Приступая к ознакомлению с реализмом в новой литературе, я прежде всего хотел бы дать некоторое общее социологическое определение этого явления в искусстве вообще и в литературе в частности. Тэн в своей весьма замечательной книге об искусстве высказывает такую мысль, что реализм соответствует самодовольным эпохам, у которых нет внутренних сил, способных поставить перед ними высокие идеалы, и эпохам, которые не терзаются никакими противоречиями и, стало быть, имеют в некоторой степени застойный характер. Люди, являющиеся носителями реализма, по мнению Тэна, — довольные бытием, довольные общественным строем, их окружающим, принимающие его с любовью таким, каков он есть.1
В таком случае было бы невозможно отнести к области реализма почти всю новейшую литературу, в которой реализм, однако, играл господствующую роль (в течение всего XIX века и, в особенности, в течение его второй половины): ведь этот реализм отнюдь не является выражением самодовольства, а, напротив, полон своеобразного бунта. Присмотримся, почему Тэн мог впасть в такое противоречие.
Это верно, что буржуазия, в особенности средняя буржуазия, в тех случаях, когда она достаточно сильна, чтобы определить искусство своей эпохи, часто склоняется к реализму, утверждая и прославляя в нем свой быт. Например, совершенно подходит под определение Тэна искусство XVII века в Нидерландах, отчасти в Бельгии и главным образом в Голландии. Вы знаете, что голландская средняя буржуазия XVII века, — среди которой сравнительно мало было в то время богатых негоциантов и совсем не было знати, затеяла отложиться от Испании, колонией которой она являлась. Последовала длительная война, в которой голландские кальвинисты, — по линии религиозной защищаясь от католицизма, а по политической от абсолютной испанской монархии, — через множество жертв и подвигов освободились наконец и приобрели свободу, которая в течение XVII и первой половины XVIII века поставила их впереди всей Европы в смысле либеральности режима. Писатели всех стран, когда они хотели создать вольные литературные произведения, печатали свои книги в Голландии. Голландия завоевала себе исключительное право свободы мысли и печати. В Голландии, после победы над Испанией, стал быстро развиваться крупный капитал. Голландия приобрела даже крупные колонии, гораздо более обширные, чем сама Голландия; эта маленькая страна стала мировой державой. Но во время войны с испанцами (и сейчас же после нее) страна была по преимуществу мелко — и среднебуржуазная.
Очень характерно, что голландцы (в подавляющем большинстве кальвинисты) отрицали декоративную живопись, импозантную живопись в церквах. Церкви их были голы, как всех протестантов. Они считали безбожным изображать небо. Они пели свои псалмы в простых залах. Не было крупной фресковой живописи, их мастера писали картины такой величины, чтобы они могли быть помещены на стенках в уютном жилье зажиточного купца, зажиточного цехового ремесленника. В этой области — миниатюры и маленькой картинки — они достигли необычайных результатов. Голландская школа живописи стоит на одном из самых первых мест в смысле мастерства.
Но что же они изображали? Они изображали с большим правдоподобием и с изысканным колоритом быт, их окружавший. Они любили «интерьеры», то есть внутренность комнаты, где девушка около окна читает письмо, или какую–нибудь сцену ухаживания солдата за сомнительного поведения девицей, или кабацкие сцены, или как рвет зуб дантист у какого–то толстяка и т. д. до бесконечности. Именно на этих бытовых сюжетах, а затем на необыкновенно искусном изображении натюрморта (то есть посуды, фруктов, накрытого стола с разной рыбой или ветчиной и т. д.) они достигли небывалых до тех пор результатов. И при этом дело не только в одном внешнем мастерстве, но в той огромной любви, которую во все это художник вносил. Вот у него какой–нибудь запотелый кувшин с вином, который только что внесли в комнату с холода, он покрыт крупными каплями, а рядом сочная закуска — и все это написано с огромной тщательностью. Видно, что все это. играет большую роль в жизни художника и в жизни заказчика. Тут уют, комфорт, добродушный смех над более или менее юмористическими явлениями жизни. Маленькая амплитуда колебаний — вот что было им свойственно. Они немножко похожи на того чеховского человека, который никогда в жизни не написал восклицательного знака,2 и когда посмотрел в словарь и узнал, что восклицательный знак выражает удивление, восторг или ужас, стал вспоминать, писал ли он когда–нибудь восклицательный знак или нет? Вспомнил, что ни разу в жизни восклицательного знака не писал, потому что ни разу не пережил сильных эмоций. Такова и голландская живопись — без восклицаний, без всякого пафоса, чрезвычайно по земле ходящая и очень мещанская, потому что служила она мещанству. Мещанин рождал этого художника и воспитывал его, он заказывал ему картины, которые развешивал в своих жилищах. Мещанство, отвоевав Голландию от Испании, возлюбило себя вдвойне; считало себя венцом человечества, лучшим, чего человечество может добиться. Голландский мещанин считал, что если он производит полотно и честно торгует, не слишком часто напивается, если есть у него жена и дети и дом его полная чаша, то чего же ему еще остается желать? Все это он считал божьим благословением и законной радостью жизни. В нем жила уверенность, что его обиход, его маленький мирок есть перл создания. Голландцы горячо восставали против католицизма с его пышными иконами, против великолепных дворцов дворян. Вот все это и выдвигало голландский реализм на первый план.
Но в последовавшей за романтикой литературе середины XIX века нет ничего похожего на голландскую реалистическую живопись. Правда, буржуазия после 40–х годов утверждала так называемую «juste milieu», то есть золотую середину, во Франции, а из Франции это распространилось до некоторой степени и по всей Европе. Буржуазия к этому времени хотела упорядочить жизнь страны под лозунгом умеренности и аккуратности, потому что она еще не развилась тогда во Франции в монопольного жадного биржевика, скопившего громадные капиталы, негоцианта, торгующего за морями. Она была еще добропорядочной буржуазией. В лучшем случае ее представитель обладал какой–нибудь мануфактурой или небольшим банкирским домом. Это была буржуазия, увенчанная людьми очень зажиточными, но отнюдь не колоссально богатыми. Она страшно боялась и революции и войны и крепко держалась за своего короля–буржуа, как называли Людовика–Филиппа Орлеанского, который с революции 30–го года до революции 48–го года, то есть восемнадцать лет, старался проводить принципы умеренной и аккуратной буржуазной жизни. И в это время и позднее, поскольку такая буржуазная полоса не отмерла, мы видим и в искусстве и в литературе самодовольное описание быта в форме так называемого семейного романа или романа для семейного чтения. Но это течение никогда, в сущности, искусством не было. Имена людей, которые писали эти романы, забыты, да и вспоминать их не стоит. Это была третьестепенная литература, печатавшаяся в разных иллюстрированных журналах и расходившаяся в публике, требовавшей от литературы только известного развлечения дома; по вечерам, в уютной обстановке отец или мать семейства читали своим сыновьям или дочерям роман о том, как друг друга любили какие–нибудь добропорядочные сыновья или дочери буржуазных семей и как в конце концов, несмотря на препятствия, все–таки поженились. Этот жанр к литературе, в сущности говоря, не имеет отношения, да и точного реализма там не может быть. Действительность была весьма ужасна; если остро ее развернуть, то получилось бы не развлечение при уютном свете лампы, а одна только мука сердечная. Пришлось бы изобразить целый ряд противоречий, целый ряд несчастий. Какое же это будет развлечение? Поэтому таким романистам приходилось касаться действительности лишь поверхностно, лишь скользить по ней. И не эти писатели составляют великую фалангу реалистов. Реализм был создан интеллигенцией, так же как ею была создана романтика.
В каком положении оставили мы интеллигенцию в романтический период ее существования? Мы оставили ее в период довольно ожесточенного конфликта с крупной буржуазией. В общем она стояла скорее на революционной точке зрения, если даже политически не сознавала себя революционной. Отцы и старшие братья этих художников и писателей были лавочники, ремесленники, которых разорял капитал, иногда это были крестьяне, которые капиталом обезземеливались. А сами художники были в большинстве случаев дети разоренных мелкобуржуазных семейств, попадавшие в большой город в качестве молодых студентов с высокими мечтами, жившие на какой–нибудь мансарде, почти всегда бродившие с пустым желудком; они чрезвычайно озлоблялись против богатства столицы, которое вокруг себя видели, и впадали в разные формы протеста; одной из них и была романтика. В разных странах это было по–разному. Во Франции и в Англии романтика выдвинула таких больших писателей, как Гюго, Байрон, Шелли, которые были прямыми революционерами; в Германии, где для этого не было почвы, романтика приняла чисто фантастический и мистический характер.
Но и реализм стал развиваться именно в Англии и во Франции, то есть прежде всего в самых передовых странах, в той же среде интеллигенции, то есть в мелкобуржуазной среде, зарабатывающей свой хлеб не в качестве кузнеца или сапожника, а с пером в руке, в качестве писателя, художника, своими умственными качествами, своим образованием в соединении с талантом. Эта часть передовой интеллигенции была весьма влиятельна, потому что у нее в руках были публицистика и беллетристика, печатное слово, широко воздействующее на массы. Она, в лучшей своей части, не сдавалась крупной буржуазии. Ее самые замечательные головы протестовали против капитала и рост капитализма учитывали как враждебное явление. Ни Шелли, ни Байрон ни в малейшей мере не благословляли богатых вообще, будь это лендлорд, фабрикант или ростовщик, а мечтали о каком–то выпрямленном человеке, который живет не ради наживы и не является ничьим эксплуататором. Так же точно и реалисты имели перед собою идеалы, которые они противопоставляли действительности.
Но почему же реалисты отошли от романтики? Потому что романтика оказалась совершенно бесплодной.
Посмотрим, как обстояло дело в Англии.
В Англии Байрон был отщепенцем общества. Это был аристократ духа, отчасти аристократ по происхождению, который вынужден был уехать из Англии. Жил он в эмиграции и наладил свою лиру на очень высокий тон. Большие слои мелкой буржуазии не могли откликнуться на это. Байрон и Шелли (в особенности Байрон) имели огромное влияние на всю Европу, но вполне понимать их и сочувствовать им могла только сама интеллигенция как таковая, сама пишущая братия. Поэты всего мира откликнулись на Байрона и признали его своим руководителем, но никакая сколько–нибудь значительная масса не чувствовала в Байроне своего настоящего водителя — массы требовали литературы более близкой им.
Вместе с тем рядом с капитализмом вырастал дух науки, дух исследования, дух натурализма. К этому времени, к середине XIX века наука уже вовлекла в себя значительное количество интеллигенции. Капитализм требовал развития физики, химии, биологических наук, он покровительствовал им. Самая хорошая сторона буржуазного режима заключалась в том, что он дорожил наукой; а дорожил он наукой потому, что из нее вытекали прикладные науки, а стало быть, и техника: машинизм, инженерия. Машинизм и инженерия капиталу были абсолютно необходимы. Буржуазия прекрасно понимала, что эти желуди растут на дубе науки, и развертывала поэтому естествознание в университетах, во всякого рода лабораториях.
Первый предвестник буржуазного идеала Бэкон был вместе с тем и основателем индуктивного метода. Еще в глубине XVII века он, в своей «Атлантиде», высказал положение, что только точно наблюдающая наука, только выводы, сделанные на основании материала, из действительности взятого, дадут человеку гигантскую мощь в смысле преодоления природы и достижения своих хозяйственных целей, в смысле превращения человека в хозяина земли. Он оказался пророком. Буржуазия действительно становилась хозяином земли. Она развернула небывалые до тех пор пути сообщения, добывающую и обрабатывающую промышленность, удешевила продукты, создавая их в огромной массе. Это, правда, не вело к обогащению человечества, а только к обогащению его верхов. Капитал, общественно и научно организуя труд, плоды этого труда присваивал себе.
