Философия, политика, искусство, просвещение

Лекция 5. Позднее Возрождение. Его общая, характеристика. Немецкий гуманизм. Эразм Роттердамский, Ульрих, фон Гуттен. Испанская литература. Испанская, драма. Сервантес

В прошлой лекции мы познакомились с эпохой раннего Возрождения.

Мы отметили, что средневековье не так быстро выпустило из своих когтей человечество. Данте, первого человека Возрождения, можно считать последним человеком средневековья. Его преемники Петрарка и Боккаччо — лишь наполовину вышли из тени католичества. Очень трудно было ждать, чтобы в то время мог восторжествовать атеистический материализм или какая–нибудь другая философия, может быть, менее острая, но все же антихристианская, окончательно освобождающая от пут суеверия.

Вообще говоря, не только феодализм, но и буржуазный строй, буржуазное мышление не выводят человеческий ум за пределы метафизических представлений. Хаос буржуазной общественной жизни несет в себе множество предпосылок для метафизических представлений о мире, для веры в случай, за которым стоят какие–то запредельные силы, и препятствует развитию до конца последовательной материалистической философии, подлинного научного миросозерцания.

Но, конечно, очень многое в буржуазном развитии дает толчок росту науки. Буржуазия не может не интересоваться вещами, которые она производит и которыми торгует. Она с этой стороны реалистична. Она не может не заниматься вопросами географии и астрономии, потому что мореплавание для нее очень важно. Она не может не интересоваться вопросами физики и химии, потому что применение научных завоеваний к производству дает возможность извлекать из рабочей силы более высокую прибыль. Так что с этой стороны буржуазия, как только она начала созревать, должна была сделать решительные шаги в сторону науки. От этого происходят в недрах самой буржуазии колебания, шатания и от эпохи к эпохе и в отдельных индивидуальностях.

Позднее Возрождение (XVI век) не отказывается и от суеверий, от культа астрологии и не становится антихристианским, хотя христианство в это время расшатывается и отодвигается на задний план (я говорю об Италии). Но все–таки буржуазия времен Возрождения и ею порожденная интеллигенция шли к утверждению своего права на смелую, светлую, разумную, выпрямленную жизнь. Эти стороны Возрождения, это пробуждение личности и жажды счастья, эта смелость построений своей судьбы, светлое отношение к природе, к человеческому телу, к любви — все это делает для нас Возрождение эпохой положительной. Оно действительно кажется нам в полном смысле слова возрождением того прекрасного, что мы чтим в расцвете греческой культуры.

Надо постоянно помнить, что если греческая культура была аристократической даже в самых так называемых демократических античных городах, то это еще более относится к Возрождению. Этой волной освобождения и подъема затронуты были только общественные верхи, именно наиболее зажиточная часть буржуазии, которая создала своеобразную аристократию и даже выдвинула из своей среды много княжеских фамилий, которые управляли целыми государствами. Как только мы опустимся несколько ниже, в среднее бюргерство, мы там найдем очень многое от христианства, от средневековых суеверий. И там мы найдем много недовольства. Бюргерству жилось все хуже и хуже, по мере того как разрушались цехи под давлением выделившихся из них богачей. А положение подмастерьев, рабочих, крестьян ухудшилось еще сильней.

Массы были так темны и подвластны суевериям, что трудно сказать, какой век является более проклятым, в смысле самых диких проявлений власти духовенства над народом, — какой–нибудь из глубочайших веков средневековья или XV и XVI столетия, ибо на XV и XVI столетия приходится, например, наибольшее количество процессов ведьм: несчастных женщин жгли по подозрению в колдовстве буквально сотнями и тысячами. Из этого вы видите, насколько поверхностной была эта языческая и внешне научная культура Возрождения, если она могла оставлять рядом с собой такие суеверия, если интеллигентные люди могли писать книги, в которых доказывалась возможность плотской связи человека с дьяволом и всякий подобный вздор, и если в результате этого на площадях городов чуть ли не каждый день сжигали на кострах людей... —.

Если мы даже сосредоточим внимание лишь на руководящем классе, — на классе буржуазной аристократии и на ее интеллигенции, то, несмотря на теневые стороны, мы заметим также много чрезвычайно интересного.

Человек позднего Ренессанса в Италии и в тех странах, в которые итальянская мода, итальянская манера жить перекочевали (во Франции, отчасти в Англии и Германии); — это была личность, твердо стоявшая на своих ногах, чрезвычайно проницательная, с большим хищническим инстинктом, умеющая себя защитить и умеющая властно взять свой кусок счастья в жизни. В самом облике людей того века, в их манере держать себя вы видите особую какую–то широту, великолепие, в самом костюме какое–то стремление быть крупным, важным, задрапированным в какие–то чрезвычайно живописные и дорогие материи. На портретах того времени мы обыкновенно видим очень красивые, полные мысли и энергии лица. Портреты людей XVI века почти сплошь поражают нас своей значительностью и замечательной красотой.

Эти люди окружали себя пышностью, страстно любили картины, статуи, музыку, физические упражнения, сами писали стихи (часто очень недурно), зачитывались произведениями старых классиков и новых поэтов. Женщины, которых мы видим на картинах Ренессанса, такие здоровые, с таким блеском в глазах, они полны культурности и вместе с тем непосредственности и свежести. Если мы обратимся к книге Кастильоне,1 где даются рецепты, как нужно вести себя настоящему кавалеру или настоящей даме, мы увидим, какие большие требования к себе предъявлял тогда этот придворный человек. Эти люди были чрезвычайно утонченны и вежливы, но отравляли, убивали, не задумываясь, своего соперника на узкой тропинке. Всякого рода вероломство, всякого рода разнузданность не были презренными; наоборот, быть чем–то вроде человекообразного льва или тигра считалось в высшей степени похвальным; если тебя боятся, то это хорошо, и не только если боятся твоей отваги, — но и твоего коварства. Коварные люди тогда считались заслуживающими большого уважения — особенно если они побеждали. Друг к другу относились беспощадно, побежденному спуску не давали, перед победителями преклонялись, даже когда победа достигалась самыми непозволительными средствами. Все это шло рядом с блестящим физическим и умственным развитием. Вот какова была эта порода людей.

Интеллигенты (специалисты–художники) воспевали их в музыке и поэзии, ставили им статуи, писали их портреты, украшали живописью их жилища, строили здания, разбивали парки, отчасти были опорой в научном отношении, не только составляли библиотеки, извлекали труды старых авторов, но и разрабатывали инженерию, развивали артиллерию, занимались проведением каналов и т. д. Начало процветать изучение права, дипломатии, истории; люди, отличавшиеся блестящими способностями в этом отношении, считались чрезвычайно ценными.

Конечно, аристократ, недавний выходец из купечества или какой–нибудь недавний кондотьер, атаман банды наемных солдат, не мог не относиться к поэту или живописцу несколько свысока: ведь этот человек жил на его средства, выполнял его заказы. Но мы знаем, что очень крупные живописцы и скульпторы довольно дерзко говорили даже с папами, бывали часто почти запанибрата с государями, во всяком случае, жили с ними одной жизнью.

В Италии, по крайней мере, это в значительной степени было так. Человек, происходивший из крестьян, из самого низшего по тогдашним понятиям сословия, мог там добиться больших успехов. Например, Леонардо да Винчи, которого боготворили, из–за которого дрались между собой государи, был незаконным сыном земледельца. И это не единственный пример. Если человек талантлив и образован, то не было предела тому почету и тому преклонению, которых он мог добиться. Спрос на таланты был очень велик, и сравнительно небольшая в то время Италия дала за один век такое огромное количество талантов, какого потом за триста лет не дала вся Европа. В искусстве, в особенности в тех областях, которые имеют отношение к внешней пышности, обязательно содержательной и веселой, какую тогда любили, — во всех областях такого искусства мы видим небывалый и неслыханный расцвет, с которым можно сравнить разве только IV век до новой эры в Греции. Другой такой эпохи мы не знаем.

В литературе наиболее ярким, гениальным выразителем позднего Ренессанса явился поэт Лодовико Ариосто. Его главное сочинение — «Неистовый Роланд», большое произведение, написанное октавами, в изысканной внешней форме. Вникая в сущность этого произведения, мы заглядываем в сердце того времени.

В этом романе приключения безбрежно фантастичны. Ариосто не ставит перед собой никаких глубоких целей. Он изображает бесконечное количество волшебников, карликов, сражающихся рыцарей, всевозможных масок, кавалеров и восхитительных дам, необыкновенные превращения духов, столкновения отрядов, невероятные приключения, — все это в причудливом смешении. Никакого внимания не обращается на правдоподобие, люди из разных эпох сводятся между собой; словом — это калейдоскоп образов, игра воображения. Автор беспрестанно перескакивает с одного явления на другое, хотя он не забывает ничего, и, оставляя того или иного кавалера или даму, после целого ряда приключений снова возвращается к ним и продолжает повесть о них.

