человечности и к жестокой жертвенной, строительной работе во имя будущего, Ромен Роллан расписывает перед ними овечьи идеалы, одевая своего ученого агнца Курвуазье во всевозможные религии героизма и мученичества, и тем самым оказывается нашим противником в величайшем деле пропаганды подлинных человеческих идеалов и подлинных путей к ним.
Вероятно, Луначарский имеет в виду следующие слова из приветственной статьи М. Горького, написанной по случаю 60–летия Ромена Роллана: «Говорят: Р. Роллан — Дон Кихот. С моей точки зрения, это лучшее, что можно сказать о человеке» (см. М. Горький, Собр. соч. в тридцати томах, т. 24, Гослитиздат, М. 1953, стр. 260). Статья была опубликована в посвященном 60–летию Р. Роллана юбилейном номере журнала «L'Europe», 1926, № 38, 15 февраля (Numéro spécial consacré à Romain Rolland à l'occasion de son soixantième anniversaire, p. 160–164).
В этом же выпуске журнала (стр. 168) Р. Роллана с Дон Кихотом Луначарского сравнивал немецкий писатель — Вильгельм Герцог.
↩- Ср. письмо В. И. Ленина М. Ф. Андреевой от 18 сентября 1919 г. «… По поводу второго (аресты) пишу A. M. (А. М. Горькому. — Ред.). Меры к освобождению приняты. (Нельзя не арестовывать, для предупреждения заговоров, всей кадетской и околокадетской публики. Она способна, вся, помогать заговорщикам. Преступно не арестовывать ее. Лучше, чтобы десятки и сотни интеллигентов посидели деньки и недельки, чем чтобы 10 000 было перебито. Ей–ей, лучше.)» («Ленинский сборник», XXXVI, Госполитиздат, М. 1959, стр. 80). ↩
- Об этой книге Р. Роллана см. примеч. 25 к тринадцатой лекции «Истории западноевропейской литературы», в наст. томе. ↩
- Об отношении Короленко к революции см. в т. 1 наст. изд. статьи Луначарского «Владимир Галактионович Короленко» и «В. Г. Короленко. Общая характеристика» и примеч. к ним. ↩
- Имеется в виду юбилейный выпуск журнала «L'Europe». ↩
- Первые статьи о Р. Роллане в русской печати Луначарский опубликовал в 1912 и 1915 годах: «Ромен Роллан» (газета «День», 1912,.№ 84, 25 декабря); «У Ромена Роллана» (газета «Киевская мысль», 1915, № 72 и 73, 13 и 14 марта). ↩
- В «L'Europe», 1926, № 38, 15 февраля, р. 177–178. Приведенная ниже цитата дана с незначительными отступлениями. ↩
- См. там же, стр. 168. ↩
- После пьесы «Игра любви и смерти» (1924) Р. Роллан написал еще три драмы: «Вербное воскресенье», «Леониды», «Робеспьер». ↩
- См. примеч. 31 к тринадцатой лекции «Истории западноевропейской литературы». ↩
- См. там же. ↩
- См. Р. Роллан, Собр. соч., т. XIII, изд. «Время», Л. 1932, стр. 9–11. ↩
- Драму «Робеспьер» Р. Роллан завершил и опубликовал в 1939 году. ↩
- Pâques fleuries, 1926. В русском издании выходила под заглавием «Вербное воскресенье» (см. Р. Роллан, Собр. соч., т. XII, изд. «Время», — Л. 1932, стр. 145–204). ↩
- См. Р. Роллан, Собр. соч., т. XIII, изд. «Время», Л. 1932, стр. 11. ↩
- См. шестую лекцию «Истории западноевропейской литературы». ↩
- См. работу А. В. Луначарского «Фрэнсис Бэкон» в томе 6 наст, издания. ↩
- Имеется в виду историческая работа И. Тэна «Происхождение современной Франции», в которой события Великой французской революции рассматриваются с реакционных позиций; в таком же освещении представлена в ней и деятельность Национального Конвента в период якобинской диктатуры (см. указ. соч., т. IV, СПб. 1907, стр. 113–139). ↩
- Перевод цитированной сцены, вероятно, был сделан самим Луначарским по одному из первых французских изданий пьесы. ↩
- См. авторское предисловие к пьесе «Игра любви и смерти» в кн.: Р. Роллан, Собр. соч., т. XIII, изд. «Время», Л. 1932, стр. И. ↩
- Об отношении Р. Роллана к первой мировой войне Луначарский говорит в тринадцатой лекции «Истории западноевропейской литературы». ↩
- См. примеч. 27 к тринадцатой лекции «Истории западноевропейской литературы», стр. 502 наст. тома. ↩
- Привилегированные актеры, пайщики театра. ↩