Значительная масса интеллигенции была втянута в научную работу; это были родные братья писателей, часто это были даже сами писатели. За десять — двенадцать лет до того лишь редко встречались интеллигенты, предавшиеся естествознанию и точным наукам; с каждым десятилетием, по мере приближения к эпохе так называемого реализма, мы видим все большее и большее количество людей из интеллигенции, отдающих свои силы точному знанию. Это скоро отразилось и на искусстве. Художники стали дышать атмосферой уверенности, что действительность есть вещь важная, что к действительности нужно присматриваться, что ее надо познавать, что если ее как следует познаешь, то можно ее и преодолеть.
Вот из этих двух начал — из желания художников приспособиться к широкой публике (может быть, еще больше из того, что эта буржуазная публика стала выделять из своей среды своих писателей, не летающих по поднебесью, не орлов, вроде Байрона, а бытописателей) и, с другой стороны, из того, что начал развиваться дух наблюдательности, точное изучение фактов, — породилось стремление превратить искусство в орудие познания действительности. Так развернулся буржуазный реализм.
Величайшим представителем реализма в Англии и одним из родоначальников его во всей мировой литературе был Чарльз Диккенс. Он был любимым писателем России и, насколько я знаю, остается и сейчас еще очень читаемым у нас. У него есть много чрезвычайно привлекательных черт, которые делают его любимцем массового читателя в Англии.
Диккенс был выходцем из низов, бедствовал в начале своей жизни и если выбился затем из бедности, то только благодаря своему перу, а также чтению своих романов (он читал их в платных аудиториях). По натуре он был человеком весьма нежным, но неуравновешенным, что привело его к глубоким осложнениям в его семейной жизни. Английский гражданин, совершенно добропорядочный, идущий по определенной колее, вряд ли в состоянии стать писателем. Почти все английские писатели были люди неуравновешенные, которые в личной и семейной жизни были тоже «ненормальными», что в Англии, стране лицемерия и приличий, считалось великим грехом. Большинство английских писателей было для порядочного общества людьми подозрительными, которых, пожалуй, и принять нельзя в хорошем доме, будь они даже лордами, как Байрон.
Диккенс никогда не заигрывал с господствующими классами, всегда знал, что основной его читатель — мелкая буржуазия, и с особенной любовью описывал ее: мелкого торговца, прислугу, мелкого клерка (чиновника), модистку, мир мелкой городской бедноты вплоть до беспризорных детей, воров и т. д. Диккенс почти не описывает природы, не интересуется ничем вне города. Он — горожанин в полном смысле слова, городской, мещанский писатель. Правда, в его романах выводятся и капиталисты и даже много места уделяется им; но изображает он их как чудовищ и, в лучшем случае, в конце романа заставляет их каяться и, отвергнув свою капиталистическую гордыню, стать «похожим на людей». Тогда Диккенс их великодушно прощает.
Диккенс как будто бы совершенно ясно видит противоречия общественной жизни. И действительно, у него иногда попадаются трагические страницы, — страницы, от которых жуть берет. Это — описания нищеты, несправедливости по отношению к бедным, картины долговой тюрьмы, больницы, детского приюта, где полуубивают, а то и совсем замаривают ребятишек. В тех случаях, когда он изображает гнилостные пятна общества, он находит острый, жгучий язык и бывает правдив. Язык его бывает остер и тогда, когда он описывает капиталистов. Трудно себе представить более мрачно и желчно написанные портреты, чем портреты главных героев его романа «Тяжелые годы»3 — пожалуй, лучшего романа в смысле описания той фазы развития капитализма, которую Энгельс отразил в своей книге «Положение рабочего класса в Англии».
Но Диккенс не делает революционных выводов. К тому времени — в 40–х годах, когда Диккенс писал «Тяжелые годы», — в Англии развилось революционное чартистское рабочее движение. Он изображает в этом романе (кажется, единственный раз за всю писательскую жизнь) революционера–чартиста, и тот выходит у него таким же чудовищем и отрицательным типом, как и капиталисты. Диккенс старается противопоставить ему добродетельного, терпеливого и в высшей степени благородного во всех своих поступках христианина–рабочего.
Но не так часто Диккенс вообще исходил из подчеркивания тех противоречий, которые он наблюдал. Для создания мостов между пропастями, которые он видел между капиталистами и беднотою, он пользовался иным путем — путем юмора.
Несомненно, Диккенс является величайшим юмористом, какого знает мировая литература.
Под юмором в литературе разумеется такой подход к жизни, при котором читатель смеется, но смеется ласково, добродушно.
Смеяться ведь можно по–разному. Вообще говоря, смех всегда означает победу человека над тем фактом, над которым он смеется. Например, мы смеемся над каким–нибудь каламбуром потому, что в первую минуту не поняли, в чем тут путаница, а потом легко разрешили эту задачу — и это вызывает смех. Физиологически смех есть разрешение напряженного состояния запутавшегося в чем–нибудь человека, пришедшего к тому, что все стало ясным. Каждый анекдот построен на неожиданности. Все смешное происходит по одному типу. Когда пугают маленького ребенка, надевая на себя маску, а потом эту маску снимают, то как бы страшна ни была эта маска, — ребенок смеется, узнав за нею отца или старшего брата, у него разрешается внутреннее противоречие.
Когда над чем–нибудь смеются, это значит, что видят что–то ненормальное, что–нибудь не такое, как должно было бы быть. Но ведь это можно констатировать и с негодованием? Можно констатировать с революционным отрицанием? Можно! Но если вы не смеетесь, а негодуете, это значит, что то, против чего вы негодуете, вы признаете важным, трагичным, что вы еще не можете подсмеиваться над этим. Если же вы смеетесь, — значит, у вас находится возможность смотреть как бы сверху вниз и находить это явление «не столь страшным, сколько смешным».
В смехе есть все градации. Если человек держится на середине между ужасом перед данным явлением и признанием; внутреннего своего превосходства над ним, то получается смех, который перебивается слезою, ядовитый, язвительный смех, смех сквозь слезы. Потом, при более твердой позиции, получается иронический смех, высмеивающий. Но ирония не есть, еще полная победа; ирония — это состояние, когда в вас дрожит раздражение, но есть уверенность в победе. Вы высмеиваете вашего противника, а он выдвигает какие–нибудь аргументы; вы отвечаете, что эти аргументы смешны, но говорите это не смеясь, а очень раздраженным тоном. У вас не хватает внутренней энергии, чтобы смеяться, но вам хотелось бы показать, что тут уже не на что сердиться, тут надо смеяться.
Одним из величайших иронистов мировой истории, с которым можно рядом поставить только английского писателя Свифта, был Щедрин. Его смех волнующий, его смех — мучительный. Он никогда вас не успокаивает. Вы чувствуете, что он смеется над чем–то страшным; еще немного, и он гневно раздражится.
Дальше идет более или менее веселый смех, раскатистый смех, издевка, то, что можно назвать комическим смехом в собственном смысле. Например, Гоголь таким смехом пользуется в «Ревизоре»*. Если бы Гоголь представил здесь вместо маленького городка всю Россию, если бы вместо городничего изобразил Николая I, такой веселый смех был бы невозможен. (Вообще открыто смеяться тогда было бы невозможно, и так «Ревизора» чуть не запретили.) Но он выбрал своей мишенью нечто довольно жалкое. Он взял кусок действительности, маленький, но характерный, и высмеял его. Он говорит: какие рожи, действительно свиные рыла! Что же с ними считаться? Это просто смешно. Но когда городничий говорит: — над кем смеетесь, над собою смеетесь,4 — это Гоголь поворачивается к партеру и говорит: а вы разве не такой же обыватель, не такой же чинуша в российском захолустье! И этот смех производит оздоровляющий шок, потому что, высмеивая такие вещи вне себя, вы начинаете подозрительно относиться и к себе самому. Мало того, когда смех над городничим применялся ко всероссийскому масштабу, тогда легко было сделать политический вывод. Все эти чудаки — это же уроды, это дураки. И, в конце концов, неужели они непобедимы? Когда развеется этот страшный туман?
* Постановка «Ревизора» Мейерхольда в 1927 г. вызвала оживленные споры. Суть этих споров заключалась в том, что осуждавшие Мейерхольда настаивали на необходимости выявления в Гоголе чисто временных социальных мотивов, то есть реалистического, в самом точном смысле слова, отражения гоголевской эпохи. При этом, конечно, они не отрицали, что эта гоголевская эпоха имеет и для нас известную; поучительность. Защитники же постановки Мейерхольда, помимо разных формальных достоинств, подчеркивали, что режиссер выдвинул в ней на первый план те стороны гоголевской сатиры, которые сквозь людей его времени выражали основные пороки личности всей эпохи частной собственности. Драматург тем более велик, конечно, чем больше умеет сочетать с конкретной красочностью своих типов их много–объемлемость. Если Маркс мог цитировать слова Тимона Афинского или Шейлока (шекспировские персонажи) для характеристики всего периода власти денег,
5 то это доказывает, конечно, огромную широту охвата художественных формул, вложенных Шекспиром в уста персонажей его драм. Гоголь сам всегда стремился подчеркнуть, что он хочет поразить своей сатирой не только чиновников своего времени, а гораздо глубже, — можно сказать, тысячелетние пороки, охватившие людей в результате уродливого социального строя.
6 В этом виде «Ревизор», например, приобретает совершенно животрепещущее значение для нас, так как эти коренные пороки — эгоизм, чванство, чревоугодие, похоть и т. д., — искажающие лицо человека, отнюдь еще не исчезли в наше время и с ними предстоит долгая воспитательная борьба, в том числе и выжигание их смехом.
И, наконец, еще более мягкий смех — это смех юмористический. Приведу пример. Вы читаете фразу: «Он замахнулся кулаком на мать». Это безобразие, это вас шокирует. «Но ему было только два года». Тогда вы сразу понимаете, что это только смешно. Вы понимаете, почему и мать смеется мягкой улыбкой. Он ничего еще не может злого сделать. Напротив, ей приятно, что у него проявилась какая–то энергия, что его пухленькие ручки что–то изображают. Здесь самое отрицательное представляется в таком безвредном виде, что. не возбуждает в вас решительно никакого протеста. При этом настоящий юмор получается там, где известная тень отрицательного отношения все–таки остается. Уже не юмор, а улыбка, иногда счастливая улыбка, будет там, где нет этой печальной стороны, этой маленькой темной тени.
Не понимавшие Щедрина считали, что он просто зубоскалил: Писарев назвал свою статью о нем «Цветы невинного юмора». Вот этот «невинный юмор» — это и есть такой смех, который никакого значения не имеет; но, конечно, к Щедрину это совершенно неприменимо, потому что Щедрин не был юмористом, а сатириком, иронистом.
Есть еще «юмор висельника», юмор человека, поставленного в отчаянное положение, но бесстрашного и помогающего себе пережить роковые часы бесшабашной шуткой: мне–де все трын–трава. Этим он успокаивает и приводит себя в равновесие. Между так называемым Galgenhumor (юмором висельника) и «цветами невинного юмора» лежит настоящий юмор, юмор человека уравновешенного, юмор как бы увлажненный не упавшей из глаз слезой; он проявляется в том случае, когда писатель знает, что «скучно жить на этом свете, господа»,7 как говорит Гоголь, когда он знает, что жизнь — тяжелая вещь, и хочет сам отдохнуть от этой жизни и других заставить отдохнуть, и поэтому так ее изображает, что вы говорите: какие милые люди, но как они жалки, как много в них смешного, как похожи все их страдания на какое–то ребячество. Это — стихия Диккенса.
