Говоря об Испании и о великих испанских писателях XVII века, мы вышли за пределы того, что называется собственно Ренессансом или Возрождением. Сервантес, Кальдерой, Л one де Вега — это уже люди начала XVII века, люди в некоторой степени эпохи реакции, что я и отмечал, давая общую характеристику власти монархии и церкви в Испании. Не надо думать, что испанская монархия, — которая, правда, была, может быть, самой черной, — являлась каким–то исключением из общеевропейской картины XVII века. Наоборот, XVII век увидел общую реакцию во всей Европе. Чем же она определялась?
В эпоху Ренессанса, как вы знаете, на первый план выступали буржуазные общественные отношения. Это местами привело к созданию республик или полуреспубликанских полукняжеств. Затем буржуазное развитие устремилось в некоторых странах (Франция, Англия) по пути к установлению монархии, причем, как я уже указал, в Испании эта тенденция проявилась особенно резко. Монархия эта имела все шансы и возможности превратиться в деспотическую, в абсолютизм, именно потому, что пользовалась поддержкой буржуазии, а феодалы были тоже достаточно сильны, чтобы давать возможность короне во всякое время заключить с ними союз против буржуазии. Стало быть, корона получила характер, так сказать, третейского судьи между этими двумя большими силами, и вследствие этого руки ее были в значительной степени развязаны. В XVI веке мы видим продолжение средневековых процессов ведьм, всякие изуверства, чрезвычайно наглые выходки дворов, такую омерзительную фигуру, как Генриха VIII; все же в общем монархи понимают, что они должны держать сторону буржуазии, что перенапрячь струну деспотии было бы для них опасно. В Италии, которая остается до того времени все еще самой культурной страной, продолжается продвижение в сторону политического и в особенности церковного свободомыслия. Культура чем дальше, тем все больше становится языческой, чем дальше, тем больше утверждает права личности, чем дальше, тем более фривольно критикует церковь.
Позднее Возрождение увидело, может быть, наибольший расцвет своеобразного, легкомысленного, в худшем смысле слова эпикурейского движения в угоду материализму богатых людей. Но то движение свободомыслия, которое в Англии, во Франции и в Италии главным образом приняло характер гуманизма, увлечения римскими и греческими древностями, которые помогали человеку воскреснуть из–под тяжелой плиты католицизма, в Германии привело к другим формам борьбы против католицизма — формам обостренно политическим, и случилось это именно потому, что в других странах не чувствовалось в такой мере давление папской эксплуатации.
Германская мнимая империя (в которой император почти ничего не значил, так как она была разделена на множество княжеств, из которых много было прямо духовных, то есть имевших во главе архиепископов) стонала от поборов Рима.
Светская власть в Германии не имела возможности сопротивляться папам так, как это делали богатые итальянские республики или Франция и Англия, где была сильная королевская власть. В Германии сопротивление было слабое, и нигде наглая жадность церкви не выступала так, как здесь. Поэтому в Германии всем классам населения без исключения свойственно было в XVI веке, в особенности во второй его половине, отрицательное отношение к Риму. На этом сходились крупные и мелкие князья, рыцарство, купечество, ремесленники и крестьяне. Этим объясняется успех, связанный с именами Лютера, Меланхтона и др. Движение было прежде всего национальным; все объединились на той позиции, что нужно отказать папам в праве вмешиваться в германские дела.
Я потом расскажу вам (очень кратко) эволюцию реформации, но сначала посмотрим, какую она вызвала реакцию в католическом мире.
Тогдашний католический Рим был насквозь полуязыческим, за исключением некоторых слоев простонародья; церковь не уважалась, сами папы сделались светскими гуманистами и открыто издевались над христианством.
Когда прошла волна реформации, — не прежнего полуатеизма, полускептицизма, а стремления восстановить старое христианство, прямо направленное против пап, против кардиналов, против архиепископов, против Италии как таковой, когда оказалось, что к реформации примешивается некоторая часть революционных тенденций, когда старый мир испугался, не пойдет ли она под знаком возрождения Евангелия, вплоть до уничтожения самой частной собственности, — тогда началась тяжелая реакция. Европа, которой повсюду угрожала реформация, — вы знаете движение гугенотов, едва не восторжествовавших во Франции, и движение кальвинистов, восторжествовавших в Швейцарии, Голландии, Шотландии, и т. д., — эта Европа объединилась, и духовным ее вождем стал иезуитский орден.
Иезуитский орден был отражением католической реакции, агломератом католических сил, которым, в сущности, было наплевать на христианство, но которые поставили себе одну цель — во что бы то ни стало спасти католическую церковь как учреждение, во что бы то ни стало спасти авторитет высшего духовенства.
Иезуитская реакция создала свой особенный стиль, который отразился на всех чертах тогдашнего искусства, — стиль, который называется барокко.
Барокко развился главным образом в Италии, потому что Италия, где жили папы, все еще была культурнейшей страной, духовно доминировала в то время, давала моду всем остальным странам. Барокко сейчас же перекинулся в Испанию, на юг Франции, отчасти в Германию. Он распространился довольно широко. Он отразился на архитектуре, скульптуре, создал своеобразную и очень мощную музыку, а также своеобразную литературу, — хотя, может быть, действительно художественных литературных произведений, которые выявляли бы этот стиль, назвать почти нельзя; в литературе он отразился большею частью неуклюжими и малозначительными произведениями.
В чем заключается этот своеобразный стиль и почему я ставлю его в связь с реакцией в Европе и с иезуитами?
Если вы в архитектуре возьмете какое–нибудь яркое проявление позднего Ренессанса, ну, скажем, церковь Сан–Паоло в Риме, вы увидите, что стремление итальянского храмостроителя сводилось к тому, чтобы создать гармоничный и веселый храм. Совершенно отброшена вся средневековая мистика. Храм светлый, без разноцветных окон, которые создают такую мистическую полутьму, с широкой пропорцией, с какой–нибудь мощной простой колоннадой для входа, с куполами, отнюдь не устремляющимися в небо; никакого истерического взлета — совершенно спокойные купола. Главная задача художника (как и в Греции и в Риме) заключалась в том, чтобы создать очень большое здание, в котором сохранены были бы нужные пропорции, а также разрешен был бы вопрос о перекрытии огромного помещения. Посмотрите, как этот храм был украшен! Скульптура была монументальной и статуи были реалистическими. В то время как средневековая мистика думала, что святой не должен быть похож на нормального человека, изображала его высохшим аскетом, чуть ли не живым трупом и, может быть, придавала еще какие–нибудь фантастические черты для того, чтобы показать, что в нем больше духовного, чем телесного, — в эпоху Возрождения вы видите вполне человекоподобные фигуры. Это — мощные люди с прекрасным телом (которое создается отчасти в подражание прекрасным телам, изображавшимся афинскими скульпторами), со спокойной, умной головой. Какой–нибудь апостол Петр или даже Иоанн Креститель, которого чаще, чем других, изображали аскетом, могли сойти, пожалуй, и за какое–нибудь греческое божество или просто за хорошего, крепкого рыбака. При этом и позы этих статуй спокойны, складки одежды падают гармонически, статуи обнажены как можно больше, потому что художника интересует голое тело, правильное выявление здоровой наготы. Живопись была особенно великой в эпоху Возрождения. Она чрезвычайно гармонична. Берутся великолепно звучащие в аккорде краски. На широком пространстве планируются фигуры, которые сидят в спокойных позах, как будто бы беседуют между собою в вечности. Лица спокойные, выразительные, и выражают они ум, энергию, иногда добродетель, но не в трансе и пафосе, а в нормальном состоянии. Картины Ренессанса воспроизводят в общем чрезвычайно радостные явления. Мадонны — красивые, здоровые матери, Христы — прекрасные, симпатичные, мудрые молодые люди. Все, на кого вы ни посмотрите, соприкасаются с типами древнегреческими. Например, расстрелянный св. Себастьян 1 изображается в виде прекрасного юноши со стрелами, и можно было бы вместо св. Себастьяна написать «Эрот» и поверить этому, так как он с ним очень схож. Прославляли человека в самом зодчестве храма, и в живописи, и в скульптуре. Все это искусство было на радость человеку, все это было языческим. Аскетизмом здесь и не пахло. Лучший комплимент, который тогда делался господу богу, — «я изображаю тебя в виде умного, здорового человека, это лучшее, что я могу сделать».