Если бы я принес с собой произведение Ариосто и прочел вам несколько его октав, вы поразились бы их музыкальностью. Не надо знать итальянского языка, чтобы чувствовать, как это необыкновенно хорошо звучит. Когда это произведение читается полным голосом и хорошим декламатором, оно должно сначала производить восхитительное впечатление. Но когда читаешь дальше и дальше, поэма становится в конце концов скучной. Очень уж много приключений и очень уж бессмысленно все это, и нет тут ни житейской правды, ни какой–нибудь тенденции, пафоса и увлечения. Игра, напоминающая игру в куклы.

Но это в высшей степени характерно для того века, когда и живописцы считали, что настоящая задача — нарисовать на полотне красивого мужчину или женщину. И действительно, видите ли вы картину «Мадонна со святыми» или «Праздник в лесу»,2 суть дела сводится не к теме, а к тому живому рисунку, к тому великолепному колориту, в котором написан прекрасный мужчина или прекрасная женщина; и целыми вереницами, целыми толпами проходят перед нами в музеях эти прекрасные мужчины и женщины, поистине прекрасные, исполненные с поистине изумительным искусством. В головных или поясных портретах, группах, картинах на библейские сюжеты нет ничего христианского, но нет и другой вне человека лежащей идеи: любой сюжет — это только канва, необходимая для того, чтобы волшебная кисть художника дала все тех же красивых мужчин или красивых женщин.

Вот и Ариосто пишет в том же духе. Вам кажется, что люди живут в каком–то странном раю. Это счастливые люди, они хотят развлекаться; прекрасные мужчины, прекрасные женщины собираются, чтобы наслаждаться вместе. Денег у них много, здоровья много, сам черт им не брат. Они совершенно не считаются ни с какой моралью, они хотят забавляться и не останавливаются перед излишествами. В этом искусстве есть предельность ощущения каждым человеком своего собственного счастья, предельность ощущения своей ценности.

Но такой момент мог быть только кратким. Ведь под этим «золотым веком» для меньшинства скрывались жесточайшие общественные противоречия: большинство населения составляла угнетенная демократия, враждебная аристократическим верхам. Все больше и больше проклятий накоплялось в мире подданных и в самой Италии и в странах северной Европы, откуда золото текло в Рим, к папе, а из Рима по всем городам Италии. Иллюзия прочно завоеванного золотого века держалась недолго, но она была — и это время было действительно золотым веком искусства.

Насколько можно судить по памятникам архитектуры и живописи, венецианская аристократия достигла апогея развития такого, уверенного в себе, полнокровного, красивого существования, — существования страстно эгоистического, ничего, кроме себя, не признающего. Правда, вначале еще признавалось нечто: аристократия Флоренции и Венеции была еще весьма патриотична. Люди заботились о единстве государства я о том, чтобы удержать в своих цепких руках власть над ним. Но позднее и эта косвенная связь стала постепенно распадаться. Возникла такая уверенность в себе, что каждый стал думать почти исключительно о своем наслаждении. Это подорвало силы аристократии венецианской и других итальянских коммун и в значительной степени облегчило потом дальнейший ход событий, дальнейшие перевороты.

Конечно, Данте был очень глубоким, даже Петрарка и Боккаччо в своем метании между христианским миросозерцанием и освободительным, античным, были по–своему глубоки. Но после них мы видим в Италии людей, довольных текущим моментом и живущих текущим моментом и при этом считающих себя полубогами.

Италия была разбита на множество владетельных дворов, почти каждый итальянский город был раньше вольной общиной, а потом княжеством, и в каждом из них княжеский двор был, в сущности говоря, и военной организацией и культурной, роскошным клубом для высшего купечества данного города и его высших военных и государственных чиновников. Этот дробный почин не давал возникнуть политическому движению большого размаха. Самыми большими центрами был папский двор и Венецианская республика. Венецианцы гордились своим городом, своим морем. Здесь было что–то вроде политической доктрины. Но очень скоро и у венецианцев наступило житье в угоду своего прекрасного чрева, и их культура получила в значительной степени поверхностный характер. Были папы, которые пытались вести мировую политику; но опять–таки папы со своим маленьким государством и со своим могуществом только в качестве главного жреца христианства, в стране, где уже подрывался папский престол (в самой Италии к папам относились потом прямо–таки презрительно), не могли представлять собой политически мировой величины. Такой величиной был к тому времени королевский трон во Франции.

Развитие политической жизни во Франции устремлялось к централизму, который потом дошел до того, что Париж не только сделался главой всей страны, но превратил страну в головастика и стал выжимать из нее соки.

Французскому королю удалось сломить феодалов и в значительной мере превратить их в своих чиновников, потому что нашлась сила, на которую королевская власть смогла опираться в борьбе с дворянством. Этой силой была буржуазия, горожане.

Но буржуазия во Франции не была еще настолько сильной, чтобы обойтись без короля, потому что торговля была там менее развита, буржуазия менее богата, чем в Италии. Французская буржуазия не смогла создать независимые от короля города–коммуны, которые могли бы выделить олигархию своих богатейших купцов и создать княжества, как в Италии. Города–коммуны образовались во Франции, но не смогли отложиться от короля; в конце концов король, опираясь на поддержку феодалов, сламывал сопротивление городов. Это относительное равновесие сил буржуазии и дворянства привело к тому, что парижский двор гигантски вырос в сравнении с другими, и не было феодалов, которые могли бы конкурировать с французским королем. Французский король постепенно приобрел такую власть, что смог заключить папу в Авиньон, посадить его в клетку, в пленение. Французские короли могли претендовать на то, чтобы играть роль всеевропейских гегемонов; мы увидим, что в век Людовика XIV французские короли приобретают гегемонию и в культурном и в военном отношении. Все это — явления одного и того же порядка. Франция шла по линии монархической централизации, по которой Италия, начавшая ранее Франции эволюцию возрождения, пойти не могла.

Естественно, что французская интеллигенция устремляла взоры на эту королевскую власть.

Как же интеллигенция к ней относилась? Безусловно и бесспорно — положительно. И королевская власть относилась к интеллигенции очень хорошо. Да и почему бы им между собой разойтись? Интеллигенция не могла не видеть, что абсолютный монарх вносит в жизнь более правильные и более желательные начала. Король устанавливает, вместо несправедливого суда феодалов, суд все–таки более юридически оформленный; король оберегает безопасность путей сообщения, король блюдет за известным равновесием враждующих общественных классов. Интеллигенция не могла не думать о том, что надо этой силе помочь, надо ею руководить, надо поставить ее на правильную точку зрения. И поэтому наиболее вдумчивая, энергичная, талантливая часть интеллигенции должна была мечтать о том, чтобы, собравшись вокруг короля, овладеть до некоторой степени его мыслями и создать вместе с ним настоящий правовой центр. В умах лучших интеллигентов–французов создалась такая утопия соединения доброго, могущественного короля и мудрых советников из интеллигенции, из гуманистов, из юристов, поэтов, врачей, художников.

Этого, конечно, в Италии быть не могло. Там не на чем было основать такую утопию. Данте мечтал о всемирной империи, но эта утопия в скором времени рухнула; а здесь время работало действительно в пользу мощной французской монархии.

Если же мы возьмем ту часть интеллигенции, которая просто готова была продаться, просто выносила свои мозги на рынок, то, конечно, самым большим покупщиком для нее могли быть либо церковь, либо король. Но церковь уходила в прошлое, интеллигенция высвобождалась из–под ее власти. Сила буржуазного развития сказалась в том, что оно создавало интеллигенцию, которая не шла уже в монастыри, а хотела жить светской жизнью. Эта интеллигенция в общем группировалась вокруг короля.

Тяготение интеллигенции к монархии, от которой ожидался большой прогресс, повышение жизни всего народа — такое тяготение и является фундаментом замечательного литературного явления — романов Рабле.

Франсуа Рабле, может быть, величайший писатель позднего Возрождения и, уж конечно, недосягаемо более высокий, чем Ариосто, о котором я только что говорил. Это до такой степени курьезная фигура, что на ней надо остановиться.

Рабле был врач; всю свою жизнь он боялся, как бы его не сожгли на костре за ересь, каждую минуту готов был от своей ереси, если нужно будет, отречься. И вместе с тем он был всегда до наглости дерзок и говорил в своих произведениях, в чуть прикрытом виде, необыкновенно колючие, ядовитые остроты по адресу старого мира, духовенства, феодального уклада и средневековой схоластики.

Рабле в романах «Гаргантюа» и «Пантагрюэль»3 необыкновенный весельчак, который с неудержимым юмором рассказывает серию приключений, — только не рыцарских, не приключений с волшебниками, как у Ариосто, а приключений довольно сальных, пьяных, курьезных. Блестящими словечками он сыплет на каждом шагу. Скопище его гримас напоминает нагромождение друг на друга всевозможных гротескных фигур в готических соборах; но как там все это объединяется в одно целое, приобретает определенную стройность, так и здесь, в романах Рабле, все говорит о стройном плане и основном целостном замысле.