В сущности говоря, если вы переведете его романы на серьезный язык, выйдет, что люди либо дураки, либо слабовольные до крайности, или туповато–хитрые и т. д. Все эти его чудаки, подчас добродетельные и милые, в сущности — искажение облика человеческого, их очень легко превратить в карикатуру. Какой–нибудь, например, Катль или разные действующие лица из «Записок Пиквикского клуба» — все это ведь гримасы человечества. Но он так умеет их рисовать, что вы охотно прощаете им. Они незлобивы, имеют добрые намерения; правда, они неуклюжи, вы смеетесь над их нелепой манерой действовать и выражаться, но вы знаете, что зла они не желают, зла большого от них и не происходит. Наоборот, им самим причиняют много зла, но и к этому злу они сами относятся так мягко, да и люди они настолько несерьезные, что и горе их принять всерьез нельзя. Поэтому зло, которое им причиняется, тоже не вызывает большого протеста. Этой прослойкой все смягчающей ваты перекладывает Диккенс все свои романы.
В отношении формально–художественном можно поставить Диккенсу в упрек некоторые длинноты. Иногда он впадает в некоторый ходульный пафос. Но тем не менее это замечательный писатель, потому что он вызывает и сейчас здоровое негодование против насилия, внушает человеку стремление быть как можно больше великодушным.
Это, конечно, писатель для среднего и мелкого буржуа, и гораздо меньше для пролетария, для революционера. Для нас он в конце концов слишком мало крепок, слишком слабодушен, и в этом смысле не знаю, не придет ли Диккенсу конец и не перейдет ли он окончательно в разряд писателей для детей старшего возраста.
Упомяну еще, что рядом с его сентиментальными романами — «Домби и сын», «Давид Копперфилд» и др., — он написал исторический роман — «Два города»,8 где изобразил Лондон и Париж в эпоху Великой французской революции. Здесь мещанин сказался целиком. Он был страстным врагом Французской революции. Все то непонимание, все те трусливые близорукие суждения о массах и вождях, которые вы найдете в устах интеллигентов — героев последнего романа Вересаева «В тупике», вы найдете и у Диккенса. Он, мелкий буржуа, своим мягким юмором хотел бы все сгладить, примирить: уговорить капиталистов быть погуманнее, уговорить рабочих быть поуступчивее. Этого хотела его «добрая душа». А революцию он считал вещью опасной. Если будете читать его суждение о Великой французской революции, не зная, кто автор, то подумаете, что это написано теперь каким–нибудь белогвардейцем, одним из тех интеллигентов, которые ушли от нас, проклиная нас за нашу жестокость.
В «Ярмарке житейской суеты»,9 главном произведении Теккерея, в сущности те же тенденции, что и у Диккенса. Он меньший художник, чем Диккенс, но стоит настолько близко к нему, что английская мещанская литература ставит их имена всегда рядом.
После этой поры наступило время, когда писателю буржуазному приходилось останавливаться все больше на чисто социальном моменте. Рабочих становилось больше, шло. набухание профессионального движения, развивался чартизм, Роберт Оуэн, великий социалист–утопист, волновал Англию. Поэтому беллетристика вынуждена была остановиться на рабочем вопросе, на вопросе о противоречиях между пролетариатом и капиталом, между бедностью и богатством.
Может показаться странным, что самым крупным писателем, отразившим этот момент, был большой консервативный политик и министр, по происхождению еврей (евреев в Англии вообще очень мало) — Дизраэли. К концу жизни он сделался лордом Биконсфилдом, вел блестящую борьбу с Гладстоном, крупнейшим вождем либералов, несколько раз его свергал и получил премьерство. Он считался самым блестящим политиком Европы, настоящим вождем буржуазии, да еще консервативной. К тому времени, когда он сделался лордом Биконсфилдом, лордом–канцлером Англии, он написал уже много романов против капитала и, когда их писал, был уже определенным сторонником консерваторов. Чем это объяснить?
Это объясняется тем, что в мелкой буржуазии, из которой Дизраэли вышел, как в лагере лордов, главной опоры партии тори, существовала одинаковая ненависть к капиталу.
Капитал нес с собою либерализм и расширение прав парламента, все формы так называемой демократии. Лорды ненавидели эту демократию и стали увлекать за собою некоторую часть мелкой буржуазии, стремясь найти в ней себе поддержку, так как сами они находились в ничтожном меньшинстве. Апеллируя к мелкой буржуазии против крупной, они говорили: разве в Средние века вам не было лучше, когда мы заботились о цехах, когда цехи жили в довольстве, управлялись в строгом разумном порядке, когда помещик заботился о каждом крестьянине? Англия выдвинула публициста Карлейля, смысл учения которого к тому и сводится, что буржуазия расторгла все связи между людьми, что она придала всему характер острой борьбы интересов, что с этой стороны она, развеявши теплые туманы братства и разных религиозных и других иллюзий, сделала жизнь невыносимой. Маркс в «Коммунистическом манифесте» приводит подлинные выражения Карлейля, клеймящие буржуазию, но только Маркс делает другой вывод:10 хорошо, что обнажена действительность, что противоречия достигают наивысшего предела, вот тут–то и будет раз навсегда конец господству человека над человеком, вот это и вызовет наконец революционную энергию низов и притом новых, организованных низов — пролетариата.
Карлейль говорит о том, что надо пролетариату раздавать домики и крошечные кусочки земли, как–нибудь вернуться к мелкой собственности, хотя бы ценою гибели капитализма, хотя бы ценою усиления авторитета государства во вред парламента — лишь бы как–нибудь повернуть колесо истории назад. Карлейль был сам мелкий буржуа по происхождению и поддерживал реакционную мелкую буржуазию.
Стало быть, к этому времени в Англии началось мелкобуржуазное консервативное движение против крупной буржуазии. И не удивительно поэтому, что вождь этой мелкой буржуазии, необычайно одаренный организатор и политик, а отчасти и романист, Дизраэли, был выбран лордами и поставлен во главе всего их сонма. Они надеялись использовать противоречия между мелкими и крупными собственниками во имя интересов самых крупных, во имя помещиков. Они надеялись, ущемив заимодавца, буржуазного банкира, вновь повысить уже падающий престиж помещика.
Романы Дизраэли интересны. Он дает яркие картины нищеты, надругательства над низшими классами. Его романы могли бы вызвать почти революционное настроение в людях масс. Но автор призывает бедноту собраться вокруг короны, вокруг королевы Виктории; а она должна принять своих «младших детей» под свое покровительство. Бедняки же должны прибегнуть и к покровительству церкви. Как видите, вывод реакционный.
Уже совсем на христианский путь встал Кингсли. Это был крупный представитель христианского социализма. Кингсли шел еще дальше Дизраэли. Он говорил, что идеал жизни есть социализм, действительное братство, трудовая община, но трудовая община именем Христа, в духе евангельском; достигнут идеала, конечно, не безбожные чартисты, которые размахивают кулачищами и угрожают заговорами, а проповедники евангельского учения.
Не могу еще не упомянуть о чрезвычайно крупной писательнице того времени — Джордж Элиот. Джордж Элиот — крупнейшая из писательниц, пожалуй за исключением Жорж Санд, во всей новейшей истории литературы.
Джордж Элиот очень мужественная натура. Жорж Санд писала свои романы под мужской фамилией, любила носить мужские костюмы и выдавать себя за мужчину, — так же и все, кто знал Джордж Элиот, отмечают мужские аллюры ее ума. Она не любила, чтобы говорили, что ее романы написаны женщиной, и долго старалась сохранить свой псевдоним.
В ее романах действительно нет ничего женского. Она пишет гораздо крепче, трезвее, чем Диккенс. На ее произведениях лежит будничный свет, серый цвет облачного дня. Люди там настоящие, в сентиментальные тирады она никогда не пускается. Иногда подсмеивается над людьми, но зло, не ударяясь в юмор. Тенденции она имела очень благородные. Джордж Элиот в полной мере отдавала себе отчет в том, что она исследовательница. Она писала потому, что перо есть орудие познания, что писатель открывает страну своим согражданам, писательство для нее — один из методов вникнуть в суть вещей и понять социальные взаимоотношения. Мужем ее был один из крупнейших позитивистов — Льюис, который написал первую книгу по философии, где осуждались метафизики и возвеличивались все, кто занимался настоящей, позитивной наукой.11 У Элиот была тоже сильная позитивистская закваска. С религией ничего общего она не имела, чувствуя себя человеком науки по преимуществу.
У нее есть романы, которые, может быть, не представляют собою животрепещущего интереса в нашу громоносную эпоху, но были весьма замечательны для той эпохи. Например, «Адам Вид», где главный герой рабочий, где этот рабочий побеждает в борьбе за женщину с разными высокопоставленными особами. Она с огромным уважением смотрит на этого честного труженика, физически сильного, чрезвычайно себя уважающего и требующего от всех уважения к себе. Это — настоящий тип английского демократа, который для своего времени был, разумеется, положительным.
Затем роман «Феликс Холт — радикал». Это очень увлекательная вещь, где изображается борьба либералов с консерваторами, в которую вмешиваются радикалы. В то время радикальная партия была самой революционной, с некоторым социалистическим оттенком. В романе изображен человек, вроде нашего Базарова, английский нигилист.
Кроме того, у нее есть и просто глубоко художественные вещи, например, «Мельница на Флоссе», одна из самых милых и замечательных книг о детстве. Есть у нее и исторический роман «Ромола», в котором дается необычайно живое изображение итальянского Возрождения.
Нужно отметить еще одного английского писателя–реалиста — Джорджа Мередита. Он был моложе Джордж Элиот, и она его как–то затмила. Но он гораздо глубже и психологически замысловатее, чем Джордж Элиот, которая очень проста и трезва. Мы мало знаем его. Но надо думать, что это очень крупный писатель, потому что сейчас вся английская критика называет его царем английского романа. Теперь настало время, когда Европа начинает все больше ценить давно умершего Мередита.
Чтобы продолжить всю линию реализма, я перехожу к двум современным английским писателям, являющимся целиком и полностью реалистами. Это Герберт Уэллс и Бернард Шоу.
Вы скажете: какой же Уэллс реалист, когда он пишет самые фантастические вещи — «Путешествие на луну», «Марсиане на земле», «Пища богов» и т. д.?
Действительно, он экспериментирует путем научных чудес и продолжает в этом отношении линию научного романа. Среди предшественников его наиболее видной фигурой являлся Жюль Берн, французский писатель, обладавший очень хорошей фантазией и большой эрудицией в области географии, а также физики, техники и т. д. Многое, о чем он фантазировал, в настоящее время уже выполнено. Его романы и сейчас не потеряли своей цены для юношества. Но, как писатель, то есть как стилист, создатель типов, как юморист, Жюль Берн едва поднимается над самым средним уровнем (что все–таки не уничтожает привлекательности его рассказов), а Уэллс замечателен прежде всего тем, что он, еще больше знающий данные современной науки, будучи очень глубоким натуралистом, в то же время обладает исключительным художественным талантом и свои научные романы сделал настоящими художественными произведениями. В этом смысле он настоящий хороший реалист–психолог, реалист–социолог.