Посмотрите теперь иезуитскую церковь барокко. Все линии, которые представляли собою круг в архитектуре Ренессанса, здесь вытянуты в эллипсис, в беспокойную фигуру, дающую сложное равновесие. Колонны не только украшаются всевозможным образом, принимают причудливые формы, но начинают виться винтом. Все украшения, вместо спокойных узоров, которые дает Ренессанс, превращаются в какие–то летящие головы, развернутые свитки, какие–то гримасы, маски, комбинации плоскостей и т. д. Вместо преобладающего белого или какого–нибудь другого спокойного цвета, иезуиты любят пустить в свою церковь всякие инкрустации, массу цветных камней и очень много золота, ослепительно много золота. Когда вы войдете в храм, вам кажется, что все в нем в движении. Нет ни одной линии, которая куда–нибудь вас не звала бы, и глаз нигде не успокаивается. Как будто бы все линии взбесились, все вышло из своих орбит, — и тут же какое–то сумасшедшее великолепие света. Ни одной статуи спокойной, все статуи тоже в бешеном движении, все ризы и рясы летят развевающимися волнами, все святые — одержимые. Здесь живопись по самому сюжету своему иная. Изображается мученичество. Тут сдирают кожу, там кого–то четвертуют на колесе, там побивают камнями и т. д. При этом мы видим устремление в крайний реализм, по возможности в иллюзионизм, так, чтобы жутко было. Если сдирают кожу, то реально, как в анатомическом театре. Все изображается с возможно большей точностью, приближаясь к ужасающей правде. В то же время, — и самый сюжет уже требует этого, — все люди в каких–то конвульсиях — борются, страдают, совершают чудеса в страшном напряжении экстаза.
Таким образом, мы видим в иезуитском искусстве стремление действовать подавляюще, ослепляюще на народ, ударить, так сказать, по голове, сразу ошеломить чувство. Но это уже не те элементы, которые мы видим в Египте, например. Это не стройность и подавляющая мощь архитектуры; здесь как будто все проникнуто внутренним беспокойством. И не может быть иначе. Повсюду войны, повсюду интриги, огонь реформации горит со всех сторон, — и в Голландии, и в Англии, и в Германии. Люди — как на пожаре, они испытывают внутреннее беспокойство, решительно все или в приступе отчаяния, или в приступе злобы, — все в эту эпоху одержимы конвульсией, — и сами иезуиты, и их художники тоже. Им нужно биться, они в полном смысле воины Христовы и, кроме того, у них есть оружие, до сих пор не пускавшееся в ход, — у них есть такой сильный инструмент, как инквизиция, убийства. Террор, вплоть до сожжения на кострах и самых страшных пыток, для того чтобы у обвиняемых вымогать показания о других лицах, это — одна сторона борьбы для них; другая сторона — пышность храмов и церемониала. Они вводят эту пышность в богослужение: музыку, которая то гремит страшной угрозой, то ласкает утонченно чувствительность и чувственность, словом, стремится захватить человека за все его нервы и притащить к церкви, подкупить его, заласкать его, запугать его. Это — огромное усилие прежде всего церкви, а за нею и единодушной с ней монархии.
Возможно, что при социализме искусство выльется в формы, родственные афинскому искусству или высокому Ренессансу, потому что оно спокойно, человечно, прелестно, великолепно и мощно. Но, конечно, и барокко некоторыми сторонами нам может понравиться, потому что в нем много напряжения, много бури.
Я уже сказал, что отражения барокко в литературе не сильны, но тем не менее на одном поэте можно остановиться. Это — Торквато Tacco, автор «Освобожденного Иерусалима».
Если вы сравните Торквато Tacco с Ариосто, вы увидите характерную разницу. Ариосто совсем несерьезно относится к своей поэме «Неистовый Роланд». Он изображает массу приключений, красивых дам, красивых мусульманских и католических рыцарей, заблудившихся в каком–то огромном лесу, карликов, волшебников и всякую чертовщину. Эта поэма гармоничным, дивным языком рассказывает сказку, не претендующую на правдоподобие, полную красноречия и фривольной любви. Для этого нужно было быть очень спокойным человеком, ничего от искусства не требовать, кроме того, чтобы оно услаждало жизнь. Торквато Tacco, наоборот, относится очень серьезно к искусству и считает его очень важным делом. Задача искусства — укрепление церкви, укрепление христианства. В то время как у Ариосто мусульмане и христиане являются одинаково доблестными рыцарями и не очень хорошо можно понять, на чьей стороне Ариосто, так как у него мусульмане и христиане встречаются по–дружески, женятся друг на друге, — здесь, у Tacco, все презрение, все негодование направлено против мусульман. И ангелы на небе и сама святая троица принимают участие в борьбе против них. Наоборот, рыцари — это воинство божие, полное благости, постного, довольно ханжеского настроения. Любовь принимает здесь характер рыцарский, в высокой степени средневековый, потому что просто любить рыцарю Tacco неудобно, нужно любить духовной, особенной любовью, — любовь принимает романтический, мечтательный характер.
Кроме того, на поэме лежит колорит пессимизма и глубоких сумерек. Как будто бы и господь бог не с рыцарями, и Иерусалим не отобран, как будто бы на самом деле автор не уверен в победе добра. В то время Торквато Tacco было ясно, что Иерусалим не освободится от турок. Внутренне Tacco и в бога плохо верил, хотя судорожно старался верить и заставить верить других. Поэтому вся поэма его дидактична и местами скучна, несмотря на то что он поэт великий и его октавы пелись долгое время даже простыми гондольерами в Венеции. Очень много красот в этой поэме, но все они носят характер поучительный, местами надоедливый, педантичный и вместе с тем колеблющийся, напряженный, напыщенный и какой–то скорбный. Вы чувствуете во всем, что это поэт сумерек.
Чрезвычайно характерно, что величайшим поэтом позднего Ренессанса был весельчак Ариосто, человек, одержимый жизненным подъемом, а выразителем барокко оказался мрачный человек, ипохондрик.
Кроме этой поэмы Tacco, мы видим в литературе барокко ряд церковных гимнов и необыкновенно изощренно построенных поэтических произведений, в которых встречается та же вычурность форм, то же беспокойство мысли и вместе с тем некоторая пустота, потому что, кроме старых идей, ничего дать не могли, только изощрялись в форме и расцветили ее всякими выкрутасами.
Между тем реформация шла своим путем. Германская реформация разбилась на несколько основных русл. Господствующим было лютеранское русло — то официальное движение германского духовенства, которое поддерживали германские князья. По социальной своей основе реформация выражала требования именно этих князей. Поэтому для лютеранства характерно отрицание политических прав Рима, требование секуляризации церковных земель и передачи их светскому правительству, отрицание всяких примесей католического аскетизма. У буржуазии этих княжеств появляется стремление высвободить плоть. Но как? Не пышно и безудержно, как у великолепных купцов юга, а умеренно–аккуратным, добропорядочным, семейственным способом. Брак был признан и за священниками, за которыми до тех пор право на брак отрицалось. Святость семейного уклада — вот предел раскрепощения плоти. И, конечно, Лютер в ужасе отшатнулся бы от какого–нибудь «Декамерона» Боккаччо! Стремясь сделать Священное писание доступным для мирян, вместе с тем считают нужным поставить предел, чтобы миряне дальше того, что указывалось духовенством, не пускались бы. Надо было спасать и авторитет духовенства, — без епископов, правда, — авторитет духовенства нового, которое создавало лютеранство, священнического, и в особенности авторитет классов, выразителями и секретарями которых эти духовные лица были, — стало быть, авторитет национального государства, частной собственности и т. д.
Но носителем той же реформации была и буржуазия, имевшая свое гнездо в больших республиканских городах Швейцарии и Германии, отчаянно защищавшихся порою от императора. Против монархии эта буржуазия выставляла свои самоуправления зажиточных почтенных семейств, которые либо выбирают духовенство из своей среды (это будет пресвитерианская, или кальвинистская, форма), или сами выполняют должность священника, так что каждый глава семьи есть в то же время священник (это — пуританская форма). Можно провести между ними известный водораздел: к пресвитерианству имели склонность более богатые слои, которые побаивались остаться без духовных пастырей, а пуритане — более решительные люди, которым меньше было чем рисковать. Вообще же это две разновидности очень близкие друг к другу, хотя порою между ними и бывали непосредственные столкновения.