Рабле на всяком шагу превозносит даже не радость жизни, а прямо чревоугодие, пьянство и сладострастие. Нет для него лучшего удовольствия, как рассказывать о неимоверных пирах, где жрут всевозможные жирные блюда и сало течет по рукам. Огромно также количество рассказов о том, как выпивают страшное количество вина, и после этого одних пьяниц рвет, другие устраивают невероятные скандалы. Так же он относится и к области сладострастия. В его романах так много неприличного, что, казалось бы, надо считать их порнографией; но все это так грациозно говорится, так естественно, так просто, вы чувствуете, что попросту человек весел и возбужден, и все это не кажется ни на одну минуту зазорным читать. Это старая галльская манера острить, которая и до Рабле сквозила в так называемых фабльо, в буржуазных и народных сказаниях и анекдотах. У Рабле она нашла свое наивысшее, даже несколько — чрезмерное выражение. В конце концов, это как–то ошеломляет. Вам кажется, что вы сами не в меру пьяны и не в меру предавались всяким излишествам.

Но хотя этот элемент занимает у Рабле огромное место, содержание его романов им вовсе не исчерпывается, — иначе Рабле и Ариосто были бы людьми одного порядка. Ариосто показал всю виртуозность фантазии, и Рабле тоже был великий шут, он рассказывал все эти происшествия, и все кругом тряслось от нутряного смеха. Но в то время как у Ариосто, сколько бы мы ни раскапывали мишурную оболочку его произведений, вы ничего живого не найдете, у Рабле под грудами жира, под всеми этими бубенцами вы находите замечательные мысли и даже целую эволюцию этих мыслей.

Например, в первом романе рассказывается, как король–отец хочет воспитать своего сына Гаргантюа, хочет сделать из него настоящего человека. Для этой цели он приглашает старых схоластов, ученых, попов. Юмористически рассказывается, как Гаргантюа тринадцать лет учился величайшим глупостям и нелепостям, как тратил огромное количество времени на изучение ненужных вещей и даже религии не мог выучиться, потому что она преподносилась ему в виде сухой жвачки. Тогда король–отец выгнал схоластов и пригласил гуманиста. И автор описывает, как гуманисты представляли себе воспитание. Это — одна из замечательных страниц мировой педагогики.

Рабле излагает, как гуманисты ведут обучение. Астрономию преподают во время прогулок под открытым небом, географию — в путешествиях. Каждая вещь дается при изучении в руки ребенку. Это, можно сказать, в некотором смысле уже трудовой метод. У Рабле есть первые проблески настоящей школы, не школы схоластической зубрежки, а обучения в постоянных беседах учителя и ученика, в живом, радостном единении ученика и учителя между собой и с природой, с реальными памятниками прошлого и т. п. Так строится молодая душа. Это — благородные страницы, которые можно включить в любую хрестоматию по истории педагогики.

Во времена Рабле многие стремились к тому, чтобы найти рациональный метод обучения молодых людей; но ничего равного Рабле тогдашняя педагогика не имеет.

И вот Гаргантюа вырастает благодетельным королем. Это — настоящий просвещенный монарх, который хочет всем дать жить свободно и вмешивается лишь постольку, поскольку хочет провести всюду торжество справедливости. Он создает между прочим некое аббатство Телем.

Тут мы приходим к чудеснейшим страницам Рабле, на которых он рисует как бы интеллигентскую утопию.

В этом аббатстве живут прекрасные и умные мужчины и женщины, которые занимаются искусством и наукой. Рабле описывает, как они живут: у них нет ни собственности, ни прислуги, они но стремятся к наживе и все готовы трудиться, но трудятся в области духа. Это — прекрасные интеллигенты, которые являются своего рода руководителями, оракулами для доброго царя. И действительно, группа французских гуманистов старалась создать вокруг трона своего рода интеллигентскую опричнину, противопоставляя себя и церкви, и феодалам, и, конечно, простому народу, как необразованной черни.

Эти мечты Рабле не исполнились. И во втором романе, в «Пантагрюэле» (который, с точки зрения литературной, может быть, еще выше, чем «Гаргантюа»), описывается путешествие сына Гаргантюа — Пантагрюэля к оракулу Бутылки.

«Пантагрюэль» — книга уморительно веселая, но внутреннее ее содержание показывает, что надежды Рабле уже надломлены.

Богом всего мира и основным вдохновителем для всего культурного строительства провозглашается — Бутылка.

И вот Пантагрюэль направляется к великому оракулу Бутылки, чтобы спросить, какую мудрость она могла бы открыть.

Здесь много всяческих издевательств над духовенством. Дается и великолепное описание того, как воюют между собою папиманы и папефиги, то есть влюбленные в пап и папопожиратели (под последними Рабле разумеет реформаторов). Рабле — врач, полуматериалист, с ужасом видит, что вдруг откуда–то поперла религия, хотя бы и реформаторская, но с попами еще более педантичными, чем старые, он видит, что эти дрязги попов между собою готовы утопить ту надежду, которую он так вдохновенно выразил в «Телеме».

Что же оракул Бутылки говорит путникам, когда они достигли его? — Оракул Бутылки провозглашает как основу мудрости: «Умерь свои желания».4 Ясно, что Рабле был в это время разочарован. Рабле понял, что осуществить его лучшие мечты нельзя. И во второй части мы видим сплошное прославление пьянства.

Невольно вспоминаются тут наши интеллигенты, которых любил изображать Чехов. Помните врача, который любил свой идеал, но утопил его и всю жизнь в вине?5 Загнанный в темную провинцию, обреченный на повседневное повторение обыденных бытовых поступков, лишенный возможности бороться за любимые им идеи, он все большое, что в нем раньше было, выражает в пьяном бормотании и пьяных песнях к бутылке, в которой он вновь и вновь топит свою неудачную жизнь. Так и старик Рабле потопил свою жизнь в вине.

Рабле умер в 1553 году. Но на него уже легли мрачные тени того грядущего, в которое уперся в конце концов Ренессанс, ибо я уже сказал, что этот «золотой век», рай для самодовольной аристократии, был быстротечным моментом и должен был непременно погибнуть в силу собственных своих внутренних противоречий, — как погибла аристократия, так называемая «демократия» Афин.

Но заглянем еще несколько дальше на север, в Англию.

Если во Франции мы уже встречаем Рабле, который шутить–то шутит, но рядом с шуткой имеет большие идеалы в глубокие мысли, то в Англии мы встречаем писателей, настроенных еще более серьезно, — и понятно почему.

Англия в то время начинала уже становиться исключительной по силе индустрии и по силе морской торговли страной. Именно в это время происходило явление, которое такими жгучими красками описывает Томас Мор. Оно началось особой формой борьбы с крестьянством. Буржуазия и дворянство стали сгонять крестьян с их земель и превращать Англию в пастбища, потому что нужна была шерсть, шерсть и шерсть. Вывоз шерсти в Европу и на Восток стал базой мануфактурного развития Англии и базой ее заморской торговли. Конечно, мануфактура развилась не сразу; началась она с того, что лендлорды разводили в громадных количествах овец на больших пастбищах, продавали скупщикам шерсть, а скупщики раздавали ее кустарям для переработки ее на дому. Негоцианты имели свои фактории в разных странах, куда и посылался готовый товар для сбыта. Тогда же началось и вовлечение в мануфактурную промышленность разоренных крестьян в качестве наемных рабочих. В то время в результате экспроприации крестьян появилась в Англии масса бродяг, вводились жестокие законы против безработных и бездомных. Но если такую массу крестьян согнали с мест, куда–нибудь надо было им идти? Не перевешать же их всех — этих бродяг! Это освобождение крестьян от земли, в некоторых отношениях напоминающее позднейшее освобождение русских крестьян от крепостного права и вместе с тем от земли, совпадает со стремлением капиталистов иметь свободные рабочие руки. И действительно, нужна была и земля для травы и баранов, но нужны были также и прогнанные с земли крестьяне, как дешевые руки для растущего капитала. Это был период жесточайшей экспроприации крестьянства. Маркс назвал его эпохой первоначального капиталистического накопления.6

Конечно, такой общественный конфликт не мог не отразиться на особом характере английской интеллигенции того времени. Мы будем в особой лекции говорить о величайшем из этих интеллигентов, о величайшем из представителей английского гуманизма и, быть может, величайшем гении литературы, какого когда–либо видела земля, — о Вильяме Шекспире. Сейчас я укажу на не менее крупные фигуры, только из другой области, отчасти только соприкасающейся с литературой: это — Фрэнсис Бэкон и Томас Мор.

Фрэнсис Бэкон был настоящий интеллигент–буржуа, хотя и сделался лордом. (Жизнь его внешне сложилась так: он был канцлером, как говорят, проворовался и кончил свою жизнь катастрофой.)

Мы не будем касаться его заслуг в философии, где он обосновал индуктивный метод, сделал ряд открытий. Скажу только, что по совокупности этих заслуг он признается родоначальником всего нашего точного знания. Наиболее близка к художественной литературе его «Атлантида».7 В этой книге–утопии гений Бэкона развертывается во всем блеске. Сущность этой книги в утверждении, что людям не нужны абстрактные знания, схоластика, богословие. Довольно тратить на это силы. Наблюдайте настоящую природу, выводите из этих наблюдений, из экспериментов законы природы, овладевайте природой через познание ее законов и развивайте технику. И Бэкон с фантазией, которая по тогдашнему времени совершенно удивительна, описывает, как разовьется тогда человечество. При этом он ни на минуту не выходит за пределы буржуазной жизни: описывает крупные капиталистические предприятия с массою рабочих, которые строят громадные корабли, плавающие за океан и даже летающие по воздуху, строят гигантские коммерческие здания, в которых работают автоматы–машины; человечество приобретает все большую власть над природой. Бэкону нужно добиться именно того, чтобы человечество, в лице руководителей промышленности, стало настоящим хозяином природы.