Самые фантазии его имеют под собою серьезную научную подоплеку, иногда естественнонаучную, когда он делает догадки, гипотезы, которые, может быть, были бы слишком смелы, если бы он писал научный трактат, но вполне допустимы в романе. Гипотезы эти часто очень интересны. Иногда это гипотезы социально–научные, как, например, известный его роман «Чудесный гость».12 Ангел упал на землю, подбирает его пастор и приводит в дом. Тут все фантастично, но на самом деле это великолепный социальный эксперимент. Этот ангел — чистейшая душа, настоящий святой; в романе говорится о том, какова была бы судьба такого чистейшего, святейшего человека, если бы он попал в английскую мелкобуржуазную среду. И, производя великолепнейшие эксперименты, анализы, как в химии, Уэллс говорит, что такой человек абсолютно погиб бы, натыкаясь ежеминутно на самые ужасные моральные путы. Так реалистично–фантастически он показывает всю глубину дикости людей, которые считают себя нормальными.
Этот эксперимент он великолепно повторил затем в своем романе «Яко боги».13 Он выводит там существующих действительно в Англии людей, переделав только их фамилии. Там выводится, например, английский военный министр Черчилль, бывший премьер Бальфур, показываются и другие портреты в их социальной общественности. И вы видите, до чего это безобразные существа, какие это жалкие дураки, какие это пошлые интриганы. Сделано это с величайшим остроумием. Вы внезапно переноситесь, на основе полуэйнштейновской теории материи, в другой мир, где уже имеется социализм. И после этого развертывается прекрасный научно–психологический рассказ о том, как люди там себя чувствуют.
С этой стороны Уэллс не просто наблюдатель, а именно экспериментатор. Вы знаете, что природу не только изучают в ее непосредственно данных естественных проявлениях, но проделывают эксперименты в лаборатории, устраивают, например, искусственное северное сияние и т. п. Так и Уэллс в лаборатории собственного воображения устраивает самые диковинные, самые причудливые сочетания на строго научных данных.
Он как будто близок к нам, он социалист, заклятый враг буржуазии; но на самом деле он совсем не наш. Он написал книгу о «новой России»,14 в которой ругал нас и утверждал, что наши эксперименты ни к чему не приведут. Это настолько английский буржуа и интеллигент, что ему кажется какой–то сиволапой вся наша революция. Как это можно в лаптях и со вшами социализм вводить? Вам бы надо сначала азбуку учить, а вы хотите новую дорогу для человечества прокладывать!
Он изображает в своих фантастических произведениях воздушную войну, грандиозную борьбу миров; но когда он увидел воочию гражданскую войну, то ужаснулся и протестовал. Это все–таки человек кабинетный, лабораторный, который не может практически участвовать в революции и быть революционером. Но он настолько искренний и честный ученый, что с каждым своим романом делается все более и более революционным. И я не знаю, не будет ли он одним из тех, которые рядом с рабочими, несомненно теперь идущими к разочарованию в Макдональде и лабуризме,15 станут скоро в десять раз более революционными. Во всяком случае, это очень большой ум и должен быть целиком зачислен в лагерь реалистических писателей.
Иным является Бернард Шоу. Он много раз заявлял с гордостью о своем сочувствии Коминтерну, но, конечно, это только почетный гость в нем. Это настолько парадоксальный ум, что в рамки какой–нибудь программы его не уложишь. Его нынешний «коммунизм» можно также считать за гримасу — он показал язык буржуазии: а вот я коммунист!
Англию, с ее закоренелыми нравами, со всем ее страшным лицемерием, проникающим вплоть до рабочего класса, Бернард Шоу осмеял с большой силой и смелостью. Он поколебал понятие о собственности, о браке, о религии, о всяком английском благоприличии. В своих драмах он поливает все это едким купоросом. Буржуазия ненавидит его и негодует, но не может отказать ему в таланте, в остроумии и вынуждена была признать его, продолжая считать, однако, подозрительным человеком. Если бы он жил несколько десятков лет тому назад, то, вероятно, вынужден был бы, как Шелли и Байрон, покинуть Англию.
Очень характерный факт: у меня был редактор журнала макдональдовского толка, социалист. Когда я его спросил относительно Бернарда Шоу, он ответил: «Англичане так писать не могут. Это нарушает все понятия о порядочности. Его экстравагантность объясняется тем, что он ирландец». Так что «социалист» и редактор «рабочей» газеты с гордостью заявляет, что англичанин не может стать таким. Шоу — это ирландец, человек низшей расы!
Сочинения Бернарда Шоу, как и сочинения Уэллса, почти? все переведены на русский язык. Он тоже фантаст, но в другом духе: он в своих драмах ставит в искусственное сопоставление персонажи, чтобы заставить их говорить парадоксы и чтобы, как скальпелем, рассечь буржуазную душу и показать ее внутренность. У него есть потрясающе глубокие вещи, например «Профессия госпожи Уоррен». Это такая пощечина буржуазии, какую редко кто наносил до него.
Реализм во Франции отнюдь не уступает по своей значительности английскому реализму и также включает в себя чрезвычайно богатую группу писателей. Во Франции произошел целый ряд революций, в то время как в Англии были революционные настроения, движения, но до переворотов, после революций XVII века, дело не доходило. В соответствии с этим более порывистым движением демократии во Франции и литература ее носит более острый характер. Носителями реалистической литературы во Франции являлись, конечно, те же самые мелкобуржуазные интеллигенты, те же наиболее отзывчивые верхушки мещанства.
Первой из них была Жорж Санд, хотя и в романах Гюго были социальные моменты и попытки реалистического письма, и у фельетонных романистов, например у такого мастера, как Евгений Сю, целые главы написаны с попыткой на реализм — Жорж Санд, в творчестве которой элементы реализма еще сильнее, была романтической писательницей, и главные ее романы представляют богатую парчовую ткань всякого рода приключений, фантазии, иногда мистики и т. д.
Так же, как и Гюго, она была передовым человеком своего времени. Наш Белинский в молодости отрицал ее — но именно за ее революционность в тот период, когда он сам пошатнулся направо, — потом он буквально обожал ее. И сейчас еще ее романы, в смысле чисто художественных произведений романтического характера, могут иметь значение.
Но Жорж Санд интересна нам больше с другой стороны. Это — первая женщина, взявшаяся за перо и достигнувшая благодаря своему писательскому дарованию мировой славы. Характерно, что она писала под мужским псевдонимом. Разведшись со своим мужем, бароном Дюдеваном, она взяла себе имя прославившегося незадолго перед этим немецкого студента — Жоржа Санда, убийцы русского шпиона, — популярного немецкого писателя Коцебу.
В романах своих она прежде всего обращала внимание на женский вопрос, протестовала против приниженности женщины во всех классах, против неравенства перед лицом любви, против того, что люди принадлежащие к разным общественным группам, хотя бы они полюбили друг друга, не могут без страданий и потрясений соединиться. Эта тема свободы любви была главной темой Жорж Санд. И так как до нее почти никто этого вопроса не касался, то это было и ново и важно.
Но она этим не ограничилась. Она иногда ставила, и притом довольно остро, социальный вопрос: человек, согласно ее воззрениям, имеет право на счастье и любовь и мог бы воспользоваться всем этим, если бы не предрассудки и целый ряд социальных нагромождений. Особенно удавались ей такие области, которых до нее никто не касался, например, идиллические рассказы из жизни крестьян или из жизни бродяг. Она задолго до Горького облюбовала себе «босяков» и очень хорошо справилась со своей задачей. Задолго до Тургенева писала рассказы из крестьянской жизни, такие же очаровательные, как «Записки охотника». И можно прямо сказать, что Тургенев очень многим обязан Жорж Санд в этом отношении.
Эти ее произведения часто представляют собой по языку, по правдивости, по какой–то внутренней свежести и умиленности душевной перед жизнью настоящих трудящихся людей большую прелесть. Например, маленькая новелла ее «Фадетта»16 является шедевром, ее и сейчас можно прочесть с огромным удовольствием. Все это подернуто немножко сентиментальностью, как и у Тургенева, но для того времени это был большой шаг вперед.
За Жорж Санд следовал современник ее — Оноре де Бальзак, величайший писатель из всей мировой плеяды писателей–реалистов. Маркс говорил, что из сочинений Бальзака он почерпнул для познания буржуазного мира больше, чем из целого ряда научных трактатов и статистических данных.17 Маркс любил читать и перечитывать Бальзака и своим ученикам и друзьям настойчиво советовал его изучать. У нас есть как бы завет Маркса — и нашим писателям идти по той же линии.
Бальзак ни в какой мере не был социалистом, — правда, не был и реакционером. Бальзак — странная фигура в смысле своих убеждений: его убеждений мы не можем никак вычитать в его романах. Рассуждения и проповеди, которыми он пересыпает яркие страницы своих романов, иногда имеют как бы вполне определенный католический, реакционный, но подчас и революционный характер. И. вы чувствуете всегда, что это не потому так написано, что он действительно считает эти принципы правильными, а потому, что в данный момент, в данной ситуации романа ему необходимо такое положение. Он мог и любил писать обо всем, что ни приведется. Бальзак прячется за им самим созданных лиц, в этом смысле он так называемый «чистый» художник. Можно было бы подумать, что он является защитником «чистого искусства». Но это неверно. Бальзак прямо отрицал «искусство для искусства», ибо он поставил перед собой цель быть социологом современного человеческого общества. Он прекрасно понимал, что если зоологу приходится говорить о том, как животные живут между собой в общинах, в семье, в стаде или в муравейнике, то тем более человека, которого никак не опишешь вне его социальной среды, можно изучать, только делая всякие разрезы в обществе.
Общество 30–50–х годов во Франции было сложным. Там была буржуазия с начинающимся крупным накоплением, с алчной погоней за золотом, там была интеллигенция с ее протестом, был очень реакционный французский мужик, крепко державшийся за свою землю. Бальзак великолепно знал его. Он умел учесть и зарождающееся пролетарское движение. Бальзак изображает и французскую женщину всех типов, от дамы большого света до какой–нибудь бедной родственницы, работницы, проститутки. Весь сложный калейдоскоп тогдашней жизни, начинавшей постепенно переливаться всеми огнями развитого буржуазного общества, привлекал Бальзака, и привлекал со страшной силой. Он писал не отрываясь, написал огромное количество произведений. Полное собрание его сочинений укладывается чуть ли не в шестьдесят томов. При этом у него нет слабых произведений, Есть вещи более слабые, есть вещи, которые обладают неизмеримой силой, но слабых произведений нет. Нет таких произведений, из которых вы не сделали бы сами вывода о сущности общества. Церковь, деревенский священник, городская жизнь, врач и врачебное дело, архитектор, крестьянство, воровской притон, большой свет, проституция — все это вы найдете в его романах. Свои романы он называл: «Сцены из человеческой комедии».18 О городе и деревне он создал десятки романов и десятки повестей. Многие говорят, что он несколько неуклюж как стилист, что он многословен иногда, что он слишком пристально изучает свои объекты и длинно пишет свои произведения, что у него часто имеются преувеличения, что у него в романах получается жизнь ярче и полнее, чем на самом деле. Добродетельные люди у него какие–то святые в своем самоотвержении, а злые перенасыщены злобой. Это все верно, но именно это делает произведения Оноре де Бальзака гигантскими по силе.
На самом деле Бальзак наблюдал не очень много, никогда не собирал так уж много материалов, никогда не производил специального изучения тех учреждений, которые описывал. Его жизнь была очень не налажена. Вечно у него были всякие планы: то он газету издавал, то покупал имение, которое хотел сделать образцовым. Но всегда все проекты проваливались, всегда он был в долгу, как в шелку, и когда уж приходилось так туго, что впору лечь и умереть, писал какой–нибудь блестящий роман, продавал его, расплачивался с долгами и пускался опять в те же бессмысленные аферы. Жил он беспорядочно, бессистемно, нигде особенно пристальных наблюдений как будто не производил.