Наконец, третье движение было крестьянское. Крестьяне не способны были одни провести организованное восстание, потому что они были невежественны и слишком раздробленны. Кроме того, крестьянство растягивается от кулака до бедняка и батрака, так что во всякой крестьянской организации есть разнородные элементы. Но они имели союзника в зачаточном пролетариате. Частью это был пролетариат различных местностей, где добывались металлы, минералы, то есть горнорабочие, а частью и чисто городские ремесленники: ткачи, суконщики, всякие рабочие по металлу. Были ремесла, в которых имелось не только большое количество подмастерьев, но и учеников. Вот этот пролетариат ученический ненавидел папу, и не только папу — он ненавидел и князей, и богатых купцов одинаково. Он шел к крестьянству и говорил: тебя грабят. А крестьянство действительно грабили все — и папы, и князья, и купцы. Поэтому смычка между крестьянами и пролетариатом происходила довольно легко, а когда она происходила, получалась очень взрывчатая смесь. Крестьяне увлекались пролетарскими тенденциями, и самые подвижные из крестьян — батраки, бедняки, — а их было очень много, так как крестьянство было разорено, — готовы были бросать свои земли и искать новой, праведной земли, поставив во главе себя каких–нибудь искателей света, вроде иллюминатов, из числа вдохновенных мелких ремесленников или рабочих.
Вот такого типа был знаменитейший человек того времени, конечно, безмерно более высокий, чем Лютер, — Томас Мюнцер. Так называемые анабаптисты, перекрещенцы,2 начали, так сказать, с «толстовства», то есть с того же учения, которое сейчас мы видим у толстовцев, — с непротивленства, а кончили страстной революцией, создав первую великую коммуну города Мюнстера, который защищался от целого мира врагов и история восстания и самой защиты которого есть одна из величайших страниц, могущая быть поставленной рядом с Парижской коммуной.
Такова была реформация в Германии. Никакой значительной литературы, кроме духовной, богословской, кроме перевода Библии, очень хороших псалмов, которые написал Лютер, и разных трактатов на духовные темы всех этих сект, она не создала. Таких произведений, которые объединяли бы одинаково всех врагов католицизма, не было. Почему? Потому, во–первых, что движение распалось на множество различных сект. Мы видим, например, постоянную борьбу между Лютером и Цвингли. О Цвингли Лютер говорил: «Вы не нашего духа!» А сам Лютер, как известно, был в высокой степени ретроградом в политических и социальных вопросах. Поэтому в этой мешанине, которая повергла Германию в Тридцатилетнюю войну, не было элементов для того, чтобы создать крупную литературу. Но этого мало. Вообще реформация антихудожественна. Иезуиты сразу сказали себе: завоюем сердца людей через искусство. Они пустили в ход архитектуру, живопись, скульптуру, музыку, поэзию — все, что можно, и создали тот завлекательный католицизм, который и сейчас еще с ума сводит, в особенности женщин юго–западных стран, которые являются опорой поповства. Реформация, наоборот, будучи буржуазной по существу, старалась утвердиться на том, что нам–де не нужно никакого великолепия, нам не нужно никакой помпы. Все должно быть просто и здраво. Бог создал людей, чтобы они трудились. Так и жили бы они и хвалили бы господа бога своего. Деньги нечего тратить, прибереги их на черный день. А все остальное — грех. Каждый должен жить, работать, прижить определенное количество детей, и все тут. И решительно ко всем вопросам жизни было такое прозаическое, трезвое, как серый день, отношение.
Своего апогея это реформаторское учение достигло в одной известной фигуре поздней реформации — во Франклине, которого Зомбарт взял за образчик идеолога первоначального накопления.3 Грех потерять лишний час, грех потерять лишний рубль на что–нибудь, — все должно идти на накопление. Все это хорошо для буржуазии, которая в первый раз осознала себя, и на этой честности, на этой трезвости, на этом скопидомстве, на этих добрых нравах готовила свои революционные позиции.
Но если такая буржуазия давала себя знать в Германии, а в более счастливых условиях (например, в Женеве с Кальвином или в голландских республиках, которые в то время освободились от Испании) создавала уже для себя некоторую идеальную среду, то все же буржуазия этого типа — не богатейших негоциантов, а целой компактно сложившейся массы среднего сословия, особенно сильна была в Англии. Там к деревенской джентри, то есть среде мелких помещиков и крупных фермеров, в значительной степени присоединились и ремесленники, торговцы, интеллигенция и даже среднее и мелкое духовенство под лозунгом страстной борьбы против папизма, и не только против папизма, а и против той реформы, которую принес с собой Генрих VIII, — против реформы, поставившей вместо папы кесаря, то есть английского короля, вместо римских кардиналов — английских епископов и забравшей все доходы, принадлежавшие Риму, в королевский фиск. Эта реформа не удовлетворяла широкие массы, эта реформа удовлетворяла только торговые верхи, представителем которых был Генрих VIII. А тут уже вся мелкая и средняя буржуазия вполне поняла свою огромную силу и стала напирать и в Шотландии, и в самой Англии на Стюартов, тем более что Стюарты были не простыми последователями Генриха VIII, а остались сторонниками католицизма; это движение пошло против папства и против англиканской церкви, с королем во главе, и даже не остановилось на пресвитерианстве, то есть на левых формах реформации, а пошло прямо к пуританским идеям. Левеллеры уже думают о том, что не нужно частной собственности и что люди должны спасаться в какой–то братской церкви, а все пуритане отстаивают права личности на такой основе: «Мне не нужен священник, потому что я сам священник! Я среди своей собственности сам хозяин, никакой король, никакое государство мешаться ко мне не должно. Если мне нужна полиция и армия, я могу создать их по свободному сговору с соседями». Это было проявление мещанского индивидуализма в эпоху большого расцвета средней буржуазии в Англии, — расцвета, вызванного и победой над Испанией, и начинающимся развитием торговли, и подъемом ремесел. И если снизу к пуританам примыкала пролетарская и мелкобуржуазная крестьянская масса, то и сверху к ним приходили элементы вплоть до отдельных высоких лордов, чувствуя в них силу. Эта буржуазия выделила из своей среды своего великого предводителя, одного из величайших буржуазных революционеров, Оливера Кромвеля, человека, многими чертами напоминающего Петра Великого, с той разницей, что это не был царь, а человек, выдвинутый революцией. Он захватил деспотически в свои руки власть, создал армию, которая рубилась превосходно. Вождь ее, Кромвель, сделался цезарем, императором; его поддерживали солдаты, иногда даже против пуритан. Он пользовался огромной властью и как революционный диктатор сумел в значительной степени сломить сопротивление Ирландии, соперничество Голландии и придал Англии тот громадный блеск морского могущества, который она после него никогда уже не теряла. Это, бесспорно, был один из величайших государственных людей, каких знает история, и, конечно, величайший из тех, кого выделила мелкая буржуазия; революционеры Французской революции были мельче по масштабу, чем Кромвель.
Для развития поэзии и искусства тогда не было благоприятных условий. Пуритане в церковь собирались для того, чтобы гнусавыми голосами распевать очень плохие псалмы с очень плохой музыкой, и больше ничего. Проповедь произносил тот, на кого «нисходил дух божий», и она представляла собой болтовню на библейские темы. Тут нет никакого места для развития искусства. Несмотря на это, из среды пуритан выдвинулся поэт, почти столь же великий, как Кромвель, а именно его друг Джон Мильтон.
Джон Мильтон был революционный публицист, писавший против папы, против монархии, за крайние формы демократии, за республику, за свободу развода, за свободу личности, за свободу слова, причем он, например, католиков хотел лишить свободы слова и гражданских прав. Он был, очевидно, последовательный революционер, а не болтун, и в этом смысле, как публицист, защищавший свои революционные доводы до конца, он являет собой образ одного из самых последовательных республиканцев в то время, когда еще Французской революцией и не пахло. Вместе с тем он был великий поэт. Он написал две поэмы,4 из которых одна особенно великолепна. Это — «Потерянный рай».