Это, конечно, буржуазная утопия, но она близка и нам, потому что это — гимн победе научного труда, прикладной науки. Появление этой пламенной книги возможно было тогда потому, что нигде нельзя было в такой мере предугадать дальнейшее развитие, как именно в Англии, которая продвинулась в промышленном отношении наиболее Далеко.

Но ведь капитализм продвигался ужасными путями. Буржуазия шла по костям, которые хрустели у нее под ногами. Опустошение полей, разгром крестьянства, виселицы не только для того, кто украл кусок хлеба, а просто оказался безработным и не по своей вине бродит по дорогам, — все это создавало кровавый фон для роста капитализма и для рыцарей первоначального накопления.

Чтобы держать свой народ в повиновении и развернуть промышленность, чтобы промышленники могли по всем морям развозить английское сукно, не боясь конкуренции Голландии, Испании и т. д., для этого нужна была огромная военная мощь, нужно было соединить в одном центре силы нации. Единственно правильный путь к этому, казалось, был в сильной монархии. Эта сильная монархия в Англии в XVI столетии служила в основном буржуазии. Позднее, когда буржуазия почувствовала в себе достаточно сил, чтобы сделать попытку освободиться от феодализма, сохранившегося при абсолютной монархии, она, опираясь на народное восстание, свергла короля и создала, правда на недолгое время, диктатуру Кромвеля. Но в XIV веке она хотела сплотиться вокруг законного монарха. Вот почему этому монарху не только прощались многие излишества и зверства, но ему даже вменялось e обязанность быть зверем. Быть английским монархом в то время значило рубить налево и направо головы и ставить виселицы целыми рядами.. (Поэтому, например, Генриха VIII, отвратительнейшего тирана и довольно бездарного человека, возвеличили как какого–то земного бога.)

Итак, в Англии, более чем где бы то ни было, развивалось властное и все более и более единодержавное королевство, особенно решительное при Генрихе VIII, когда писал Мор, при королеве Елизавете, когда жили Шекспир и Бэкон.

Томас Мор, по происхождению своему буржуа, занимал высокий пост; он был, как и Бэкон, канцлером. Это был гуманист, гениально одаренный человек, находившийся в переписке со всеми величайшими людьми своего времени.

Томас Мор отмечает все отрицательные стороны пришествия капитализма. Он с ужасом видит, как капитализм приносит с собою кровожадность, убийства, расточение человеческих сил, непосильные тяготы для низов народа. Герой его романа «Утопия», путешественник, рассказывает о том, что король пригласил его к себе в министры. И вот из его ответа королю видно с каким презрением Томас Мор относился к Генриху VIII. Рассказ о всяких несправедливостях, о тирании, о всех шушуканьях и интригах при дворе Томас Мор устами своего героя заключает следующей моралью: подальше от королей! Не верьте, будто можно хорошим советом на них повлиять; это ужас быть советником при короле, потому что тебя слушать не будут и ты ежеминутно будешь рисковать своей головой, если ты честен.

Томас Мор не был верующим католиком. Он был для этого слишком гуманистом и образованным человеком (правда, он и не атеист, и создает в «Утопии» особую натуральную религию). Но когда Генрих VIII заявил, что не хочет признать папы, развелся со своей женой, испанской принцессой, и объявил себя наместником Христа в английской церкви, то Томас Мор запротестовал и спрятался под сень католицизма, чтобы положить какой–нибудь предел этой торжествующей коронованной свинье, — каковая за это ему и отрубила голову. Томас Мор умер мученической смертью за протест против короля, который по тому времени был настоящим королем капитализма, королем беспощадно начавшего переть из–под земли капитализма.

Труд Мора отмечен той же печатью, что и его жизнь. Он ищет такого строя, который позволял бы сохранить все выигрышные стороны нового хозяйства, великолепно развить, ремесленные учреждения, великолепно поставить земледелие и продвинуться к богатству для всех, но избегнуть при этом; отрицательных сторон капитализма.

Мор не хочет поддерживать классовые интересы капиталистов, но он достаточно проникнут духом капитализма, чтобы понять положительные стороны технического прогресса. Его интересует разрешение технического вопроса о правильном хозяйственном и общественном строе, как какого–нибудь инженера может интересовать разрешение технического вопроса, как с наименьшей затратою сил, при помощи таких–то и таких–то машин превратить в цветущий рай землю. Но ведь и инженер в условиях капитализма неизбежно наталкивается на вывод, что так–то так, да капиталисту это невыгодно, он получит мало барыша, и поэтому даже отличный план в жизнь не пройдет.

В пьесе Ибсена «Доктор Штокман» и в романе Немоевского «Дома»8 описываются врачи. Оба врача поставлены в одно и то же положение. Как врач он должен сказать, что данный курорт не только не помогает, но вредит больным; как служащий капиталиста, который от этого курорта наживается, он боится, что его выгонят, разорят его и пустят по миру семью.

Интеллигенция дает обществу врачей, юристов, художников. Это как бы какие–то щупальца в деле познания природы и организаторы ряда сторон общественной жизни. В социалистическом обществе, где уже не будет противоположности между интеллигентом и рабочим, каждый специалист известного общественного дела будет ему верой и правдой служить и не будет вступать в конфликты. При капитализме же есть люди, которые должны строить, лечить, судить, но они не смеют быть до конца правдивыми, потому что им приходится вступать при этом в конфликт с правящим классом, а тех людей, которые хотят честно работать, буржуазия сламывает и подчиняет себе, подавляя их протест. И если они не могут убежать, как они стали убегать в последнее время к пролетариату, — к классу, который несет с собою свободу для науки, — то погибают.

Томас Мор был интеллигентом в лучшем смысле слова. Если бы в интеллигенции таких людей никогда не было, ее можно было бы рассматривать как целиком относящуюся к господствующему классу. Но это не совсем верно именно потому, что в лучших своих элементах она протестует, благодаря глубине своих знаний, широте своих горизонтов, против строя, создаваемого буржуазией. Буржуазия таких людей разбивала беспощадно. Вот почему Томаса Мора мы считаем мучеником за наше дело, одним из предтеч нашего социального движения, и вот почему во всякой истории социализма он стоит на почетном месте как один из родоначальников его.

«Утопия» Мора — книга чрезвычайно интересная. В ней очень много странностей, несколько шокирующих нас, но много и необычайно светлого, много необыкновенно интересных представлений о своеобразном социалистическом строе. Мор менее проницателен, чем Бэкон, в смысле техническом он был даже несколько реакционен, несколько уходил назад от капитализма, но это не мешает тому, что прогноз, им сделанный, и картина, им нарисованная, остаются одними из любопытнейших, какие когда–либо создавались в области так называемой утопической литературы. Он назвал свой мнимый остров по–древнегречески «Утопией» (то есть «Нигде»), и от него получили название социалистов–утопистов те благородные люди, которые на заре капитализма, еще не найдя верного, научно обоснованного пути к социализму, тем не менее подготовляли почву для пролетарского массового движения, пролетарской социальной критики. Он — первая громадная фигура этой серии. Мор был человеком, который, заметив быстрый прогресс техники, но понимая и все отрицательные черты капитализма, разрешал, пока еще в мечте, эти проблемы в сторону социализма, в сторону отказа от частной собственности и призывал к организации подлинно научного и единого братского человеческого труда.

Менее значителен гуманизм эпохи Ренессанса в немецких странах.

В Германии была довольно туманная, не обладающая реальной мощью, центральная государственная власть. Крупные феодалы — князья спорили с императором и угнетали подвассальное мелкое рыцарство. Рыцарство разорялось и разбойничало. Крестьянство было обложено непомерными налогами и стонало под их ярмом. Горожане вели непрерывную борьбу за свое существование и за свою независимость, причем в Швейцарии, например, им удавалось отстоять, завоевать и сохранить ее надолго. Были города и в самой Германии, которые не совсем утеряли независимость, а были и такие города, которые существовали только благодаря союзу города с крупным феодалом.

Императорская власть в общем слаба. Это было страшно пестрое государство. Огромна власть иноземцев–пап, которые, пользуясь отсталостью Германии, грабили немилосердно, — и десятиной, и продажей индульгенций, и праздниками в Риме, на которые паломники тащили свое последнее золото, и т. д. Католическая церковь с главою в Риме была ненавистна императору, она ненавистна феодалам, ненавистна и самим «пасомым овцам». Она была всем ненавистна и удержалась только тем, что Германия конца XV и начала XVI века еще не вышла из своего средневекового состояния, буржуазия в ней была развита слабее, чем в Италии, Франции, Англии. И несмотря на такую всеобщую ненависть к церкви, она импонировала и продолжала властвовать.