Когда он задумывал какой–нибудь роман, то иногда нанимал фиакр и ездил по Парижу, смотрел на вывески, не попадется ли ему какая–нибудь курьезная фамилия, и когда находил, то говорил, что самое созвучие ему дает содержание. Каждое имя, каждый маленький случай, каждая газетная заметка заставляла работать его громадную фантазию; он мог часами рассказывать о судьбах людей, которых не знал.
Он мог идти ночью за какой–нибудь парочкой, которая шла домой, и вот по костюму, по походке, по двум–трем произнесенным шепотом словам воссоздавал полностью их образы. Это был человек с огромной силой творчества, но плоды его фантазии складывались в реалистические, правильные образы.
Все же нельзя сказать, чтобы он был вполне реалистом. Он хотел, чтобы его произведения были интересны, и для этого перенасыщал их. Ему казалось, что нужно дать в микроскопе то, что близко, и в телескопе то, что далеко, и этим дать возможность разглядеть то, чего не разглядел бы невооруженный глаз. Так он изображает отца Горио, который копит деньги, хочет сделать своих дочерей шикарными дамами и добивается лишь того, что его легкомысленные дочери со своими любовниками эксплуатируют его. Этот человек — сквалыга, накопитель, ростовщик, и все досталось не ему, а им. Рядом он дает образ блестящего уравновешенного банкира Нусингена 19 и вводит читателя в круг широчайших деловых комбинаций финансового гения, который увлекается, командуя, как Наполеон войсками, своими бумажными и металлическими полками; но в конце концов и он делает ошибки и проваливается. Бальзак дает и родного брата Плюшкина в замечательном образе Гобсека:20 старый грязный старик, с внешней стороны нищий, на самом деле владеет большим капиталом, с ним считаются все, как с чрезвычайно талантливой, обладающей редкий! нюхом денежной ищейкой; из своего темного угла он буквально, как паутиной, оплетает постепенно весь Париж, так что может дернуть за ту или иную ниточку, и ему повинуются все, хотя бы и блестящие дамы, первоклассные артисты, вельможи, потому что все у него в долгу. Это только несколько типов из неисчислимого количества их у Бальзака. Он всегда в нескольких романах развивает почти все возможные разновидности и каждой придает окончательные черты: если в каком–нибудь романе он описывает молодого студента, то в дальнейшем он делает его известным врачом, и если в этом втором романе заболевает кто–нибудь и посылают за доктором, то позовут именно этого врача. Таким образом Бальзак создал целый ряд миров — свой Париж, свой Ангулем — так живо, что все это живет и до сего времени. Характерно, что когда Поль Адан захотел написать роман из того времени,21 он вывел в нем бальзаковских лиц: люди, созданные Бальзаком, казались ему гораздо реальнее, чем те, которые были известны непосредственно из истории. И сам Бальзак это сознавал. Когда с ним разговаривали о каком–нибудь современном событии, он говорил: «Оставим эти фантомы и перейдем к действительности» — и начинал рассказывать о своих героях. Он считал их более живыми.
Проследить у Бальзака какую–нибудь тенденцию — трудно. Он считал, что всякая тенденция испортит ясность и зоркость его глаза. Правда, горячее сердце заставляло его увлекаться, — вы видите, что он такого–то ненавидит, другого любит, но он всегда хочет быть объективным.
Необъятен материал в романах Бальзака, и взят он в такое характерное для буржуазии время, что и сейчас, несмотря на то что Бальзак имел блестящих учеников, романистов разных стран, в этой области он никем не превзойден и остается более поучительным, чем даже величайший из его учеников Эмиль Золя, представляющий, однако, тоже огромную фигуру.
По моему мнению, для нашего нового реалистического романа нет лучшего образца, чем Бальзак. Подойти к жизни, распластать ее на куски, посмотреть, как она трепещет, и попытаться создать целый мир, который бы отразил действительность так, чтобы все фибры ее были видны, как в каком–нибудь окрашенном анатомическом препарате, — вот так учит работать Бальзак, который как исследователь–беллетрист не имеет равных. Само собой разумеется, наш писатель, учась у Бальзака, осветит свое исследование светом марксизма.
Бальзаку присуще также в высокой степени то, что Тургенев называл выдумкой.22 Нужен захватывающий сюжет, без него роман читается скучно. Бальзак это великолепно знал, у него всегда завязана захватывающая интрига, которая так и просится в кино.
Следующий огромный реалистический писатель Франции — Гюстав Флобер. Многие его считают одним из величайших писателей, которые когда–либо существовали. Он относился к своему ремеслу с подвижнической святостью; конструкция фразы, звучность слова, построение страницы, главы, конструирование всего романа — проблемы, к которым он относится с глубочайшим благоговением. Конечно, очень хорошо, когда мастер относится к тому, что делает своими руками, с благоговением, не заботясь о плате и о славе. К ним Флобер был равнодушен. Он, как золотых дел мастер, любующийся великолепием своих изделий, отчеканил несколько произведений, являющихся (за исключением последнего 23) шедеврами. Своего непосредственного ученика, великого писателя–реалиста Ги де Мопассана, он измучил требовательностью. Ги де Мопассан приносил своему учителю прекрасные вещи, но Флобер говорил: «Сожгите, это еще не годится, — я вам позволю опубликовать ваши произведения только тогда, когда вы напишете что–нибудь порядочное». Мопассан снова и снова приносил свои вещи, тщательно переделывая их. И только когда был написан «Мыльный пузырь»,24 сразу поставивший Мопассана в первые ряды французских писателей, Флобер впервые позволил ему опубликовать написанное им произведение.25
Флобер — романтик и в то же время великий реалист.
Романтиком. он был в том смысле, что внутри него жила мечта о каком–то ярком мире. Будет ли это мир согласованный, гармоничный, — не важно. Для многих и многих идеалом является гармония, согласие, мощное, братское сожительство человечества. Но Флобер не был социалистом даже утопическим. Пусть будет хотя бы только страстный мир, пусть будет только яркая жизнь. Ему казалось, что буржуазия принесла € собой серую атмосферу, затмила небо, превратила всю жизнь в некрасивую аферу, убила и религию и сильные страсти, убила сильную любовь. Очень характерно, что Флобер и науку терпеть не мог, считая, что наука и материализм есть чисто буржуазные порождения, что наука умерщвляет все духовное и заменяет все прозаическими, совершенно скучными взаимоотношениями атомов и клеток тела. Ему казалось, что наука — дребедень и чепуха.
Флобер смертельно ненавидел буржуазный строй и всю жизнь, которая окружала его. Он жил в Руане почти отшельником. Письма его — язвительные памфлеты, направленные против всего, что окружало его, часто граничащие со стоном надорванного сердца.
В некоторых произведениях он хотел создать свой мир. Так был написан роман «Саламбо». Сюжетом здесь служит восстание рабов против карфагенских капиталистов. Флобер остановился на Карфагене потому, что этот фон давал возможность создать нечто грандиозное. Там и дворцы, и жрецы, и шествия, и конфликты, и большие страсти, там и великие вожди, грандиозные фигуры, как в опере, нечто от феерии. Какое–то олеографическое, блестящее фейерверочное великолепие лежит на этом романе. Конечно, он неправилен с исторической точки зрения, хотя Флобер ко всему подходил, в отличие от Бальзака, со старательным изучением. Он изучил и по этому вопросу много книг. Но, во–первых, тогда мало знали о Карфагене, о его религии и нравах, а во–вторых, его манила больше всего его греза, и Карфаген был ему нужен только для того, чтобы уйти как–нибудь от буржуазии.
Очень характерно его произведение «Чудо св. Антония».26 Изображается там искушение св. Антония. Этот старец колеблется в вере, и перед ним проходят в видении все религии, когда–либо существовавшие, и все христианские ереси. Здесь проявлена Флобером огромная ученость. С огромным богатством дает он всевозможные религиозные извращения, и вы чувствуете, что нет такой глупости, нет такого абсурда, в которые бы люди не верили и из чего не делали бы религии. Роман приобретает кошмарный характер, потому что дано все это не в виде изложения учений, а в виде картин: идут шествия, развертываются церемониалы. Образы выписаны так тщательно, что они как действительные встают перед читателем. В самые фразы Флобер вложил максимум выразительности. Русский писатель Зайцев сделал прекрасный перевод этого произведения,27 но все–таки перевод не может передать того, что дает французский подлинник, где самое сочетание звуков выбрано так, чтобы дать полное представление об образе, который приводится. Образы тянутся нескончаемой вереницей, получается впечатление гнетущего кошмара. Но вот в конце приходит Сатана. У Флобера он является ярким и законченным выразителем материализма как мировоззрения. Материализм, по мнению Флобера, совершенно безрадостен. Его истина — убийственна. Мир для него — сочетание всевозможных мертвых частиц материи, которые обладают свойством в некоторых комбинациях создавать космос и сознание и которые потом поглощает тот же мир. Все — случайное явление, как отблеск солнечного луча на водной поверхности; мир — это эфемерный автоматический момент. И тем более бессмыслен он, что возможны в нем такие комбинации, когда дети этого мира сами знают, какая это бессмыслица, как это глупо, что существует бытие, и что еще в миллион раз глупее, что есть мысль, которая может сознавать себя и мир. Флобер, обсудив все религии, приходит к выводу, что настоящая правда — это что вселенная автомат, черная дыра без мысли, ночь, которая каким–то глупым образом шутит с нашим мозгом, с нашим сердцем; люди борются, кричат, к чему–то стремятся, но, приблизясь к границе мудрости, узнают, что все есть суета сует и всяческая суета.
Вот до какой степени замучила буржуазия этого замечательного человека. А ведь этот писатель беспредельного, беспросветного пессимизма способен был быть счастливым. Его художественная зоркость и талантливые фантазии показывают чрезвычайно крупную силу.
В первом своем романе «Мадам Бовари», который считается крупнейшей звездой на небе буржуазного реализма, он издевается и над буржуазией и над самим собою. Изображается там молодая девушка из обыкновенной мелкобуржуазной семьи, воспитывавшаяся в монастыре. Иронически относится Флобер к этой системе воспитания; она напичкала девушку разными представлениями о романтической любви, о вздохах при луне и т. д. Но этот вздор, наполнивший девушку, делает ее по–своему очень хорошей. Она входит в жизнь молодой красавицей с широко и печально раскрытыми глазами. Ей кажется, что перед ней раскроется несказанное счастье, необычайная любовь, о которой она читала в фантастических рассказах. На самом деле жизнь не такова. Ее выдают замуж за доктора Бовари, который ее искренне любит. Он побаивается ее: она такая скрытная; но иногда проявляется ее огромная страстность, и он чувствует в ней большую силу. На самом деле она просто женщина с романтическими увлечениями того времени, целиком порожденная этим сентиментальным воспитанием. Но по сравнению с мужем, мелкобуржуазным сморчком, она недосягаемо высокое существо. Удовлетворяться его дружбой она, конечно, не может. Она переходит от романа к роману, и ее герои, ее любовники каждый раз кажутся ей вначале сказочными принцами. Но Флобер с беспощадной ясностью дает понять, что они просто пошляки и негодяи, а она — сентиментальная дурочка. Это — скорбная история. Кажется, вот–вот будет огромное счастье, а на деле получается грубый и пошлый развратный анекдот. Кончается роман полным крушением. Мадам Бовари умирает после того, как дошла до предела падения; умирает под звуки неприличной песни, которую поет бродяга–полуидиот. После ее смерти Бовари, по своей близорукости считавший ее верной, открывает целый склад писем, свидетельствующих о том, что она систематически ему изменяла. И тем не менее он плачет и готов простить все — этот маленький человек.