Маркс говорил, что буржуазные революции очень часто берут себе напрокат какие–нибудь наиболее подходящие костюмы прошлых эпох, и гениально отмечал: «Английская революция явилась в библейской одежде, а французская в греко–римской; тоге».5
Действительно, английская революция рядилась в библейские одежды. Пуритане очень охотно склонялись не к Евангелию, а к Библии, потому что Библия вся проникнута мелкособственническим духом. Израиль под кущами своими, под. смоковницами своими, у каждого должна быть своя смоковница, свой виноградник, каждый должен питаться от шерсти овец, своих, от молока коз своих. Это — кулацкий идеал, правда, уравнительный. Не надо обижать бедных, не надо вообще, чтобы были бедные; но это не значит, что нужно объединить имущество. Социальные идеи Библии таковы: каждый двенадцатый год долги прощать, каждый сороковой год делать передел.. Это мелкобуржуазная социалистическая идея: если кто накопил много долгов, пусть простит, если у кого много земли, а у меня мало, нужен передел. Богатые — грешники, богатый всегда алчет дома вдовы и поля сироты. И пророки, главные творцы Библии, стояли на стороне бедноты, и все эти герои — Гедеоны, Зоровавели 6 — вели часто весьма жестокую борьбу с богатыми, знатными, которые являются жрецами и слугами Ваала, Маммоны и других божеств. Все это нетрудно было пуританам к себе применить: богатые пожирают наши поля, наши дома, а мы хотим иметь свою смоковницу, иссечь этих, слуг Ваала мечом и прекрасно себя чувствовать в дружной компании сравнительно бедных, но в общем имеющих свою собственность хозяйчиков, которые ведут свою солидарную войну. Это — военный кооператив хозяйчиков.
Идеалами Библии проникается и Мильтон. Он берет за сюжет грехопадение. В центре внимания у него стоят такие фигуры: бог как устроитель мира, который в значительной степени дает всему идти своим чередом, — он особенно в дела не вмешивается, — затем Адам и Ева, представляющие собой прелестную супружескую чету, которая являет собой ту добродетель, которой требуют пуритане, — честность, ложе нескверное, уют очага и все патриархальные начала. Самое любопытное — это отношение Мильтона к Сатане. С одной стороны, Сатана есть зло, поэтому он неприятен Мильтону, который, как пуританин, стоит за бога. Вместе с тем, Люцифер бунтарь, а Мильтон тоже представитель бунта. И самое гениальное, может быть, заключается в том, как он изображает Сатану. Он говорит, что Сатана в конце концов не прав, что он вносит беспорядок в мир; другое дело если бы он выступал против пап–безбожников!
Но он ему все же до крайности симпатичен. Он изображает его чертами большого, скорбного и горького величия. Вся поэма Мильтона написана дивными стихами, с огромным количеством ярчайших образов. В этом смысле он является одним из величайших поэтов мира. В общем, его поэма «Потерянный рай» представляет собой теодицею, оправдание божьего порядка, указание на то, как грех вошел в мир и как от него нужно освободиться путем христианства. На нем лежит еще много богословского. Вся революция шла не как революция против Христа и бога, а за Христа и бога, против обезбожившихся богачей. Вот почему некоторое ханжество видно и здесь. И в то же время великое революционное сердце Мильтона так полно бунта, так полно протеста против установленного порядка, что самым интересным и симпатичным лицом вышел у него все–таки черт. Для нас наибольшую ценность имеют те главы, которые посвящены ему. Здесь есть великолепное мрачное величие. Я осмеливаюсь утверждать прямо, что здесь оно более глубоко, чем в Демоне Лермонтова и даже чем в Люцифере Байрона.7
Вот такое своеобразное смешение всей ограниченности мещанской революции и пламенности революционных порывов живет в этой мильтоновской поэме в таких парадоксальных формах.
Самым ярким проявлением того абсолютизма, который возник на почве соревнования буржуазии и феодализма, является, конечно, французская монархия. Она в значительной степени была создана одним из величайших политиков и дипломатов, каких знает европейская история, — кардиналом Ришелье при Людовике XIII. Именно кардинал Ришелье почувствовал опору в росте городов и буржуазии и объявил прямую и истребительную войну непокорным феодалам, стянул их к трону и заставил их превратиться в придворную знать, в придворных вельмож. Борьба эта была не пустячная, и уже после смерти Ришелье кардинал Мазарини, его ближайший ученик и подражатель, в эпоху молодости Людовика XIV, доделывал это дело.
Людовик XIV вошел на престол в тот момент, когда в этом отношении судьба улыбалась французской монархии. Его предшественником работа была сделана. Буржуазия пыталась в форме гугенотского движения выступить против монархии, так сказать, перевесить чашку весов в свою, левую сторону, но еще Ришелье начал укрощать восставших буржуа, а Людовику XIV осталось укротить их окончательно. Когда же феодалы поднимали свою фронду, свою войну сеньеров против монархии, то и их, при помощи городских дружин, тоже сламывали без особого труда. Ко времени Людовика XIV все стали ползать на животе. Его называли «король–солнце», и вы, вероятно, читали про курьезы тогдашней придворной жизни, про эти леве–дюруа, королевские вставания, когда первейшие вельможи допускались лицезреть, как натягивал он панталоны, один держал его подвязки, другой его чулки, и это считалось за величайшую честь. Исполнять лакейские обязанности при короле — это представлялось даже могущественным феодалам величайшим отличием. При дворе никто не смел иметь своего мнения, и чем дальше Людовик XIV вырастал просто в смысле возраста, тем деспотичнее он становился. Человек он был неглупый, в нем были некоторые недурные стороны, но в этой атмосфере лести и всемогущества он совершенно развратился. В особенности тяжелым и мрачным сделался он в конце своей жизни, когда оказалось, что есть вещи, которые и королю не подчиняются, когда вечные войны разорили Францию, когда она стала терпеть поражения.
Двор Людовика XIV представлял собою кульминационный пункт раболепства и пышности. Пышность нужна была для того, чтобы укрепить престол, Людовик XIV строил великолепные дворцы, содержал блестящие выезды, охоты, устраивал балы, спектакли и т. д. Французский Ренессанс доставил ему много людей, культивировавших науку и искусство. Монархия старалась щегольнуть всем этим. Она приглашала к своему двору множество художников всякого рода, которые должны были способствовать, блеску и изяществу нравов, великолепию балов и пиршеств, пышности дворцов, разнообразию развлечений и т. д. Париж к этому времени почти уже съел Францию, — в провинции мало чего осталось, — а двор почти съел Париж. Но вместе с тем, благодаря концентрации сил, Франция приобрела настолько сильную армию, такие финансовые средства, что она, как военная держава, сделалась, пожалуй, самым крупным фактором европейской политики. Значит, были условия, по крайней мере в начале царствования Людовика XIV, для внешнего блеска. А потом разные корольки и даже крупные европейские короли, чувствуя, что Людовик XIV и силен и богат, стали подражать ему и всюду завели маленькие Версали, стали подражать тому, что творилось в Париже.
С тех пор Италия отходит на задний план, — торговля ее потускнела и перешла к Англии, став больше заокеанской, чем восточной. Испания тоже к тому времени начинает меркнуть. Испания не побила голландцев, не побила англичан, внутренне разложилась в своей собственной тяжелой реакции и уступила место блестящему восхождению на трон в качестве гегемона Европы французского «короля–солнца».
В начале царствования Людовика XIV еще были некоторые признаки самостоятельной политической жизни дворянства; к концу его царствования в дворянстве прекратились все признаки жизни, но зато увеличилась жизненность буржуазии. Но ни буржуазия, ни дворянство при Людовике XIV не смели провести свои классовые интересы до конца.
Обыкновенно стиль этого времени называется стилем Людовика XIV. Какое отношение имеет этот стиль к барокко? Это был, в известной степени, шаг назад, к Ренессансу. Но Ренессанс выражал собою в лучших своих произведениях более или менее свободную общественность. Лучшие его произведения относятся к тому времени, когда города–коммуны или мелкие княжества строили себе свои храмы и дворцы. Людовик XIV, который чувствовал себя мировым деспотом, должен был все строить в широком масштабе, но в спокойном стиле. Ему мерещился, конечно, императорский Рим. И действительно, стиль Людовика XIV перенимал именно римский стиль. Мы встречаем эту тенденцию неоднократно. Как только монархия прочно утверждается, монарх стремится назвать себя Цезарем, Августом, «августейшим монархом», назвать себя непременно императором, то есть сейчас же вводится подражание Великой Римской империи. И в стиле сейчас же вводятся эти строгие колоннады из огромных камней, широкие гармонические фасады, весь римский стиль, который громко и определенно говорит: «Преклоняйся передо мною, червь; но я не бессмысленная мощь, а законное право и достойный благоговения порядок». Такой идеей дышат римские постройки, и внушить их хочет всегда всякая монархия; это ее самообожествление, это та пропаганда, которой она хотела бы действовать на всех.