У немецких гуманистов не могло быть такого проникновения в будущее, какое мы видели у Бэкона, Томаса Мора или даже у Кампанеллы в Италии. У них не могло быть и такой едкой насмешки, соединенной с глубокими идеалами, как у Рабле. И тем не менее они серьезные писатели, и эту серьезность им дает патриотизм. Они считают раздробленность, растерзанность своей родины унижением для всего народа. Всякая нарождающаяся буржуазия жаждет объединения страны, жаждет устранения внутренних пошлин и поборов со стороны рыцарей; так и эта интеллигенция, которую выдвигала германская буржуазия, требует прежде всего единой Германии. Эта единая Германия должна быть прежде всего Германией справедливой, — хотя что такое справедливость — никто хорошенько не знал, и часто подменяли ее утопической «справедливой империей», какая существовала будто бы в старину, при Карле Великом или Фридрихе Барбароссе, якобы благодетельных для народа императорах.

Крупнейшим и сильнейшим из немецких гуманистов был Ульрих фон Гуттен. Очень характерно, что он был рыцарем. Это налагает на него известную печать; когда он строил положительное учение, в нем были призывы возвращаться к прошлому. Правда, он хотел религиозной независимости от пап, и это приводит его в конце его жизни к Лютеру — именно к революционной стороне лютеранства, то есть к бунту против пап. Но самое общественное строение Германии рисовалось ему как власть рыцарства, объединенного вокруг императора и устанавливающего идеализированный, прекрасный феодальный строй. Этот характер воззрений Ульриха фон Гуттена свидетельствует об известной ограниченности, близорукости. Но это не просто близорукость. Не было в Германии такой высокой горы, с которой можно было бы взглянуть на мир более широко. Зато свои идеи фон Гуттен проводил мечом и пером. Это был благородный, боевой, несколько авантюристический характер. Он переезжал из одного города в другой, из одной страны в другую и в конце концов поселился в Швейцарии, где и умер в нищете. Рыцарское происхождение дало ему большую отвагу, которая буржуазии мало свойственна, воинственность, задор, — и это придает много силы его произведениям. Фон Гуттен был остроумен и язвителен, и так как он в выражении мысли не стеснялся, то это остроумие получалось легкокрылым и метким. Он был одним из участников–составителей памфлетов «Письма темных людей», которые имитировали переписку профессоров, схоластов и попов о своих делишках. Здесь описывается их грызня между собою, их не совсем опрятные приключения. Писал он так хорошо, что многие попы принимали «Письма темных людей» за подлинные письма своих собратьев и очень серьезно к ним относились; они не понимали, что это карикатура на них, а считали, что опубликована подлинная, компрометирующая их переписка. Таких памфлетов у Гуттена много. Они поражают своим блеском и огромной отвагой, которая ему была всегда присуща. Он сохранил доблесть воина и проникся некоторыми лучшими сторонами поднимающейся буржуазной культуры. Но ему свойственна вместе с тем и та ограниченность взглядов, о которой мы уже говорили.

Во многом разнится с ним его партнер, впоследствии отрекшийся от него, когда Ульрих фон Гуттен был беден и умирал, Дезидерий Эразм Роттердамский, — скорее голландец, чем германец, — был приверженец и поборник тогдашней всемирной гуманистической латинской культуры. Я говорил вам о том обожании, которым был окружен Петрарка в раннюю пору Возрождения; в XVI веке с таким же обожанием относились к Эразму Роттердамскому. Он был поразительно учен. Гуттен писал по–немецки, Эразм Роттердамский писал на изящной латыни, с громадным авторитетом во всех областях тогдашнего знания. Если вы увидите его портрет, писанный Гольбейном — фотографии этого портрета встречаются часто, — то вы сразу заметите, какое это умное лицо, как строги его черты и уверенна усмешка превосходного ума, сверху вниз смотрящего на современников. Эразм перерос свой век. Он совсем не верил в богословие и, конечно, не был христианином. По своим политическим воззрениям он был передовым представителем тогдашней буржуазии. Он был Вольтером своего времени, великим революционером в области мысли, который своим скептицизмом, своим тонко выраженным сомнением, за которым стояло на самом деле неверие в старые истины, чрезвычайно сильно потрясал основы средневековья. Но делал он это лукаво, осторожно, в определенной дозировке, так, чтобы его не поймали с поличным. И как только на него цыкал папский двор, он моментально прятал, как улитка, рожки. Он готов был каждый час отречься от высказанных мыслей или открыть для себя какую–нибудь лазейку.

Иудина осторожность заставила Эразма Роттердамского самым предательским образом отречься от Гуттена, она заставила его осудить и Лютера в угоду папе. Это делает его фигуру почти предательской по отношению ко всем светлым людям его времени. Эразм был поистине воплощенное двурушничество, неверность и коварство. Но зато он настоящий, большой синтетический ум, и представляет огромное удовольствие видеть, как он ловко двурушничает, как умеет издеваться над своими могущественными врагами, как умеет прикрыть остроумной метафорой ту или другую ядовитую выходку. И все это делает он во имя свободы мысли, во имя более прогрессивного общества, республиканского буржуазного общества, к которому Эразм Роттердамский, несомненно, имел большое тяготение. Он близок был и переписывался со многими государями, пытаясь на них воздействовать, конечно, в направлении гуманистическом. Это все очень характерно для того периода. Эразм Роттердамский — осторожный, чрезвычайно дипломатичный и ловкий писатель. Он был остроумнее и гораздо образованнее, чем Гуттен, но не обладал и десятой долей его последовательности, смелости и мужества.

Теперь перейдем к Испании конца XVI века.

В чем была особенность испанского общества, испанской культуры в то время?

В Испании, — так же как во Франции и в Англии, и в отличие от Италии и Германии, — создалась чрезвычайно крепкая монархическая власть. Притом здесь были исторические основания для того, чтобы эта власть была особенно прочной и имела некоторые глубоко отрицательные, реакционные черты.

В течение Средних веков Испания была под игом арабов, и это иго вызывало огромную ненависть со стороны подавленного христианского населения. Испанский народ вел сотни лет беспощадную войну против мавров, пока не выгнал их совсем из Испании, подчинив и растворив в себе оставшихся. Но после того как мавры были убраны на африканский берег, пришлось и на море бороться с их морскими разбойниками и опасаться их экспедиций на испанские берега. Испанским королям прежде всего приходилось быть средоточием военных сил своих народов. Раздробленность сил привела бы непременно к поражению. Поэтому феодальная этика преданности королю была в Испании больше, чем где–нибудь в другом месте. В других странах постоянно возникали союзы крупных феодалов, которые пытались сопротивляться королю. Здесь же, в Испании, полная вассальная преданность королю считалась главной доблестью гидальго, рыцаря, гранда. Испанский оруженосец, испанский пехотинец тоже считал короля своим естественным водителем во время войны. В этом духе воспитывался весь народ из поколения в поколение.

Еще одна черта важна для характеристики Испании в ту эпоху. Испанский король вынужден был постоянно опираться на церковь, чтобы усиливать в народе фанатическую вражду против «неверных», против мусульман. Для этого нужно было всячески возвышать власть и престиж церкви. И действительно, церковь выросла рядом с испанским королем в такую силу, что нельзя было сказать, кто из них кем руководит. Испанская инквизиция (то есть испанский духовный суд) в общем держалась с королевской властью дружно; они опасались ссориться.

Наконец, постоянные войны развили в Испании замечательную военную доблесть, и испанское дворянство было одним из самых искусных в военном деле. Оно выдвинуло замечательных адмиралов, генералов, чудесную конницу, создало также и пехоту (крестьянские части), необыкновенно выносливую, готовую на всякие лишения, и преданную, поколениями воспитавшуюся в дисциплине и отваге.

Это все сделало Испанию, вскоре после того как из нее были изгнаны мавры, чрезвычайно могущественной державой.

Два обстоятельства послужили к тому, что Испания дошла до высшего могущества и сделалась первой и несравнимо сильнейшей монархией в XVI и XVII веках. Первое, как будто бы случайное, обстоятельство: Карл V одновременно получил в наследство и германскую империю и испанское королевство. Это дало возможность Испании, опираясь на свой крепкий флот, на свою великолепную армию, захватить все, что только возможно: она и Нидерланды сделала своим вассалом, и ряд других стран, городов и местностей превратила в вассалов, и стала всемогущей державой, которая всюду имела своих резидентов, всюду господствовала.

К этому времени была открыта Америка. И хотя открыл ее генуэзец, моряк Христофор Колумб, но служил он в Испании. Испания была географически самой близкой к Америке и самой крупной военной державой того времени, с самым большим количеством необыкновенно храбрых, предприимчивых, на все готовых военных людей; поэтому Испания захватила Америку почти целиком, а там, кроме других естественных богатств, нашлись еще неисчерпаемые запасы золота.

При таком отважном населении, при такой дисциплине, при огромном богатстве, казалось бы, Испания должна была долго благоденствовать.

Но мрачная узость монархии, готовой подозревать опасность во всяком свободном движении, такие отвратительные меры полицейского характера, как изгнание мавров, изгнание всех евреев, которые были носителями торговли, носителями науки и искусства в Испании, — все это нанесло тяжелые удары Испании, и она очень скоро, после своего расцвета при наиболее сильном и вместе с тем наиболее мерзком монархе Филиппе II, пошла на убыль и свернулась в маленькую державу, какою мы ее сейчас видим.

В момент наивысшего могущества, в конце XVI и начале XVII века, в Испании возникло замечательное искусство. Мы остановимся здесь только на литературе, которая была очень характерна.