Очень характерен в этом романе аптекарь Омэ, который олицетворяет собою буржуазную науку, как понимал ее Флобер. Наука имеет на все ответы. Омэ как будто бы материалист, но по существу невыразимо посредственен. Он всякую проблему разменивает на дешевенькие научные истины. Конечно, есть такие маленькие пошляки и крошечные Базаровы, к которым относится и Омэ, но они нисколько не характеризуют всего великого движения философии и науки; а Флобер думал, что он через Омэ как–то уязвляет науку.
Несмотря на то что дело происходит в маленьком городе и вся среда и обстановка скучная, серая, — роман изумительно живой и интересный. Издается он без конца и переведен на все языки мира. В связи с этим романом Готье создал особую философскую систему, — которую назвал «боваризмом».28 Эта система сводится к тому, что всякое сознательное существо для того, чтобы утвердить себя в мире, должно создать себе некоторую иллюзию, при помощи которой оно как бы переделывает и приспособляет его к себе, и что все страдания проистекают от того, что острое жало действительности прокалывает эту иллюзию, ранит ее. Поэтому всякий человек стремится крепко держаться за свои иллюзии, напрягает все силы, чтобы не видеть того, что он должен увидеть, и таким образом продержаться над водой.
Я пропущу роман «Сентиментальное воспитание» и перейду кратко к неоконченному роману «Бувар и Пекюше». Здесь Флобер поставил перед собою колоссальную задачу: он хотел высмеять всю науку — механику, астрономию, медицину, прикладную инженерию, философию, филологию — одним словом, не оставить во всей области и теоретических и прикладных наук, а также исторических и социальных, камня на камне. Для этого он выводит двух буржуа — Бувара и Пекюше. Это люди со средствами, которые страстно верят в науку. Им кажется, что наука есть то, что заменило все прежнее миросозерцание человечества, и что стоит только изучить науку, чтобы быть счастливым. И вот начинается странствование этих двух придурковатых людей через все науки, причем, несмотря на то что они придурковаты, после того как они сами проходят эти науки, они вскрывают их внутреннюю несостоятельность: один за другим законы и завоевания науки оказываются кучей хлама. Для того чтобы эту разрушительную работу проделать, Флобер сам много лет штудировал все эти науки и приобрел чудовищную ученость. Он подходил к науке со злобой, предвзято, закрывая глаза на сильные ее стороны, и его критика науки сама никакой критики не выдерживает. Роман получился скучный — он лежит на полках. Однако какое трудолюбие, порожденное глубокой злобой против нового буржуазного мира, к которому он относил и науку!
Эта же целостная, до подвижничества, до донкихотства доведенная мысль заключается и в его переписке, — может быть, лучшем, что осталось от него. В его письмах к Жорж Санд, к Тургеневу, к молодому Ги де Мопассану, к лучшим людям того времени, постоянно дрожит та же злоба против окружающего мира. Он говорит, что буржуазия задушила человека, человеческое сердце. Постоянно чувствуется, что он хочет стряхнуть с себя все и вырасти в большого человека, но не может. Он даже сам иронизирует и говорит, что он никуда не годный человек, и что вообще давно пора перекрестить проклятием направо и налево весь этот мир, и что чем скорее пропадет он сам, тем лучше. «Если я живу, то только потому, что мне доставляет удовольствие писать мои бронзовые фразы, а иначе я бы давно растворился в небытии, ибо совершенно не стоит принимать участия в таком гнусном и нелепом фарсе, как мир и история».29
Из этой школы вышел Ги де Мопассан, которого Толстой считал великим мастером.30 Обыкновенно о Мопассане говорят с улыбкой. И действительно, он замечательный юморист. Среди многочисленных написанных им мелких рассказов немало сальных; Мопассан был дитя той чисто французской культуры, которая возникла еще в XVI веке, много в нем — от Рабле. У него есть много рассказов, стоящих на границе порнографии, и многие приобретают характер пикантного и почти неприличного анекдота. Но не нужно думать, что именно эти рассказы составляют сколько–нибудь существенную часть его творчества. Он их дает вперемежку с самыми глубокими и горькими размышлениями об отношениях между мужчиной и женщиной, о коллизиях индивида и общества, об одиночестве. В каждом рассказе, даже юмористически–сальном, сквозит скорбная нота. Мопассан утверждает, что человек всегда одинок. Может быть, в браке, в любви, в страсти одиночество разрушается, но у него было субъективное ощущение, что и в самой сильной страсти, в самой большой близости люди остаются чужими. Он готов кричать от муки: вот женщина, самое близкое существо, и ты не знаешь, что она сейчас думает, — может быть, смеется над тобой, и ничего ты об этом не знаешь.
Буржуазия ко времени Мопассана уже в такой степени распалась на индивидуумы, что человек человеку стал совсем чуждым, и Мопассан, в последней степени буржуазный человек; с ужасом замечал это. Но он и не чувствовал потребности в коллективизме. Он считал, что каждый человек, в своем пиджаке, в своем корсете, как в каменном мешке, одинок на веки вечные.
Мопассан касался и социальных проблем. Он внимательно всматривался во французского крестьянина, не только наблюдая внешне, а глубоко проникая в психику его. Конечно, и во французском крестьянине есть добрые чувства, но Мопассан всегда вкладывает в психику крестьянина только расчет, большую хитрость, крайний эгоизм, хозяйственный подход и к жене и к детям, — совершенно такой же, как к скотине и к огороду.
При этом Мопассан умеет изумительно описать, как крестьяне пьют, как говорят, торгуются, стараются перехитрить друг друга, или попа, или нотариуса, или какого–нибудь городского человека, который к ним по делу приехал. В его изображении этот крестьянин становится каким–то проклятым образом, потому что это воплощение каменного человека, человека–животного, волею судеб погруженного в заботу о том, как бы получше вести свое хозяйство, свести концы с концами, копейка в копейку, и по возможности скопить — и ничего больше. Он описывает религию крестьянина, любовь крестьянина, и все это представляет чрезвычайно отвратительным. Стиль он избрал эпический, рассказывает ужасно спокойно и правдиво, словно основываясь на документальных данных, подобранных с необыкновенной тонкостью, выводит одну формулу за другой. Впечатление получается кошмарное, хотя никаких выводов Мопассан не делает.
В его романах изображаются успехи и победы, одерживаемые в жизни подлецами и нахалами, как, например, в романе «Милый друг», или вся безнадежность жизни человека, как в романе «Жизнь». Жизнь уходит, приходит старость, смерть стоит перед человеком. Что же такое была жизнь? Химера, мираж! Все, что было хорошего, — ушло, было да сплыло, все кончается гробом. Почти все романы его имеют такой привкус.
Мопассан кончил жизнь сумасшедшим. Психиатр скажет, что потому–то он и был такой мрачный, что у него развивался прогрессивный паралич. Это — верно, человека грыз сифилис, который вел к параличу, но верно и то, что он был нормандской кости и нрава и большую часть своей творческой жизни обладал цветущим здоровьем. Как он хохочет в своих рассказах! Так может только подлинный француз хохотать — так беззаветно, так беззаботно! Он своим смехом заставляет и вас смеяться. Такой человек мог быть счастливым, но не только недуг, который точил его, помешал этому. Если бы его и не было, к такой же депрессии привел бы страх одиночества, вид звериных рож вокруг, это господство эгоизма. В этом отношении страницы его дневника жутки. Это, быть может, самый веселый писатель, какого XIX век дал, и вместе с тем самый жуткий и черный писатель. Даже Флобер здоров по сравнению с ним. Вы чувствуете, что сгущается тьма, и все должно рухнуть под гнетом этого ужаса.
Несравненно светлее Золя, который нашел уже путь к социализму. Когда говорят о Золя и о натурализме Золя, часто впадают в заблуждение: говорят, что он дошел до крайности натурализма в смысле фиксации действительности, в смысле отсутствия художественного чутья; говорят также, что он под натурализмом разумел зарисовку мусорной ямы, человеческой грязной постели и т. д.
В этих обвинениях нет ни слова правды. Анатоль Франс в молодости выступил с враждебной статьей против Золя,31 в которой бросил ему те же обвинения. Но позднее он преклонялся перед Золя 32 (правда, к этому он был приведен замечательным социальным подвигом, который совершил Золя во время дела Дрейфуса). Пересмотрев все свои суждения о Золя, он вообще отрицательно отнесся к осуждению его как порнографа и признал, что в страницах, рисующих плотскую любовь, Золя остается всегда внимательным социологом и учителем жизни.
Золя, в отличие от Бальзака, делает все на основании документа. Если он описывает большой магазин, то изучает его досконально. Он изучает документы о возникновении его, о руководителях, о приказчиках, о покупателях. В то время как Бальзак умел из себя, на основании немногих намеков, воссоздавать большую картину, Золя заводит гроссбух, собирает целые музеи материалов, изучает мир журналистов, мир биржи и т. д. Золя гордился тем, что он более, чем Бальзак, исследователь, более строгий, чем Бальзак, ученый.
Но он понимал, что сила художника в том, что он обращается не к уму, а к чувству, и писал на основании изученного материала не трактаты, а художественные романы. В романе «Чрево Парижа» он описывает, например, тот уголок рынка, где продаются различные сыры, — французы любят эти пряные, вонючие сыры. Когда он описывает сыр, как он течет и слезится, как похож на всякую гниль, на замазку, и как он пахнет, как душит этот запах, как там летают мухи и сидят торговки с засаленными животами, а приказчики приносят этот сыр пуд за пудом, — все это приобретает ясность галлюцинации, все это вы видите и слышите, обоняете, осязаете, все это превращается наконец в символ. В описании жизни шахтеров в «Углекопах»33 он умеет передать и настроение кабака, в котором пьют рабочие, и подземную работу, и взволнованную, до ярости доведенную толпу необыкновенно реально, почти осязаемо. Эту наглядность описания Золя дает как настоящий, подлинный художник, притом художник–материалист. Он описывает вещи, даже не заглядывая в психологию людей, и вещи его интересуют, пожалуй, больше, чем люди. Он понимает, что в буржуазном обществе вещи лепят людей, что если колбасник делает колбасу, то и колбаса делает колбасника. И это он превосходно изображает.
Но буржуазия зачитывалась его романами; желтенькие томики Золя расходились в миллионах экземпляров и сделали его в конце концов богатым человеком. Буржуазии приятно было смаковать то, что показывал Золя в своих романах, — эти самые неприглядные, зловонные стороны жизни. Она осуждала иногда Золя, говоря, что он «торгует грязным романом», но покупала, читала и на все языки переводила его.
Особенно инкриминируются Золя два романа: «Нана» и «Земля». В «Нана» описывает он кокотку во весь рост. У Бальзака есть изумительный роман «Возвышение и падение куртизанки».34 Там эта куртизанка — прелестная девушка, жертва общественной несправедливости. Она падает и в тяжелых, но трогательных страданиях умирает, всеми забытая. Бальзак создал прелестный образ проститутки, тонкого, очаровательного существа, — вероятно, совсем невозможного в действительности. Нана — это крепкая дочь прачки, которая «попала в моду»; она торгует своим здоровым телом и своими золотыми волосами. Эта «золотая муха» пьет кровь буржуа, ест их сердца, лишает их состояния, развращает, ломает их семью, ввергает в великий срам, потом сама, заболевает и умирает, как персонификация развратной жизни, в своей растленной кровати, в то время как начинается война и на улице кричат: «В Берлин, в Берлин!»