Но Людовик XIV вышел только что из Ренессанса и барокко, и черты их не были изъяты полностью. Потом смешение барокко с таким римским стилем как бы знаменовало, что бури начинают окристаллизовываться, успокаиваться, все приобретает бюрократический характер, характер упорядочения государственного, характер официальный.
Действительно, посмотрите, что сделали, например, с садами? Король не может допустить, чтобы природа была такой, какова она есть. Непочтительные деревья не смеют расти по своей воле, они должны быть по линейке расположенными и распускаться все, как одно. Как он вводит форму для валедешамбр (лакеев), как вводится форма в войсках, так и деревья должны принять единообразную форму. Поэтому величайший садовник Ленотр проводил дорожки и площадки, подстригал деревья кубами, пирамидами. Все они как одно, сучок к сучку. Ничто не должно отличаться своей индивидуальностью. Все было чопорно и официально. Когда вы ходите по этому саду, то чувствуете, как торжественно тогда должны были выступать люди во время церемоний, сколько должно было быть этих церемоний, чтобы каждый чувствовал себя винтиком в определенном установленном порядке, а не свободной индивидуальностью. И в тогдашней архитектуре и в живописи помпезных живописцев, которые давали различные батальные картины и изображали различные королевские церемонии, мы видим тот же дух.
Одним из величайших драматургов того времени был Корнель. Корнель по происхождению был буржуа, но порвавший с буржуазией все связи. Сам он не торговал, он только драмы писал. Однако он создавал то, чего требовал в то время рынок. Рынок требовал придворной трагедии на манер испанской. Так как Испания незадолго перед тем имела великих трагиков Лопе де Вега и Кальдерона, то, естественно, и Франция хотела иметь таких же трагиков. И вот Корнель вступил в соревнование с испанскими драматургами. Если вы возьмете Лопе де Вега, то увидите, что в его комедиях, вызывающих хохот, и драмах, в которых кипит какая–то живописность, можно отдохнуть на забавных, ловких авантюрах. Все это потому, что, как ни силен был испанский двор, но во время Лопе де Вега он еще не заморозил всей жизни. Кроме того, Лопе де Вега сам был не придворный человек, — он был поэт–авантюрист по самому духу.
Не то был Корнель. Драмы Корнеля укладываются в гораздо более узкую полосу: все они приемлемы для двора и все выдержаны в серьезном тоне. Сам Корнель был человек глубоко серьезный, с некоторым оттенком мрачности, напыщенный и торжественный. Его душа звучала в унисон с его писательской деятельностью.
Что он видел и что чуяло сердце честного, вдумчивого, серьезного писателя–буржуа?
Мог ли он изображать буржуазную драму? Ее никто не стал бы смотреть. Ясно, что он должен был изображать непременно королей, принцесс, героев древности и т. д. Он так и делал, но в основании его произведений лежали факты и чувства, ему современные. Борьба феодалов с королем и процесс, путем которого феодалы сламывают в себе свою помещичью гордость и преклоняются перед единством общенациональной фирмы и ее представителем королем, — вот что было основным в его драмах. Завершение борьбы центробежных стремлений гордых самодуров–феодалов с общим интересом, требующим создания великой Франции, в то время казалось возможным только путем подчинения всех воль единой воле первого среди дворян, то есть монарха. Но вместе с тем не угасала и борьба индивидуальности за свое личное достоинство.
То, что я сказал об архитектуре, подводит как раз к некоторым глубоким сторонам этого социального процесса. Что архитектура Людовика XIV отражает собой? Она приостанавливает всю подвижность, судороги барокко, и стремится провести идею порядка, которая является доминирующей для тогдашней монархии. Как же должна отражаться на живой душе эта идея порядка? Она воплощается в чувстве долга, службы, государственной повинности, обязанности. Каждый человек должен себя чувствовать подчиненным. Для чего? Чтобы осуществлялся великий порядок. Такова эта монархическая пропаганда, монархическое воздействие, стремившееся превратиться как бы в совесть человека. Это есть главная моральная сила, которой привлекала к себе людей корона.
Корнель был буржуа, но и он чувствует, как важен этот порядок. Он в этом смысле разумно и искрение поддерживает короля. Перед чувством долга стираются и буржуазное и дворянское соревнование, и всякое личное чувство собственного достоинства. Как все около Людовика XIV было четко и стройно, так и драмы Корнеля чудесно построены, как будто бы они тщательно отшлифованы и все в них на своем месте, все звучит, как одна стройная, непрерывная, хотя и несколько монотонная музыка.
Но выступления феодалов еще не прекратились. Корнель видел «великого Конде»,8 когда тот сопротивлялся королю, он жил в то время, когда монархия не захватила всего, а только еще захватывала, он видел силы, противоборствующие королю. Корнель знал все это взбаламученное море, в котором постепенно воцаряется порядок. Отсюда черпал он основные тона драм. В лучшей из них — «Сид» — сюжет взят из испанской жизни. Здесь описывается, как один феодал ударил другого по лицу. Сын оскорбленного мстит и убивает обидчика. Между тем оказывается, что он любит дочь убитого им и пользуется ее взаимностью. Между ними кровь. Все феодальные чувства здесь налицо: оскорбление, распря, личная месть в семье, и при этом вмешивается страстная любовь. Герой сначала говорит: долг повелевает мне убить ее отца, но я люблю ее, как я могу убить? Первая буря. Но долг выше. Он должен отомстить за отца, феодализм так ему велит, и он убивает. Какая же сила заставит все уняться, прийти в порядок? Королевская власть. Королевская власть оказывается достаточно сильной, чтобы сказать: Сид — крупный полководец, он мне нужен; это ничего, что он убил твоего отца, выходи за него замуж. Все подчиняется королевской воле. Это — крайне характерный и типичный корнелевский мотив.
Но Корнель был человек, живший в век Ришелье, в век беспрестанных ударов кинжалом из–за угла, в век отравленных чаш, в век великих интриг. У него внутри клокотала авантюристская кровь.
Поэтому в его драмах прорываются часто фигуры загадочные, сатанинские, темные преступники, женщины, одержимые какими–нибудь невероятными страстями, и т. д. Это придает мрачное величие его трагедиям. Как они с внешней стороны ни законченны и ни заштукатуренны, внутри их клокочет большая и бурная жизнь.
Сделаем шаг дальше. Скоро Корнель уступил место молодому драматургу — Расину. Про Расина вы слышали, конечно, что он ложноклассик, причем вам говорят, что при Людовике XIV возникла такая отвратительная школа, которая, не понимая, что такое закон трех единств, писала на манер дурно понятой античной драмы, выводя античных героев, но, заставляя их говорить на придворном языке, делать реверансы, облекала в античные тоги кавалеров и дам, и что это смешно, что это глупый маскарад. Придворные, которые смотрели пьесы Расина, с удовольствием видели в его Андромахе, Федре и других античных образах, по существу, свое собственное отражение, тех же самых придворных людей. При этом отмечают, что очень характерна и очень отрицательна у Расина отменная вежливость его героев: дело идет о жизни и смерти, дело идет об ужасной страсти, а между тем сохраняются необыкновенно вежливый тон и чрезвычайно отполированные, адвокатские блестящие речи, которыми герои обмениваются друг с другом. Все происходит по этикету. Основная черта ложноклассицизма в этой этикетной форме. Это чисто дворянский, паркетный продукт, в котором отражается в искаженной форме античная драма.
Все эти суждения должны быть отброшены как старое мнение, почти совершенно не отвечающее истине. Если бы оно было правильно, то было бы странно, что Расин пользовался не только колоссальной любовью тогдашних придворных кругов, но и города Парижа и провинции, где также ставились его пьесы. Наконец, величайший писатель современной нам Франции Анатоль Франс не мог бы с благоговением говорить о Расине.9
На самом деле Расин был буржуазным писателем. Конечно, он был придворным поэтом короля Людовика XIV, получал от него стипендию, числился его слугой, ездил в его карете, радовался, когда король ему говорил ласковое слово, и приходил в ужас, когда король отвращал от него свои взоры. Этот человек был почти на лакейском посту при дворе, был забавником, развлекателем придворных. Вся поэзия его поэтому должна была втиснуться в соответственные рамки, которые для придворного быта были приемлемы.