В то время Испания была страною очень богатой, с многочисленными городами, цветущими, несмотря на то, что казармы и монастыри нависли над всей страной, как тучи, и не давали свободы. Матросы, погонщики мулов, торговцы и ремесленники, нотариусы, всякие судейские и пристроившиеся к ним плуты, всякие астрологи, шарлатаны разного рода, все эти горожане составляли пеструю толпу. На каждом шагу можно было встретить человека, который где только не побывал — и в Африке, и в Америке, и торговал, переезжая из страны в страну, и воевал, — словом, бывалого человека.

И вот для этой публики создавались театральные фарсы и пелись старинные баллады, рассказывались смешные анекдоты, разыгрывались мистерии. В других местах вся эта городская буржуазная литература Средних веков уже заменилась другими формами, а в Испании она только расширялась, вплоть до того периода, о котором я вам сейчас говорю.

На этой почве выросло прежде всего замечательное явление — испанский театр. (Я буду говорить только о таких испанских драматургах, которые имеют мировое значение.)

Первым, истинно великим испанским театральным поэтом был Лопе де Вега.

Лопе де Вега, может быть, самый плодовитый писатель из всех когда–либо существовавших. Я рассказывал, какое огромное количество пьес написал Софокл; Лопе де Вега написал еще больше. Комедии и драмы он писал сотнями. Это был человек, которому ничего не стоило выбрать сюжет и в несколько дней написать чрезвычайно острый фарс или яркую трагедию. Блеск его языка, образность его шутки и его патетика, острые драматические положения делают его, несомненно, одним из величайших гениев мирового театра. Хотя Шекспира и ставят выше всех драматургов по глубине и поэтичности его пьес, но как мастер–драматург Лопе де Вега стоит, во всяком случае, немногим ниже его. Если бы он жил в более свободной стране и обладал большей свободой, какой все же обладал Шекспир, то, вероятно, он мог бы сравняться со своим гигантским английским соперником. Друг 'о друге они, по–видимому, не слышали, хотя и жили приблизительно в одно и то же время.

Лопе де Вега — своеобразно народен. Он любит выводить на сцену в качестве героев умелых и искусных лакеев. Простонародные пьесы давались тогда разве только в виде небольших фарсов, в трагедии нужно было выдвигать благородных дворян. Но Лопе де Вега снабжает этих дворян веселыми слугами, и в них–то и бывает весь перец пьесы. Слуги в пьесах Лопе де Вега чрезвычайно остроумны, лукавы, говорят языком живой народной мудрости, сыплют необыкновенно меткими пословицами. Эти талантливые и пронырливые молодые люди из простонародья — любимейшие его герои. Позднее, пройдя через ряд вариантов в виде некоторых, менее значительных фигур у Мольера, этот тип превратился в ту великую фигуру, которая потом сделалась всем известной под именем «севильского цирюльника» — родного сына лакеев пьес Лопе де Вега, созданного французским комедиографом Бомарше.

Комедии Лопе де Вега — может быть, лучшее, что он написал в своей безудержной южной веселости. И сейчас нельзя их читать и видеть без смеха. Но он писал и драмы, очень большие и серьезные, и в них также сказывалась его большая народность.

Лопе де Вега принадлежал к духовенству; но он был одним из тех многочисленных аббатиков, которые мало считались со своею рясою. Ненависть к феодалам выражена у него чрезвычайно резко. В его пьесе «Фуэнте Овехуна» («Овечий источник»), которая ставилась довольно много в России в первые годы революции,9 есть много элементов революционности и даже проповедь коллективизма. Пьеса изображает бунт крестьян против своего барина, причем, после того как они ему отомстили, их нельзя даже никоим образом судить, потому что они стоят друг за друга, действуют как единый коллектив, на все вопросы отвечают — «мы», устраивают круговую поруку. Это для тогдашнего времени очень смело. Но пьеса эта, как и все творчество Лопе де Вега, носит двойственный характер: король и королевский суд являются в ней в ореоле истинной справедливости. Король выше всех, он поставлен блюсти истинную правду. И крестьянский самосуд преклоняет колени перед королевской властью.

Здесь проявилась ограниченность Лопе де Вега, заключающаяся в том, что испанская интеллигенция, непосредственно творившая искусство, еще не видела лучшего выхода, чем королевская власть, хотя в Испании она была в высокой степени отвратительной и тяжкой — нисколько не менее, чем власть Генриха VIII в Англии и, конечно, гораздо более тяжкой, чем распущенная, но сравнительно терпимая власть французских королей, вроде Франциска I.

Однако нельзя сказать, чтобы у Лопе де Вега не было поползновения к критике королевской власти. Далеко не все можно было тогда сказать, да и говорить нужно было, конечно, эзоповским языком, потому что за всякое свободное слово могли подвергнуть жесточайшему наказанию. Но в этих условиях Лопе де Вега, на мой взгляд, достаточно ясно выразил протест против жестокого и мракобесного режима. Тов. В. М. Фриче толкует замечательную драму Лопе де Вега «Звезда Севильи» в том смысле, что в ней выражается подобострастие к власти короля 10 (с пьесой этой легко познакомиться, так как она имеется в русском переводе). По–моему, в ней, наоборот, много глухого раздражения против короля, ибо король изображен настолько несправедливым, совершает такие явно бесчеловечные и безбожные поступки, так играет людьми с высоты своего трона, что я решительно отказываюсь думать, чтобы хотя один зритель даже того времени уходил с представления этой драмы без внутреннего возмущения против короля. И если бы подвергнуть сочинения Лопе де Вега более внимательному изучению, то в нем можно найти антидворянского протеста больше, чем мы думаем. Так, например, безобразное противоречие между страшно ценившейся тогда у дворянства готовностью убить всякого, кто посмотрит с вожделением на твою женщину, и готовностью всегда наставить рога бедному буржуа или задеть женщину из низшего класса, постоянно изображается очень резко как в драмах, так и в комедиях Лопе де Вега.

Лопе де Вега — представитель не созревшей еще новой испанской интеллигенции, в общем выражавшей рост буржуазии, по в такой стране, где дворянство еще доминировало с огромной силой, а над дворянством еще с гораздо большей силой господствовала монархия. Поэтому довести свою тенденцию до той свободы выражения, которую мы находим в литературе некоторых других народов, он не мог.

Не менее великим драматургом был Кальдерон. Неумеренные восхвалите ли Кальдерона заявляли даже, что он выше Шекспира, что это — величайший драматург мира.

Это — великий сын Испании с ее возросшей экономикой и пышностью, с католическим ханжеством, с мрачным самодержавием, которое сламывало постепенно то самое кипение живых сил, которые были полезны самой монархии.

Кальдерон был по преимуществу писателем церкви. Он всюду проводит христианские тенденции, преданность христианству, мученичество за христианство, моральные идеи, как их диктовали тогдашние монастырские уставы. В его драмах герои, во имя христианского долга, побеждают и свои внутренние чувства, и внешнее сопротивление христианскому долгу. Пьесы Кальдерона служат прославлению доблестных слуг трона и алтаря. Но эта, отвратительная для нас, глубоко реакционная черта смягчается, во–первых, изумительным языком, блеском фантазии, громадным торжественным пафосом, в котором высказывается победа человека над своим эгоизмом, готовность служить чему–то высшему, и, во–вторых, тем, что она являлась плодом глубокого пессимизма поэта.

В величайшем произведении Кальдерона, которое называется «Жизнь есть сон», с замечательным блеском развертывается идея, что вообще жизнь ничего не стоит, что земная жизнь — бледный мираж, и настоящая жизнь какая–то другая. И вот Кальдерон муками всех противоречий, которых он очень много изображал, апеллирует к этому другому миру, к небесной, загробной жизни. Это не есть католицизм уверенного в себе католика, это — судороги, цепляние за крест, потому что если я выпущу из рук крест, то потону в море призраков. Вся скорбь Испании, стремящейся к жизни, но закованной в монастыре, отразилась здесь. Единственным оправданием этого черного мира является церковь, единственным оправданием является то, что есть еще другой мир, и тот, кто терпит здесь, кто здесь подвергается унижениям, там получит лучшую награду.

В это время в германском мире уже волнами разливалась Реформация. Нидерланды и Германия стояли во главе реформационного движения, стремясь отделиться от Рима. И испанская монархия, защищая католицизм, залила кровью свою собственную землю, ринулась на Нидерланды, где долгое время затопляла кровью свободу и волю голландского народа, а затем ринулась на Англию, послав туда весь свой могущественный флот — Непобедимую Армаду.

В это время уже начался период мрачного католицизма, уже господствовали иезуиты как оплот против Реформации. Мир разделился тогда на две части. В некоторых странах была сильнее реформаторская часть, в других — католическая, но и те и другие боролись и мечом и идеями. В Испании, где Реформация была сразу задушена, интеллигенты не могли не развернуть, они должны были развернуть идеологию самого мрачного католицизма. У Кальдерона она благороднее, чем у других, но и у него весь этот траур, все эти кресты и свечи, все эти литании скорее отнимают последнюю надежду на земле, чем дают ее на небе.

И Лопе де Вега, и Кальдерой — великие писатели. Но выше всех испанцев стоит Мигель Сервантес.