Конечно, подойти к этому роману, в котором описывается разврат, с точки зрения пикантности — было бы совершенно неправильным. И Золя смеялся по поводу того, что получил от «Нана» большой доход. «Им ужасно нравится, — говорил он, — мой реализм, мой натурализм, нравятся сцены сплетенных тел, нравится бесстыдство. Но это ведь динамит, который я подкладываю под их общество!» Он со стороны дома терпимости, дома разврата, идет в поход на буржуазное общество так же, как шел со стороны биржи, государства, со стороны наполеоновского шпионажа, например, в «Разгроме» — романе, посвященном военному разгрому франции.
В научности Золя есть одна необыкновенно привлекательная сторона: это то, что он — сам, быть может, этого вполне не сознавая, — был социологом, и даже больше, чем Бальзак. У Бальзака мир заслоняется все же отдельными фигурами, а Золя видит массу — магазин, биржу, рынок, деревню или толпу (толпа играет в его романах огромную роль). Это был первый писатель, у которого хотя и вырываются отдельные личности и отдельные голоса, но опять тонут в массе, которая является господствующей почти во всех романах без исключения.
Роман «Земля» до крайности «неприличен». Это роман, которого, конечно, в руки подростка дать нельзя; но это — великий роман. Тут к земле, к крестьянину, автор подходит иначе, чем Мопассан. И у Золя крестьянин такой же жилистый, такой же обмазанный глиной, такой же пригнетенный к земле, почти полуживотное; но он понимает поэзию земли. Вкусно пахнет черноземом, вы видите, как висят сочные плоды, вы видите, как колосится пшеница, в которую превращен крестьянский пот. Эти лошади–першероны, многомолочные коровы, все это зажиточное хозяйство французского кулака описано с силою, доходящей до иллюзии. Я, например, очень мало жил во французской деревне, но совершенно ясно могу себе представить, как она выглядит, как пахнет, как там люди ходят, каков там ритм жизни, по страницам романов Золя. Вы видите, как живут эти крестьяне, вокруг которых происходят бесчисленные случки животных, крестьяне, которые постоянно оплодотворяют землю, оплодотворяют друг друга, как идет эта животная, необычайно полнокровная жизнь, такая тяжеловесная, сочная и по–своему здоровая и поэтичная. Поэтому этот роман в котором все так грубо сказано, как, пожалуй, не станет говорить и зоолог о жизни животных, на самом деле наполнен поэзией. Золя прекрасно понимает, однако, и отрицательные стороны крестьянского эгоизма.
Роман «Его превосходительство Эжен Ругон», где Золя вскрывает политические парламентские интриги, или знаменитый роман «Деньги», где вскрывается подоплека биржи, — все это такие документы, которые и сейчас мы можем в полной мере использовать как ярчайшие отражения жизни той буржуазии, против которой мы еще не закончили нашу борьбу.
Но есть у Золя как ученого и отрицательная сторона. Он воображал, что он, как биолог, открывает законы наследственности. Он считал, что характер человека определяется целиком предками, отцом и матерью, дедами. Поэтому он берет семью Маккар–Ругонов 35 и рассказывает о том, как у всех ее членов, от министра до крестьянина, сказывается болезненное сладострастие, жажда к наживе, чрезмерный, переходящий часто в преступный, эгоизм. Золя почти целиком принимал ломброзовское толкование личности, толкование анатомо–физиологическое. Он очень гордился, что он — ученый в духе Ломброзо и его школы, которая, например, преступника считает особым биологическим типом. Это вздор. Конечно, наследственность имеет значение, но надо уметь сочетать этот фактор с социальными пружинами человеческой личности. Мы можем сказать, что наследственность дает известное предрасположение к преступности, но преступность есть социальное явление. В каждом преступлении виновником является само общество.
Когда началось дело Дрейфуса, Золя стал на сторону Дрейфуса. До тех пор у него не было смычки с рабочим классом, но тут он стал на точку зрения, которая разделялась и пролетариатом. После этого он тесно спаялся с рабочей партией и особенно с ее трибуном — Жоресом.
Реакция заявляла, что Дрейфус изменил Франции как еврей, потому что у евреев никакого отечества нет. Часть офицеров штаба стала на сторону Дрейфуса, другая часть была против него. Дрейфус был богатый человек и родственник миллионеров, — еврейская знать тратила громадные капиталы, чтобы его поддержать. В такой форме происходила эта борьба. Гед говорил тогда, что рабочие не должны вмешиваться в эту борьбу, что здесь борьба идет между еврейской и католической буржуазией. Но факт был тот, что Дрейфус невиновен, что документ, на основании которого его обвиняли, был подделан, факт был тот, что тут наносился католиками страшный удар свободомыслию, гражданственности, буржуазно–демократической республике. Правы были те социалисты, которые стояли на точке зрения Жореса, требовавшего от рабочего класса–борьбы с иезуитами и генералами. И вот в этот момент Золя пишет свое «J'accuse»*, где берет на себя как честный человек и писатель, — зная, что в данном случае имеется подлог, — всю ответственность: «Я обвиняю таких–то и таких–то, начиная с министров и кончая членами генералитета».36 Его чуть не убили. Я сам жил в то время в Париже. Я видел, как по улицам ходили огромные толпы студентов и кричали: «Идите оплевывать Золя!» — «Нужно убить изменника Золя!» У дома Золя стоял наряд не очень надежной полиции, 'потому что ночью можно было ожидать разгрома его квартиры. Его судили. Суд приговорил его к тюремному заключению. Но в конце концов подлог был доказан, и Золя пришлось оправдать. Поведение его было героическое, и, разумеется, вся прогрессивная Европа смотрела на его выступление как на акт, внушающий огромное уважение к имени писателя.
* «Я обвиняю».
Я тогда был еще студентом и брал книги в одной библиотеке, где сидел старенький библиотекарь. Он по этому поводу говорил: «Послушайте, сударь, какое мне до этого дело? Он, французский писатель, — пиши романы, я, французский библиотекарь, — выдавай книги. Какое мне дело, виновен или невиновен этот Дрейфус?» — «Хорошо, он писатель, вы библиотекарь, но вы же и гражданин?» Библиотекарь возражал: «Это революционные, зловредные идеи». Таких воззрений держалась мелкая буржуазия.
После этих событий Золя хотел написать «Четыре евангелия». Четвертого он не кончил и написал три книги — «Плодородие», «Труд» и «Справедливость», где он старался стать на социалистическую точку зрения. Конечно, нас они не вполне удовлетворяют. В его утопиях много мещанства (в лучших утопиях своих он не шел дальше социализма, как представлял его себе Жорес). Но самый факт, что Золя сделался социалистом, для нас очень важен.
Вскоре он, к сожалению, умер, — умер случайно, от отравления газом, вместе с женою, будучи пожилым человеком, но еще в расцвете сил.
Из учеников Золя я назову Рони и Мирбо. Рони может быть назван, пожалуй, французским Уэллсом. Его романы, изображающие жизнь каменного века, и другие фантастические произведения отличаются глубиной мысли и изяществом формы. Вместе с тем Рони писал и социальные романы (например, «Красная волна»), в которых он не поднимается над мировоззрением правых социалистов.
Гораздо ярче как социальный протестант Мирбо. Это очень крупный художник, метко всадивший несколько ядовитых стрел в современную буржуазию. Недостаток Мирбо заключается в том, что он в гораздо большей степени является анархистом, чем социалистом. В этом, впрочем, в значительной степени вина политиканского и часто предательского социализма Франции. Направленная против социалистических вождей и в то же время и против буржуазии, драма «Дурные пастыри» имела повсюду большой успех в пролетарских аудиториях. Нет ничего невозможного в предположении, что Мирбо, доживи он до полного самоопределения коммунизма, оказался бы нашим писателем.
Очень коротко скажу о реалистах остальной Европы.
В немецкой литературе такого крупного реализма, как в Англии и во Франции, мы не имеем. Два швейцарца — Конрад Мейер, который дал образчик объективного исторического романа, и Готфрид Келлер в середине прошлого столетия — представляли собою лучший вид реализма. Шпильгаген частью подражает Диккенсу, иногда почти до совпадения. Писатель этот не имеет большого значения. Он был честным реалистом либерального типа и до нас дошел только потому, что написал роман «Один в поле не воин», героем которого является Лассаль, великий немецкий социалист. Все романы Шпильгагена переведены на русский язык, но сейчас они уже устарели. Правда, недавно я натолкнулся на такое явление, что юноши и девушки одного учебного заведения напали на романы Шпильгагена и взасос прочитали томов по двенадцати. Я за этим с недоумением следил. Но эти школьники, начитавшись, разочаровались и говорили, что даром потеряли время. Очевидно, их вначале увлекла фабула.
Из современных немецких писателей–реалистов имеют большое значение два брата Манн — Томас и Генрих. Томас Манн написал хронику «Будденброки» — описание целой династии капиталистов, где он проводит то, на что намекал уже Золя. Он дает своеобразный цикл. Он изображает сначала родоначальника, первоначального накопителя, очень талантливого, энергичного, затем сына, получившего высшее техническое образование и ведущего самостоятельно свое дело, и внука, неврастеника, пресытившегося богатством, который ни к чему не имеет интереса и не знает, что делать с деньгами. Такая эволюция часто свойственна капиталистическим семьям.
Генрих Манн начал как писатель–символист, но, как таковой, в своих романах «Минерва», «Венера» и др.37 не представляет сейчас большого интереса. Позднее он перешел к реалистическому роману и, как реалист, создал несколько замечательных вещей, — например, роман «Верноподданный», где он изображает с едким смехом германский патриотизм, и «В стране кисельных берегов», где он описывает крупную буржуазию (очень явно подражая Золя, но все же интересно). Этот писатель сейчас стоит на левом фланге немецкой непролетарской гражданственности, занимает почти революционную позицию.
Затем идет Келлерман. Первый его роман «Туннель»38 прогремел на весь мир. Это — роман чисто технический, несколько в уэллсовском духе. С большими техническими подробностями в нем описывается прокладка туннеля под океаном. Туннель этот построен, но оказывается, что он, в сущности, ни капиталисту не нужен, ни инженеру. У Келлермана есть внутренний червячок, который не позволяет ему быть стойким проводником инженерно–империалистического духа.
Самый последний роман его посвящен германской революции.39 Германский переворот изображен в нем довольно точно, есть довольно яркие типы, но самая неудачная фигура — это фигура коммуниста. Эта сторона вышла очень бледной и неувлекательной, и в романе как–то больше оказывается безысходности, грустного настроения, чем настоящей бодрости.
Крупнейший реалист Испании — Бласко Ибаньес, писатель, который переведен на русский язык почти целиком, очень сочный; он выполнил для Испании задачу, сходную с той, какую Золя выполнил во Франции.
В Бельгии таким бельгийским Золя был Камиль Лемонье. Заслуживает внимания его роман «Новый Карфаген».40
Скандинавия в реалистической литературе сыграла большую роль. Скандинавские писатели — Г. Ибсен почти целиком и Стриндберг в большой мере — относятся к символизму, поэтому их я разберу в следующей моей лекции. Об Ибсене дал монографию Плеханов.41 Это — один из интереснейших писателей прошлого века.
О Бьернстьерне–Бьернсоне и Гамсуне я лишь упомяну.