Но что было, по существу, основным мотивом Расина? Почему его люди, при всей их внешней вежливости, так серьезны? Вы ни разу не встретите у него дешевенькой любви, — она у него, несмотря на то что выражается в полированных фразах, всегда готова на самопожертвование. Чувство патриотизма всегда вырастает до настоящего культа, чувство дружбы, чувство чести — все это в высшей степени прочно, отношение к себе и к другим чрезвычайно требовательное. Расин замечательный, изумительный психолог. В совершенно кристально прозрачных формах, без всякой романтики он показывает трепеты всяких внутренних дисгармоний, элементы внутренней борьбы, которые пронизывают человеческую душу. Особенно удивительно его проникновение в женское сердце. Он часто берет античных героинь (Федру, например), глубже заглядывает в муку их сердца, чем делали античные авторы, и, несмотря на всю внешнюю полированность, правдивее и человечнее, чем древние, изображает их чувства.
Откуда это внимание к своей совести, желание себя оправдать, желание сознавать себя великодушным, желание уважать себя? Неужели эти герои — придворные шаркуны Людовика XIV, да еще в эпоху упадка, когда в них уже не осталось даже того, что корона в них не ценила? Неужели это у них были такие чувства? Нет, это были чувства демократии, тяготеющей к буржуазии. Как доказать это?
Я только что говорил, каковы были английские пуритане, кальвинисты, что было характерного хотя бы у такой фигуры, как Корнель. Это были люди важные, это были люди торжественные, немножко чопорные. В то время как придворные одевались в ленты и по–женски украшали себя, буржуазия ходила в костюме а–ля–франсез, то есть в черном костюме с маленьким воротничком, не носила париков, не душилась мускусом, не лепила мушек, а торговала в своей лавке и считала в своей торговле самым важным честность, в семейной жизни — абсолютную добропорядочность. Она накопляла материал той выдержанности, той серьезности в жизни, которая у французских гугенотов особенно бросалась в глаза. Гугенот — это человек, который никогда не улыбается, человек, который сосредоточен в себе. Он считает, что церковь — это для совести, но нужно жить постоянно для накопления своего капитала, не позволять себе ничего лишнего. Бог этого хочет, он якобы благословляет достатком и уважением своих подлинных слуг, хороших купцов.
И если гугенотов удалось сломить, то нельзя было сломить католическую буржуазию, создавшую особую формацию так называемых янсенистов. Замечательно, что кальвинисты, крайние сторонники реформации, утверждают, что человек не может быть ни праведным, ни грешить без воли божьей, ибо все богом предустановлено, то есть никакой свободной воли нет, а есть люди, которым богом предустановлено быть праведниками, и есть люди, которым богом предустановлено гореть в аду. Зачем это? Тогда не к чему человеку и стремиться? Нет, говорили они: правда, человек может грешить, но если богом предназначено ему спастись, в определенный день вдруг наступит перелом, а другой может казаться великолепным праведником, но если он предназначен для того, — в определенное время согрешит. Однако тот, кому предназначено быть праведником, носит в себе внутреннее убеждение, внутренний свет, который доказывает ему, что он сын божий, и тогда для него все на свете пустяки. Он чувствует свою победу над всяким грехом, над всяким искушением, он становится святым. А святость тогда равна была правильной торговле, добропорядочности и хорошему семейному укладу. Это означало обеспеченную квартиру в раю.
И кальвинистские священники до такой степени развивали этот страх перед адом и надежду на благословение божие, что невольно спрашиваешь себя, — где же социальный корень этого явления?
Макс Вебер указывает на то, что буржуазия создавала тогда идеологию, которая все человеческое подчинила бы этой абстрактной честности, добропорядочности накопления.10 Это и стало хорошей пуританской добродетелью. Вечное внутреннее самокопание, выражавшееся в длинных исповедях священнику, в которых люди анализировали свою душу, было процессом капиталистической самодисциплины.
Янсенисты были те католики, которые примкнули к этому воззрению. Это была буржуазная секта католиков. Они создали свой монастырь Пор–Рояль, создали литературу. Литература эта — казуистика, разбирательство в душе. Они дали буржуазии вместо органов, свечей, кадил, разодетых священников, вместо мадонн — прочную опору в вечной заботе о добродетели и о том, чтобы создавать славу божию. Если же ко всему этому присмотримся, то под маской божией увидим классовую идеологию буржуазии, превращенную в религию.
Расин был страстным янсенистом, страстным участником Пор–Рояля. Это был человек глубочайшей серьезности, которую он внес и в свои драмы. Не важно, что в драмах участвуют принцы и принцессы, не важно, что там мы видим высокий, приподнятый, немножко ходульный стиль, который был приемлем при дворе. Суть Расина, вся тонкость психологического анализа его шла из самых сильных сторон тогдашней буржуазии. Робеспьер йотом скажет: мы, люди честности, хотим уничтожить вас, людей чести; нам чести не нужно, потому что у нас есть честность.11 Вот эта самая честность, которая потом послала дворянскую честь на гильотину, готовилась уже в драмах Расина.
Для иллюстрации того явления, о котором я говорю, укажу вам еще на одного великого писателя этого времени, на Блеза Паскаля. Влез Паскаль был великий математик, который сделал несколько изумительных математических открытий и создал аналитическую геометрию. Блез Паскаль был также сильным публицистом. Его письма против иезуитов, так называемые «Lettres Provinciales» — провинциальные письма, — представляют дивное сооружение логики. Это был до такой степени разрушительный поход на иезуитов, что, в смысле логичности обвинительного акта, это сочинение считается одной из самых блестящих книг в мировой литературе, хотя это и не беллетристическая книга. Паскаль, замечательный научный ум и блестящий стилист, был подлинным пером Пор–Рояля. Это был могучий выразитель янсенизма. Если бы это было движение пустячное, как бы оно могло выдвигать и захватывать таких людей? Оно могло выдвигать и захватывать таких людей потому, что здесь, при ковании буржуазного духа, проявилось стремление отделиться от внешней церкви, от папизма и найти какое–то христианство углубленное, основанное на стремлениях человеческого сердца, примиренное совершенно своеобразно с разумом. О Паскале можно было бы очень многое сказать это — чрезвычайно трагическая и крупная фигура. Но он относится скорее к области истории философии.
Я перехожу теперь к человеку еще более для нас интересному — к Жан–Батисту Мольеру. Мольер взял на себя другую сторону театра, именно комедию. Очень характерно, что отец Мольера был обойщиком короля. В этом есть своеобразный символизм. Все скульпторы, архитекторы, придворные живописцы того времени были, в сущности, тоже обойщиками короля. Но это был не придворный шаркун, у него была лавка хороших сукон, ковров, и он отсюда поставлял их ко двору. Это был человек в высокой степени добронравный, серьезный буржуа–коммерсант. И вот сын его, Жан–Батист, заявляет ему, что хочет быть актером!
А по тогдашнему времени актер — это бродячая собака, отверженец общества, актеров даже церковь не хоронила на кладбище, а закапывала на живодерне. Так была, например, похоронена великая актриса Адриенна Лекуврер, которой при жизни знать целовала руки. Когда она умерла, ее свезли на живодерню, потому что актера считали поганым, грешным.
Поймите, в какой ужас пришел отец Мольера, когда сын заявил ему, что хочет стать актером!
Но, несмотря на это, Мольер продолжал упорно думать об этом поприще. И ему было доставлено «хорошее место», а именно место королевского лакея. Он имел звание комнатного лакея его величества.
Мольер написал самые веселые комедии в мире, над которыми около трехсот лет, прошедших с тех пор, смеется весь мир. Между тем он был человек необычайно серьезный. Он горько жалел, что не умеет играть трагедий. Он любил морализовать и читал целые проповеди своим актерам и актрисам. В личной жизни он был несчастен, потому что жаждал настоящей буржуазной семьи, верной до гроба жены, а жениться ему пришлось на актрисе, которая ставила ему рога. К своему актерству и к своей драматургии он относился страшно серьезно. Это был человек, поставивший себе целью, развлекая, поучать. И поучать для него было важнее, чем развлекать.
Правда, развлекатель он был великолепный. Он в молодости напитался итальянской комедией дель–арте и французским ярко–красочным фарсом. Но вместе с тем, так как он жил при дворе, он не мог быть чересчур грубым. Все это ему пришлось отлить в изящную форму. Замечательной стороной творчества Мольера была живость, насмешка, социальная мудрость, которые были принесены из низов. И все это в чудесных, гармоничных стихах, не хуже Расина. Все превращается в кристальную, приподнятую, совершенно правильную форму при чрезвычайно богатом содержании. Это давало изумительный блеск и законченность всему, что выходило из–под пера Мольера.
Сам он был изумительным актером, и в его пьесах все рассчитано на актера. Они великолепно смотрятся и звучат со сцены. Они вызывают хохот каждой фразой, каждым жестом.
Это — безусловно великий мастер. Но он смотрел на комедию как на декорацию, как на позолоту, в которую он заворачивает свои фабльо. Как в каких–нибудь фабльо Средних веков, в баснях о Мэтр–Ренаре, например, проводилась сатира на господ, так и Мольер посвятил целый ряд пьес тому, чтобы показать, как глупо уважать дворянство и подражать дворянству. Когда его известная уморительно смешная пьеса «Мещанин во дворянстве» («Bourgeois gentilhomme») была представлена при дворе, все хохотали, но потом, когда занавес опустился, придворные переглянулись с вытянутыми лицами, и король вышел, ничего не сказав. В этой пьесе описывается, как богатый мещанин захотел учиться хорошим манерам, как плуты дали ему титул «мамамуши». Изображается, как он гоняется за всякими прелестями и побрякушками дворянского быта. Около него вертятся прогоревшие дворянчики, которые живут за его счет. Весь смысл здесь в том, что этот буржуа, этот уважаемый человек не плюет на дворянина, не гонит его, как следовало бы. Так и кажется, что Мольер скажет дворянину: «Ты проблистал и иди прочь!» И таких пьес у него немало.
У Мольера есть персонажи, которых он ненавидит, и есть персонажи, которых он любит и, любя, высмеивает. Всякий раз, когда он изображает буржуа, если даже он хочет прочесть ему рацею, научить чему–то, он, в сущности, журит его любя. Буржуа у него всегда порядочные люди. Он учит буржуазных женщин тому, чтобы они были настоящими подругами мужчин, говорит, чтобы мужчины не держали женщин в теремах; но когда женщина хочет быть ученой, хочет устраивать салоны и т. д., то Мольер жгуче ее высмеивает, потому что это, по его мнению, не бабье дело. Он говорит, что женщину нужно уважать за то, что она умеет хорошо следить за домом, за кухней. Молодое дворянство, так называемых маркизов, он выводил буквально в качестве шутов. Любимым героем у него был умный слуга; а дворяне такие щелкоперы, вертопрахи, пустельги, что кажутся настоящими паяцами.
Как он относился к духовенству? Он не посмел, конечно, выставить попа на сцене, но тем не менее создал образ Тартюфа, вольного духовного лица, и все поняли, что под этим ханжой, святошей кроется церковь. И он зло изобразил это святошество, стремящееся в конце концов к тому, чтобы выкрасть побольше денег. Под всякими постными гримасами этого святоши и под лицемерными словами скрывается великое сластолюбие и крайняя беспринципность.
Церковь пришла в ужас от этой пьесы. Она не только требовала снятия ее, но и какой угодно казни для Мольера. Но король спас его, так как пьеса его забавляла. И всегда Мольер прячется за королевскую мантию, смешит короля, как его шут, а на самом деле в этих шутках создает самоуважение буржуазии и дает ей уроки морали.
Точно так же он нападал на лженауку, на схоластическую науку. Врачей, аптекарей, философов–схоластов он изображал уморительно. Более смешных фигур нельзя себе представить. Хотя у нас сейчас нет такой пустой науки, но попадаются типы педантов, которые с серьезным видом повторяют ненужные вещи. Он еще жив — Мольер, и, вероятно, будет жить вечно.
Таким образом, Мольер расправляется с реакционной интеллигенцией, с духовенством, с дворянством, издевается и над тогдашней буржуазией за то, что она не уважает себя и не стоит твердо на собственных ногах. И вместе с тем, оглядываясь вокруг, он чувствует, что еще далеко до настоящей зари. Его величайшая пьеса «Мизантроп» написана в виде горького издевательства над молодым буржуа из хорошей семьи, который хочет быть честным и прямым. Он не может льстить, не может никому потворствовать. Он говорит то, что думает, он не может дурацкому виршеплету не сказать, что думает о его поэзии. Он не может покривить душой, чтобы выиграть процесс, потому что он честный, потому что он настоящий человек. И тут звучат мотивы, которые потом воспроизведет Руссо. Именно в силу этого достоинства Альцест теряет все — теряет женщину, имя, состояние и в конце концов говорит: «Пойду искать по свету, где есть уголок, в котором позволено быть честным».
И когда вы прочтете «Мизантропа», вам придет в голову Чацкий, потому что Чацкий — очень талантливый сколок с Альцеста Мольера. «Мизантроп» хотел сказать, что настоящему честному человеку нет места в обществе, что не пришло еще то время, когда может выпрямиться настоящий человек. У него тоже горе, если не от ума, то от честности, от прямоты, горе от того, что он живет прямой человеческой жизнью, в то время как все вокруг неестественно, скомкано двором, ханжеством, дурным вкусом.
Когда Мольер умер (а он умер на сцене, играя свою пьесу «Воображаемый больной», и изображал мнимые страдания, будучи сам болен и мучась от боли),12 когда он умер, духовенство отказало ему в праве погребения.
- Св. Себастьян — христианский мученик, погибший от рук язычников (III в. н. э.). Мученичества св. Себастьяна были постоянным сюжетом живописи Возрождения. Наиболее известны картины Антонелло да Мессина, Рафаэля, Тициана, Ван–Дейка, Ганса Гольбейна, Караваджо, Джорджоне. ↩
- Религиозная секта, возникшая в Германии накануне Крестьянской войны 1525 года. Выступая против религиозной иерархии и религиозных таинств, анабаптисты, по существу, выступали против феодального режима. ↩
- Вернер Зомбарт, Буржуа, Госиздат, М. 1924, стр. 83–84, 93. ↩
- Имеются в виду две лучшие поэмы Мильтона: «Потерянный рай» (1667) и «Возвращенный рай» (1671). ↩
В работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» К. Маркс писал:
«В классически строгих традициях Римской республики гладиаторы буржуазного общества нашли идеалы и художественные формы, иллюзии, необходимые им для того, чтобы скрыть от самих себя буржуазно–ограниченное содержание своей борьбы, чтобы удержать свое воодушевление на высоте великой исторической трагедии. Так, одним столетием раньше, на другой ступени развития, Кромвель и английский народ воспользовались для своей буржуазной революции языком, страстями и иллюзиями, заимствованными из Ветхого завета»
(К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения т. 8, стр. 120).
- Гедеон — по библейской легенде — один из известнейших судей израильских, рассеявший стан мадиамский. Зоровавель — по Библии и Евангелию — вождь иудеев. ↩
- Персонаж мистерии Байрона «Каин» (1821). ↩
- Речь идет о принце Конде, одном из известнейших полководцев Людовика XIV, участнике Фронды. ↩
- См. статью Анатоля Франса «Жан Расин» — в кн.: А. Франс, Собр. соч. в восьми томах, т. 8, Гослитиздат, М. 1960, стр. 348–370. ↩
- См. Макс Вебер, История хозяйства, Пг. 1923, стр. 228–229. ↩
Вероятно, Луначарский имеет в виду слова Робеспьера из его речи «О принципах политической морали»:
«Мы хотим заменить в нашей стране: эгоизм нравственностью, честь честностью, привычки принципами, приличия обязанностями… то есть мы хотим заменить все пороки и все нелепые стороны монархии всеми добродетелями и чудесами Республики»
(см. Максимилиан Робеспьер, Революционная законность и правосудие, Госюриздат, М. 1959, стр. 205).
Впоследствии пьеса переводилась под названием «Мнимый больной». Луначарский допускает здесь неточность: Мольер умер не на сцене, а у себя дома по окончании спектакля.
В «Истории западноевропейской литературы» издания 1930 года эта лекция заканчивалась следующим текстом:
«Так он, по тогдашним понятиям, по–человечески и не был погребен.
Чтобы сделать маленькую перемычку к следующей лекции, где я перейду к XVIII веку и остановлюсь на трех больших писателях — Вольтере, Дидро и Руссо, — скажу еще следующее.
Когда умер Людовик XIV, оставив Францию в тяжелых условиях, со скверно сложившимся положением на военном фронте, с расстроенным внутри хозяйством, то было ясно, что монархия подорвала свою внутреннюю силу. И следовавшее затем Регентство и век Людовика XV начинают являть признаки конца. Вы знаете знаменитую фразу Людовика XV: «После нас хоть потоп». Каждый чувствовал, что потоп недалеко, и хотел вдосталь пожить и умереть вовремя, что Людовику XV и удалось. Дворянство сделалось до крайности фривольным и потеряло остаток силы и характера. Крестьянство впало в ужасную нищету, торговому капиталу был нанесен сильный удар конкуренцией иностранцев. Франция обнищала. Однако буржуазия исподволь крепла, захватывала дворянские земли на местах, создала бюрократическую буржуазию в лице судейских семей, которые из поколения в поколение наследовали должность, брала на откуп разные чисто государственные монополии.
Ремесла во Франции росли, но политика была скверная, и буржуазия чувствовала, что прошло то время, когда ей нужна была монархия. Она постепенно накопляла в себе негодование и с удовольствием вспоминала о Кромвеле и его топоре. Чем дальше, тем этих революционных сил, ненавидящих монархию, накоплялось все больше во французском обществе.
Стиль этого переходного времени называется стилем рококо. Это было возвращение к барокко, но по–новому. Стройность форм стиля Людовика XIV, эти утонченные колонны, поставленные на красивые постаменты, эти большие фасады с ровно расставленными окнами, эти величественные колоннады, эти подстриженные деревья садов с милитаризованными формами, вся эта геометрическая размеренность, вся эта изящная импонирующая пышность исчезли. Вновь начинается беспокойство. Почему? Потому что спокойных людей больше нет. У короля нет спокойствия на душе, как и у дворян, которые сознают, что скоро наступит «потоп», — у них землю захватил какой–нибудь буржуа купец, у них масса долгов и постоянная забота о том, откуда бы достать денег для того, чтобы прожить следующий месяц. О, беспокойств масса! Такое же беспокойство и у буржуазии, которая алчет наживы и натыкается на каждом шагу на противоречия, на скверные законы, на неправильные поборы, на конкуренцию иностранцев, которая ее бьет. Буржуазия начинает уже выдвигать свою бюрократию, своих экономистов, которые защищают естественную экономию против государства и его неправильной экономической политики. Снизу развиваются революционные силы, — и там тоже беспокойно.
И вот, благодаря этому всеобщему беспокойству, сламываются и спокойные линии стиля. Если в барокко линии были беспокойные, то и здесь все беспокойно, но только в какой–то небрежной, легкомысленной вариации.
Фигура в скульптуре может быть различно поставлена. Когда ставят монументальную фигуру, большею частью ее ставят фронтально, в важной церемониальной позе. Но можно поставить ее в нарочито подвижной позе. Скажем, рассердился человек, кулаками размахивает, возмущение выражает. Это — барокко. Но если мы видим человеческую фигуру как бы в пляске, фертом вывернутые ноги и руки — это будет рококо. В рококо все линии как бы танцуют под какую–то музыку. Эти пухленькие дети, которые смеются, играют, перебрасываются розами, эти комнаты и мебель, все розовенькие, голубенькие, желтенькие. На убранных цветами плафонах и стенах изображены феи, нимфы, которые между облаков и звезд занимаются амурными делами. Самый торжественный зал заседаний превращается в будуар. Тогдашняя аристократия любила этот стиль и стала выделывать все кругленьким, все в завитушках и в погремушках и в веселеньких красках.
Лишенный спокойствия, проплеванный уже дворянин старался прожечь жизнь повеселее. Когда все проходило в маскарадах и в попытках занять деньги, это был более или менее свойственный ему жизненный фон. В рококо есть и много прелести, рококо необычайно изящен. Художники создали такие плафоны, такую изящную, прелестную мебель, такие очаровательные дворцы, полные, как бонбоньерка, чего–то сладостного и чувственно вольного, что кажется: хорошо бы так пожить в веселом маскараде, с такими милыми пастушками и пастушками. И часто спрашиваешь, откуда это? Плеханов говорит, что рококо есть выражение умирающего дворянства (см. Г. В. Плеханов, Избранные философские произведения в пяти томах, т. V, Соцэкгиз, М. 1958, стр. 423–424. — Ред.). Но как–то трудно допустить, чтобы умирающее дворянство могло так весело умирать. Очень уж свежи ямки на щеках, очень уж раскатист жемчужный смех, очень уж много чудесного, здорового, прелестно обнаженного тела, которое создавали художники Буше и Фрагонар, которых и теперь мы считаем очень крупными, а до них великий Ватто, который изображал эти же пасторали и эту же изящную жизнь, только немного посерьезнее.
Но вот Гаузенштейн, немецкий исследователь, набрел наконец на настоящее объяснение дела (имеется в виду кн.: В. Гаузенштейн, Искусство рококо, М. 1914. — Ред.). На самом деле искусство это было тоже буржуазное; это было искусство не дворянское, а растущей буржуазии. Кто задавал тон и кто был заказчиком? Оказывается, что главным образом это была золотая молодежь из буржуазных семей, сыновья откупщиков и ростовщиков. На общем фоне распада Франции эта часть буржуазии нажила огромные состояния. Она тоже строила дворцы, она давала своим детям громадные деньги, набивала им карманы луидорами, так что дворянчики должны были порой преклоняться перед такими своими товарищами из банкирских семей, которые могли дать им сотенку червонцев. Вот они и были заказчиками, по которым подтягивалось дворянство. Дворянство было более хилое, вырождающееся, а тон задавали эти молодые буржуа, которые сорили золотом и покупали все. И дворянство стремилось прожить жизнь вместе с золотой буржуазной молодежью, в которой был большой запас новых, свежих сил.
Но кто отвечал на эти заказы? Тоже буржуа. Буше был буржуа — самая фамилия его чисто буржуазная. Фрагонар был буржуа. Все эти люди, которые создали чудесные вещи времени рококо, были ремесленники, люди низов, и, в то время как кругом жизнь была печальна, и должна была прийти еще более тяжелая разруха, а потом и революция, со всеми ее ужасами, внутри этого класса клокотала какая–то жизнерадостность. Там, где этот класс выступал против королевской власти, там он становился все серьезнее, одевался все чиннее, лицо его делалось все строже, он стремился быть все более и более честным, и ко времени Французской революции он выделит свое искусство с этого фланга средней буржуазии.
А там, где буржуа снабжал деньгами разоряющееся дворянство, там, где он кутил вместе с ним, причем дворяне от этого разорялись, а он богател, — там, в этой части буржуазии, начала выделяться золотая молодежь. Эта золотая молодежь толпою окружала умирающее дворянство, ее жизнерадостность, которой само дворянство создать никак не могло, била ключом.
Зарождающаяся буржуазия, в известной своей части, превращается в паразита разорявшегося дворянства и к тому времени так нажилась, что стояла уже на материальном и культурном уровне самого дворянства, и в его смертный час, в эпоху Людовика XV, окружила его громкими именами, пестрой красотой, фейерверочной веселостью и большим изяществом, которые она черпала из своих свежих соков.
Соответственно вкусу самого дворянства, демократия хоронила его по первому разряду. Сидевший в изящной бонбоньерке дворянин, пересчитывая свое последнее золото и не зная, что с ним завтра будет, бормотал: «После нас хоть потоп!» — но при этом говорил окружавшим его обойщикам и вале–де–шамбрам: «Так забавляйте же меня!» Те его забавляли и забавлялись при этом сами, а на самом деле они творили особую страницу культуры, которая стала для нас теперь ценной не потому, что она была последней страницей падающего дворянства, а потому, что она была интересной страницей поднимающейся буржуазии. И, может быть, в том недалеком будущем, когда пролетариат будет строить свою культуру, он будет оглядываться сюда и здесь черпать некоторые свои мотивы, когда ему просто захочется безудержно повеселиться, потому что пролетариату после побед, пролетариату, натерпевшемуся много горя, пролетариату, на котором лежат очень важные обязанности, надо же иногда повеселиться! И в этом случае в огромном наследии прошлого он может взять подходящие мотивы из того или иного изящного века, и немало может ему дать в этом смысле именно время рококо»
(ч. I, стр. 234–238).