Самая судьба его необыкновенно типична для тогдашней Испании.

Родился он в бедной интеллигентской семье, рано стал доблестным солдатом, был ранен в одной из больших битв против мусульман, потом попал в плен. Ему приходилось претерпевать унижения вместе с другими пленными христианами, и он очень хотел бежать. И вот характерный, почти граничащий со святостью факт. Друзья, семья, отец Сервантеса пошли на громадные жертвы, собрали денег, чтобы его выкупить. Он отказался: «Выкупите сначала моего младшего брата, который тоже томится в плену», — и несколько лет еще оставался в ужасном положении.

Был и такой случай, когда Сервантес вместе с другими христианами устроил подкоп. Подкоп был открыт, мавры решили жестоко расправиться со своими пленниками. Сервантес вышел вперед и сказал: «Никто не виноват, виноват только я, наказывайте меня». Этот поступок показывает все его благородство, почти безмерное. Когда он попал к алжирскому бею, то постоянно дерзил ему, был у него постоянно на примете; но, несмотря на это, тот никогда не решался подвергнуть его побоям, потому что чувствовал перед этим испанским солдатом невольное благоговение.

Несомненно, Сервантес был чрезвычайно благородным человеком, готовым на всякое самопожертвование и на всякие подвиги. Он всегда ставил себе огромные задачи, предъявлял к себе огромные требования.

Чего только ему Не пришлось пережить! Но рядом со святым, с человеком, готовым на самопожертвование, в этом солдате жил необыкновенный весельчак. Он любил самый веселый смех. Он зорко подмечал особенности людей. Он и сам был хорошим комическим актером. Это была фанатичная, но безудержно веселая и разносторонне одаренная натура.

Возвратясь из плена, Сервантес бродил по Испании и голодал. Наконец, за его прежние заслуги ему дали титул «экономического приказчика» (какая–то интендантская должность). История не может сказать с уверенностью, что он там наделал, но только его обвинили в казнокрадстве, судили, и карьера интенданта для него закрылась навсегда. Можно сказать с уверенностью, что это было какое–нибудь добросердечное легковерие или легкомыслие, но ни в каком случае не какой–нибудь злостный поступок. Но что Сервантес мог нафантазировать, налегкомысленничать в этой прозаичной должности, — этого можно было бы заранее ожидать.

После этого провала Сервантес ездит с труппой бродячих актеров и пишет для них пьесы. Пишет поэмы, повести, приключения. Наконец, пишет «Дон Кихота».

Первая часть «Дон Кихота» молниеносно распространилась по Испании. Затем была переведена на иностранные языки. Все знали фамилию автора, и все знали «Дон Кихота». Сервантес попал как нельзя более в тон всей Испании и, несмотря на это, оставался голодным. Нищий и голодный, он написал вторую часть своего великого произведения и умер в полной бедности.

Такова судьба этого человека, типичного представителя третьего сословия. Без всякого имущества, живущий то мечом, то пером, ни на что не жалующийся, он создает один из величайших романов, какие когда–либо писала рука человека.

Значительность романа видна и в том, что чем больше вдумываешься в него, тем глубже становится его смысл.

Что представляет собою его герой, рыцарь Дон Кихот?

Обыкновенно говорят так: Сервантес понял, что рыцарство умерло, нет больше почвы для рыцарей, последний рыцарь должен быть смешным. Он вывел такого разоренного рыцаря, который сохранил какие–то лоскутья от славного века. На пути его встречаются трактирщики, разносчики, судьи, а не прежняя арена для средневековых приключений. Сервантес с иронией и меткостью описывал этот простой прозаичный мир трактирщиков и лавочников. Комизм состоит именно в том, что, живя среди них, Дон Кихот не отрешился от средневековых представлений. Он налетает с копьем на мельницу, принимая ее за великана, он бросается освобождать разбойников, которые его же колотят. Дон Кихот делает на каждом шагу нелепости, Дон Кихот находится в разгоряченном, полном иллюзий состоянии. Он ударяется лбом о действительность, и мы хохочем. По этому толкованию главное значение Сервантеса в том, что он похоронил феодализм.

Такое толкование великого романа в значительной степени верно. Можно остановиться на этом и сказать: Сервантес с необыкновенным блеском описал последыша рыцарства, сделал его бесконечно смешным, так что после этого рыцарь, который хотел бы сохранить эти старые свои аллюры, не смог бы показаться на улице, на него бы пальцами показывали и говорили бы — вот Дон Кихот.

Но в этом ли заключается величие романа? Если так, то почему же Дон Кихот нам симпатичен? Почему он так привлекает к себе людей? Почему он заставляет иногда плакать?

Почему Сервантес вкладывает в уста Дон Кихота иногда такие мудрые речи, полные глубокого смысла? Почему его оруженосец Санчо Панса — здравый смысл и трезвенник, который трусит за ним на своем осле, — почему этот простецкий человек так его любит, куда угодно за ним, как нитка за иголкой, готов пойти? Почему кончается роман тем, что, умирая, Дон Кихот отрекается от всех своих сумасбродств и говорит: «Напишите на могиле, что я был добрый Алонсо».11 И почему в разные эпохи снова и снова возвращаются к образу Дон Кихота, и не только для того, чтобы посмеяться? Тургенев, например, заявляет, что трудно быть Дон Кихотом, что Дон Кихот — святой человек, потому что у него слово не расходится с делом.12

Дон Кихот считает, что нужно защищать угнетенных, вносить правду в мир. И вот он на своей тощей кляче Росинанте, — со своим картонным панцирем, не имеющий никакой власти, никакой силы, бросается в бой. Его лупят справа и слева, ругают, плюют ему в лицо, а он сверкает своим жестяным мечом и цинковым тазом, заменяющим ему шлем, и думает, что защищает правду в этом. мире.

В этом великая сила идеализма, сила громадной доброты, настоящего человеческого благородства.

Сервантес сам хорошенько не знал, как относиться к Дон Кихоту. Хоронить–то феодализм он хоронил, но хоронил не просто. Он хохотал над этим феодализмом, но и оплакивал его лучшие черты — лучшие рыцарские заветы.

Вы помните, что в первые времена феодализма, когда духовенство старалось приспособить христианство с его любовью к ближнему, с его идеалом служения вечной правде, к феодальному строю, оно выставляло высокий идеал рыцаря, воина–монаха, который делает все во имя Христа и совершает свои подвиги на благо ближнему. Конечно, это был только идеал. Когда рыцарство стало вырождаться, то это фантастическое представление переживало себя в рыцарских романах и легендах. И Сервантес, — который сам был благородным человеком, был сам Дон Кихотом и считал, что настоящий человек должен отдать себя за ближнего, был лучшим представителем тогдашней буржуазии в ее протесте и в ее стремлении вырваться из когтей неправды, — этот представитель вольной, неопределившейся еще буржуазии преклоняется перед старым идеалом. Он рад бы, чтобы мир был таким, каким хочет его видеть Дон Кихот. К сожалению, он не таков. Сочувствует ли Сервантес трактирщику, лавочнику? Ничуть не бывало. Вы сразу видите, что реальный мир для него пошл, полон неправды, полон насилий. Этот герцогский двор, эти шуты гороховые, которые издеваются над Дон Кихотом так жестоко, так нелепо, — вы чувствуете, насколько выше их всех Дон Кихот. Мир зол, мир гадок, а Дон Кихот добр, он готов заступиться за всех, готов все отдать за других. Однако мир силен, а он слаб. Вот это и делает его комичным.

Вы чувствуете, что автор говорит: да, правда, жизнь сера, действительность победила романтику, действительность победила идеализм. Умер идеал, умерла настоящая доброта, умер подвиг. В ваших серых буднях, в вашем мире трактирщиков идеальный рыцарь смешон, он превращается в комическую фигуру. Но поймите, подлецы, что этот самый смешной Дон Кихот в тысячу раз выше вас, что он подвижник, что он добр. Вы смеетесь над ним, и читатели смеются, и я сам смеюсь, но в то же время мы все чувствуем, что его душевное величие нас трогает, хватает нас за сердце.

В «Дон Кихоте» изображено столкновение высокого идеализма и будничной действительности. Мы видим, как автор издевается здесь над идеалистами, которые принимают за действительность свой идеал, но вместе с тем, какую дань глубокого уважения он отдает этим идеалистам.

А как можно разрешить этот вопрос об идеале и действительности? Он может разрешиться только теперь. Только мы, коммунисты, находимся в таком положении, когда самые высокие идеалы человечества становятся не донкихотством, а действительностью, когда они не вызывают на лице горькой улыбки, не считаются сумасбродством, а являются действенным учением. Наша программа сильнее всех, когда бы то ни было существовавших, призывает служить человечеству и его великому расцвету. Но эта программа построена на объективном изучении реальной действительности, она создалась тогда, когда выступил класс, который по положению своему не мог не быть великим идеалистом, для которого его освобождение мыслится как освобождение всего мира и который вместе с тем есть сила, в паруса которой дует ветер самой истории. В XVI, XVII веках, конечно, этой силы еще не было совсем, и Сервантес был только освобожденной Ренессансом личностью, вольным интеллигентом, мечтавшим о красоте и правде жизни. Он чувствовал себя ближе к Дон Кихоту, чем к его прозаическому окружению, потому что у этого фантаста было больше благородства и подвигов.