Бьернсон (он переведен целиком на русский язык) написал много романов из крестьянский жизни, несколько интересных пьес из жизни буржуазии. Он имеет острый мелкобуржуазно–анархический привкус. Пьеса «Свыше наших сил», пожалуй, одно из наиболее интересных его произведений, делится на две части. В первой части изображается священник, который хочет сотворить чудо и проваливается на этом, а во второй — его сын, который хочет низвергнуть буржуазный строй и построить царство равных и также не может осуществить этот идеал. Бьернсон хотел сказать, что как христианский идеал, так и анархический и социалистический идеал социальной гармонии невозможны. Вообще чудес не бывает на свете, и тот, кто хочет сам совершить чудо или надеется на бога, берет на себя сверхчеловеческую задачу. Но написано это проникнутое мелкобуржуазным духом произведение с большим подъемом. Во всяком случае, защиты буржуазии (во второй пьесе) или духовенства (в первой) не только нет, но имеются прямые и меткие выпады против них.
К. Гамсуна одно время очень любили в России. Это — очень мощный изобразитель северной природы, человек, обладающий замечательно красочной кистью. Горький восхищался, упивался им как музыкой.42 Это — большой талант; он является подлинным представителем анархической мелкобуржуазно–индивидуалистической интеллигенции, противополагающей одиночество общественности, но уже не страдающей от него, как Мопассан, а считающей одиночество чем–то лучшим, чем всякая общественность. Поэтому тенденции, которые сквозят у него, нам чужды.
И наконец назову американского писателя Уолта Уитмена, умершего в 90–х годах и написавшего одну книгу — «Побеги трав»43 — большой сборник странных стихотворений, звучащих не как стихи, а как экстатическая проповедь. Он является по духу родоначальником пролетарской поэзии. Очень часто называют его демократом, говорят, что он представляет американскую промышленную демократию. В этом есть доля правды. Он любил демократию, любил простор диких, еще мало населенных мест Запада, фабрики и густо населенные города востока Америки, он был прославителем ее. Но я писал о нем в опубликованном письме к Чуковскому,44 что демократия, которая представляет собою в политическом смысле искусственное соединение множества разъединенных единиц, была как раз совершенно чужда Уолту Уитмену. Он был ярым коллективистом. Именно в том его заслуга, что в трудовой демократии он видел конец личности и умел через единство человечества, сотрудничество, товарищество обнять природу. Он поет восторженную песню коллективному чувству.
Влияние Уитмена на новейшую поэзию огромно. Он в значительной степени создал Верхарна, крупного поэта–символиста и коллективиста. Он является учителем Жюля Ромена, который создал во Франции передовое литературное направление. Ему очень сильно подражают некоторые наши пролетарские писатели, а в первые времена революции Петроградский пролеткульт инсценировал его поэмы. Уолт Уитмен представляет собою как бы огромную пророческую фигуру при входе в новый мир и с этой стороны заслуживает большого внимания.
Из него же вышел большой писатель Америки Джек Лондон, который не должен рассматриваться только как писатель приключений, а представляет собой сложное и современное явление в литературе. В своем романе «Мартин Идеи» он описывает, как вышедший из рабочих писатель приобретает огромную славу, отрывается от своего класса, не может сблизиться с буржуазией и кончает жизнь самоубийством вследствие разочарования и утомления жизнью. Лондон и сам кончил жизнь самоубийством. Все же он был сильным человеком. Америка — полносочная страна и создает полносочных писателей.
Лондон часто брал свои сюжеты из мира крепких и терпких людей, тружеников и искателей приключений, он прекрасно знал жизнь животных, умел, например, создавать настоящие «собачьи» романы большой значительности. Когда его романы появились на русском рынке и стали расхватываться, то говорили, что это — писатель для развлечения, писатель приключений, и только. Это неверно. И нет никакого сомнения, что современные наши писатели могут от него многому научиться. Некоторые его повести, особенно большой роман «Железная пята», должны быть отнесены к первым произведениям подлинно социалистической литературы.
Его и наш современник, к которому мы чувствуем большую симпатию, Э. Синклер — писатель–реалист, очень сочувствующий коммунизму, в отличие от Джека Лондона страдает некоторой бледностью красок; он теоретичен, не умеет показать такой мощной колоритности жизни, как Джек Лондон.
Замечательная школа американских реалистов отличается тем, что писатели, принадлежащие к ней, дают какой–то авантюристический характер своим произведениям; герои их очертя голову идут вперед, испытывают массу всевозможных приключений. Вспомним Марка Твена, Брет–Гарта и др. В здоровом смехе, в их людях с здоровыми, крепкими нервами, вызывающих судьбу на бой, много американской силы.
Нужно отметить дальше недавно умершего, поистине замечательного писателя О. Генри, автора романа «Короли и капуста», и поляка по рождению, но жившего в Англии и писавшего на английском языке Джозефа Конрада. Это — крупнейшие представители реализма, которые тоже непосредственно идут от Уолта Уитмена.
Мой очерк реализма — очерк неполный, в особенности потому, что я не упомянул об одной школе реалистов, которая занимает почти первое место, — о школе русских реалистов. Русские реалисты (начиная с Пушкина) — это группа многознаменательная. Гоголь, Гончаров, Тургенев, Толстой, Достоевский, Островский и затем их ученики и вплоть до наших дней, до скончавшегося уже Короленко и ныне здравствующих Горького и Серафимовича — замечательное мировое явление. Но это относится к русской литературе, и говорить об этом я сейчас не могу, хотя сознаю, что если можно было говорить о романтизме без русского романтизма, то о реализме говорить без русского реалистического романа в сущности нельзя.
- Луначарский расширительно толкует суждения И. Тэна о реализме фламандской живописи XVII в. Ср. И. Тэн, Философия искусства, Изогиз, М. 1933, стр. 139, 147, 171, 196. ↩
- Имеется в виду коллежский секретарь Ефим Фомич Перекладин из рассказа Чехова «Восклицательный знак» (1885). ↩
- В русских изданиях роман известен под названием «Тяжелые времена» (1854). ↩
- Слова городничего из комедии Гоголя «Ревизор», д. 5, явл. VIII. ↩
- См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 13, стр. 122; т. 23, стр. 143, 498. ↩
- Луначарский имеет в виду замечания Гоголя о смысле его комедии, сделанные в «Театральном разъезде» и «Развязке Ревизора», в которых он, отвергая социальную направленность своей сатиры, пытается доказать, что ее объект — извечные человеческие пороки и страсти, Луначарский, наоборот, трактует эти высказывания как стремление Гоголя увидеть в своей комедии широкое социально–историческое обобщение. ↩
- Заключительная фраза из произведения Гоголя «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». ↩
- Точное название — «Повесть о двух городах». ↩
- В более поздних переводах — «Ярмарка тщеславия». ↩
- Видимо, ошибка памяти Луначарского. Обширные выдержки из Карлейля приводятся Ф. Энгельсом в работах: «Положение Англии. Томас Карлейль. «Прошлое и настоящее», Лондон, 1843» и «Положение рабочего класса в Англии» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения», т. 1, стр. 572–597; т. 2, стр. 496–497; см. также рецензию К. Маркса и Ф. Энгельса «Томас Карлейль. «Современные памфлеты» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 7, стр. 268–279). ↩
- Вероятно, имеется в виду труд Д. Льюиса «Вопросы о жизни и духе» (1872–1879). ↩
- В более поздних переводах — «Чудесное посещение». ↩
- Луначарский дает свой перевод названия романа Уэллса «Men like Gods» (1923). ↩
- «Россия во мгле» (1920). ↩
- То есть лейборизме — правом течении в рабочем движении Англии. ↩
- Точное название повести — «Маленькая Фадетта». ↩
- Это высказывание о Бальзаке принадлежит Ф. Энгельсу (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. XXVIII, стр. 28). ↩
- Романы Бальзака, объединенные общим заглавием «Человеческая комедия» и группирующиеся по «сценам» — «Сцены частной жизни», «Сцены провинциальной жизни», «Сцены парижской жизни», «Сцены политической жизни», «Сцены военной жизни», «Сцены сельской жизни». ↩
- Отец Горио — центральный персонаж одноименного романа Бальзака; Нусинген — персонаж «Человеческой комедии», герой романа «Банкирский дом Нусингена» (1837). ↩
- В рассказе «Гобсек» (1830). ↩
- Речь идет о романах П. Адана из цикла «Время и жизнь» («Сила», 1899; «Дитя Аустерлица», 1902; «Хитрость», 1903; «Под солнцем июля», 1903; «Трест», 1910). ↩
- Луначарский имел в виду письмо Тургенева к Я. П. Полонскому (2 янв. 1868 г.), в котором говорилось, что для истинного произведения искусства «правда — воздух», но в то же время оно немыслимо без «вымысла… воображения, выдумки» (см. И. С. Тургенев, Собрание сочинений в двенадцати томах, т. 12, Гослитиздат, М. 1958, стр. 384). ↩
- Луначарский, вероятно, имеет в виду неоконченный роман Флобера «Бувар и Пекюше» (1881). ↩
- В русском переводе рассказ известен под названием «Пышка» (1880). ↩
- Неточность: «Пышка» была отдана в набор без ведома Флобера; познакомившись с ней в корректуре, Флобер дал рассказу высокую оценку. ↩
- Луначарский говорит о драме «Искушение святого Антония». ↩
- См. «Искушение святого Антония» в переводе Б. Зайцева, «Знание», СПб. 1907. ↩
- Луначарский, очевидно, имеет в виду книгу французского философа Ж. Готье (J. Gaultier, Le genie de Flaubert, 1913). ↩
- Высказывания подобного же рода встречаются в письмах Флобера — см. письма к Леруайе де Шантпи (см. Г. Флобер, Собр. соч. в 10 томах, т. VIII, Гослитиздат, М. 1938, стр. 44–45, 98), а также письмо к Ж. Дюплану (там же, стр. 49). ↩
- Ср. статью Л. Н. Толстого «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана» (1893–1894). Л. Н. Толстой, Собр. соч. в 20 томах, т. 15. М. 1964, стр. 247–271). ↩
- Имеется в виду статья А. Франса «Земля» (см. Анатоль Франс, Собр. соч. в восьми томах, т. 8, М. 1960, стр. 55–64). ↩
- См. «Речь, произнесенная на похоронах Эмиля Золя на кладбище Монмартр» (Анатоль Франс, Собр. соч. в восьми томах, т. 8, Гослитиздат, М. 1960, стр. 565–570). ↩
- Более распространенный перевод — «Жерминаль». ↩
- «Блеск и нищета куртизанок» (1838–1847). ↩
- В серии романов «Ругон–Маккары». ↩
- См. «Письмо господину Феликсу Фору, президенту республики» (Э. Золя, Рассказы и статьи, Гослитиздат, М. 1952, стр. 213–214). ↩
- Луначарский имеет в виду трилогию Г. Манна «Богини» (1902–1904), в которую, кроме названных, входит роман «Диана». ↩
- Неточность: наиболее ранний роман писателя «Иестер и Ли» (1904); «Туннель» (1913) — первый роман Келлермана, принесший ему мировую известность. ↩
- Роман «9 ноября» (1921). ↩
- Ошибка: роман «Новый Карфаген» принадлежит бельгийскому писателю Ж. Эккоуту. ↩
- См. «Генрик Ибсен» (Г. В. Плеханов, Литература и эстетика, т. 2, Гослитиздат, М. 1958, стр. 526–574). ↩
- Ср. очерк М. Горького «Кнут Гамсун» (М. Горький, Несобранные литературно–критические статьи, Гослитиздат, М. 1941, стр. 321–325). ↩
- В русских изданиях — «Листья травы». ↩
- Очевидно, Луначарский имеет в виду свою статью «Уитмен и демократия», впервые напечатанную в качестве послесловия к книге К. Чуковского «Поэзия грядущей демократии. У. Уитмен», Пг. 1918 (см. т. 5 наст. изд.). ↩