Вот эти противоречия дают такую многоцветность, многокрасочность, такую глубину произведению Сервантеса и делают Дон Кихота вечной фигурой.

— Два слова об оруженосце Санчо Пансе. На первый взгляд, Сервантес относится к Санчо Пансе очень неуважительно. Правда, Санчо Панса лучше знает действительность и должен бы быть менее смешон, чем Дон Кихот. Если отделить его от Дон Кихота, он ни одного трактирщика не примет за хозяина замка, не будет просить о посвящении в рыцари, не будет нападать на крестный ход или на стадо баранов, думая, что это войско. Ничего этого он не сделал бы. В сущности, в нем ничего смешного нет, — между тем мы смеемся над ним. Почему? Потому что он благородным речам Дон Кихота противопоставляет простые, пошловатые пословицы. И вы чувствуете, что тот парит в небесах и говорит велеречивые, но прекрасные вещи, а этот семенит за ним на коротких толстых ногах и все время очень близок к земле. Он, пожалуй, близок к ней до пошлости, и надо было бы им рассориться; но положение смягчается тем, что Санчо Панса всегда соглашается с Дон Кихотом. Санчо готов отказаться от своего здравого смысла. Мы видим в нем черты глубокого добродушия, поражаемся его сердечным качествам, его бескорыстию. Дон Кихот ему обещает всякие блага, но ведь ничего этого нет, даже жалованья ему не платят. Иногда Санчо собирается уйти от вождя, но сейчас же раскаивается, плачет, волосатым кулаком утирая лицо: я с вами, добрый рыцарь! В том, что он здоровым мужицким сердцем чувствует, что Дон Кихот — прекрасный человек, есть нечто странное. Мы чувствуем, что есть что–то общее между этим глубоко прозаическим, толстым Санчо и самим рыцарем, что недаром Санчо является его преданным сподвижником. Мало того что издеваются над Дон Кихотом, — издеваются и над Санчо, делают его, для издевки, губернатором несуществующего острова. Но — вспомните, каким был губернатором Санчо: ведь он был мудрым губернатором! А когда он прощается с властью и говорит, что она ему не нужна, то в простых выражениях высказывает глубокое осуждение самой идее господства и всему бюрократическому строю, И это после того, как он показал себя прекрасным губернатором! Дай бог всякому испанскому губернатору быть таким, каким был Санчо Панса, но таких не было — все были взяточниками и грабителями.

Здесь Сервантес как бы говорит о будущем. Сколько в этих людях, в этих презираемых всеми крестьянах, сколько в них настоящей золотой доброты, подлинного глубокого здравого смысла. Какие это славные парни! Если бы им дать настоящее образование, дать возможность выйти из тьмы, из их узости, какие из них получились бы превосходные люди!

Роман Сервантеса, как и всякое великое произведение, написанное в эпоху Возрождения, есть апелляция к будущему. Смешон Дон Кихот, смешон и Санчо Панса, но они — лучше всех. Во всей Испании как будто нет больше ни одного порядочного человека, и они гибнут, потому что не пришло еще их время.

Сервантес и его «Дон Кихот» — это не только писатель и книга, которые пережили много сот лет; с интересом читают эту книгу и дети, и убеленные сединами мудрецы, книга переведена на все языки мира и все вновь и вновь переводится и издается; еще важнее то, что это целая идеология. Анализируя ее, мы можем сказать: в глубинах этого мира, похожего на современный нам буржуазный мир, идеализм гибнет и сам по–себе порою представляется смешным. В этом осином гнезде идеалистом нельзя быть, а будь волком, вой по–волчьи. Иначе будешь смешон. А между тем человек взывает: спасите меня, дайте мне свободу, дайте мне применение, я в этом мире задыхаюсь. Дон Кихот и Санчо Панса будут в этом мире задыхаться, пока не начнет осуществляться социализм. А когда социализм начнет осуществляться, очень многие пламенные утописты, Дон Кихоты, фантасты найдут применение для своего героического романтизма в работе для революции, перестанут быть фантастическими рыцарями, а станут настоящими практиками. И чем больше они будут верить в свой идеал, чем большими практическими идеалистами они окажутся, тем более надежными и сильными сподвижниками нашего общего дела они явятся. И часто человек совсем панчовского типа, такое же золотое сердце и здравый смысл, который всю жизнь был бы водовозом, откликается на призыв революции и иногда даже становится губернатором — каким–нибудь председателем губисполкома и не ударяет лицом в грязь. В нашей революционной среде и Дон Кихоты и Санчо Пансы являются очень желательными типами и делаются подлинными борцами за будущее.


  1.  Б. Кастильоне, Книга о придворном (1528).
  2.  Картины на подобные сюжеты были весьма распространены в западноевропейской живописи XIII–XVII веков. Называя «Мадонну со святыми», Луначарский, вероятно, имеет в виду одно из многочисленных полотен Боттичелли на этот сюжет и, говоря о «Празднике в лесу», — его же картину «Весна».
  3.  Роман Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» (1533–1564) состоит из пяти книг (причем книга вторая была издана раньше других). Герой первой книги — Гаргантюа, остальных — Пантагрюэль.
  4.  На все вопросы путников Оракул Бутылки в романе Рабле отвечает загадочным словом «Тринк» (Trinch — ст. — нем. (?) «Пей»). Надпись на дверях Телемского аббатства, которое еще раньше посещают путники, гласит: «Делай что хочешь». Луначарский по–своему толкует эти призывы.
  5.  Чебутыкин из пьесы А. П. Чехова «Три сестры».
  6.  См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, стр. 725–728.
  7.  Точнее: «Новая Атлантида» (опубликована посмертно, 1627). Луначарский возвращается к разбору этого произведения в статьях «Экскурсии в мир Шекспира. По следам Густава Ландауэра» («Красная нива», 1923, №№ 4–6, 9), «Шекспир. Социально–идеологическая характеристика» и «Фрэнсис Бэкон» (см. т. 6 наст. изд.).
  8.  Романа под названием «Дома» у польского писателя Анджея Немоевского нет. Ситуация, близкая к упоминаемой Луначарским, имеется в пьесе Немоевского «В семье» (1889).
  9.  Заметным событием в первые годы советского театра был спектакль «Овечий источник», поставленный в 1918 году в киевском театре быв. Соловцова К. Марджановым, в 1919 году — на сцене петроградского театра, организованного Н. В. Петровым, и в 1922 году — в тбилисском театре имени Шота Руставели.
  10.  См. В. М. Фриче, Очерк развития западноевропейской литературы, Госиздат, М. 1922, стр. 56.
  11.  Луначарский по–своему передает предсмертные слова Дон Кихота, повторенные им и в завещании, что он «уже не Дон Кихот Ламанчский, а Алонсо Кихано, за свой нрав и обычай прозванный Добрым» (см. Сервантес, Дон Кихот, часть II, Гослитиздат, М. 1959, стр. 597).
  12.  Имеется в виду статья И. С. Тургенева «Гамлет и Дон Кихот» (1860). Высоко ставя готовность Дон Кихота к самопожертвованию, Тургенев нигде, однако, не называет его святым. О «святых Дон Кихотах» писал А. И. Герцен в цикле статей–писем «Концы и начала» (см. А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, т. XVI, Гослитиздат, М. 1959, стр. 153).
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Источник:

Запись в библиографии № 1786:

История западно–европейской литературы в ее важнейших моментах. Лекции, чит. в Ун–те им. Я. М. Свердлова. Ч. 1–2. М., ГИЗ, 1924. (Ком. ун–т им. Я. М. Свердлова).

  • То же. Изд 2–е, испр. М.—Л., 1930. Ч. 1–2.
  • То же, с ред. испр. — Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 4, с. 5–366.
  • В последующие годы части лекционного курса перепечатывались в отдельных сборниках работ А. В. Луначарского, изданных посмертно: «Статьи о театре и драматургии» (см. № 55), «Статьи о литературе» (см. № 59), «О театре и драматургии» Т. 1–2 (см. № 62), «Об изобразительном искусстве» Т. 1 (см. № 76), «А. В. Луначарский об атеизме и религии» (см. № 86). Часть лекции, посвященная творчеству Д. Г. Байрона, была опубликована в 1927 г. как предисловие к сборнику его произведений. См. № 2477.
  • Рец.: Гиммельфарб Б. Новая книга А. Луначарского. — «Известия», 1924, 27 сент., с. 6;
  • Рец.: Анисимов И. — «Книгоноша», 1924, № 27, с. 9;
  • Рец.: Фриче В. — «Книгоноша», 1924, № 46, с. 20;
  • Рец.: Спартак. — «Октябрь», 1924, № 2, с. 208–209;
  • Рец.: Цинговатов А. — «Вестн. книги», 1925, № 3, с. 44;
  • Рец.: Гербстман А. — «Новый мир», 1925, № 9, с. 156–157;
  • Рец.: Осенев А. — «Октябрь», 1925, № 3–4, с. 246;
  • Рец.: Фриче В. — «Печать и революция», 1925, № 2, с. 251–253.

Поделиться статьёй с друзьями: