Между романтикой французской и немецкой есть существенное различие. Среди германских романтиков нельзя указать ни одного, кому были бы присущи действительно революционные чувства. Это, конечно, определялось положением Германии, в которой надежды на революционное движение не было никакой вплоть до 1848 года (а мы как раз говорили о тех романтиках, которые жили до 48–го года). Между тем во Франции весь период от конца предшествующего столетия до 48–го года испещрен революционными движениями, а подчас даже крупными революциями, вроде июльской революции 30–го года. В стране, пережившей Великую революцию, отголоски ее были гораздо резче того глухого эха, которое докатилось до Германии, и поэтому среди французских романтиков революционные настроения были очень заметны. Правда, и здесь есть уход и в фантастику и в сумасбродство, но в общем водораздел был довольно ясный. У немцев от чистой фантастики и мечтательного идеализма мы видим переход к ироническому отношению к действительности, переход к мистике и даже католицизму. У французов (за исключением представителей класса отживающего, — я говорил уже о Шатобриане) мелкобуржуазная интеллигенция, романтическая богема хотя и имеет известный уклон к фантастике, но очень часто возвращается к протесту против крупной буржуазии и против правительства, доходя до призыва к резкой борьбе. Поэтому на почве французской романтики выросла такая крупная революционная фигура, как Виктор Гюго.
Виктор Гюго умер глубоким стариком, дожил до Коммуны и пережил ее. Эта огромная и яркая эпоха была пережита им непосредственно, и он отобразил ее в своих произведениях.
Английские романтики добились большого успеха. Пожалуй, самой большой фигурой, которую дала мировая романтика, был именно английский писатель Байрон, и очень часто вместо слова романтика говорят — байронизм. Однако Байрон, как мы увидим, вовсе не являлся типичным романтиком.
Итак, романтика была разнородна, пестра. Что же в ней общего? Общим и характерным для всего романтического течения было именно то, что эта литература отражала эпоху разгрома Французской революции и надежд на осуществление свободы, равенства и братства. Как этот разгром, как эта постепенно спустившаяся ночь безнадежности отражалась в разных умах, — зависело от целого ряда дополнительных обстоятельств.
Мы видели, что в Германии люди стали уходить в грезы. Целая религия грезового, мечтательного идеализма выработалась там, и она сформировала ряд изумительных личностей, имела ряд гениальных адептов. Во Франции романтики были преисполнены народничеством, жаждой справедливости, они продолжали вести борьбу с буржуазией, — иногда, правда, в плане противопоставления фантастической и разгульной, ярко индивидуалистически выраженной богемы размеренной, трафаретной, державшейся за золотую середину жизни восторжествовавшей тогда крупной буржуазии.
Франция кипела революциями (правда, малыми) вплоть до 1848 года. В 48–м году произошла огромная революционная вспышка, отделившая мелкую буржуазию от пролетариата. Затем, к 1871 году, накопилась новая, чрезвычайно яркая вспышка: на этот раз, при поддержке лишь самой мелкой буржуазии, бедноты, впервые проявил себя в революции пролетариат как уже вполне сформировавшийся класс. В Германии мы видим почти мертвую спячку. Правда, в 48–м году поднялся известный революционный протест, но выразился он в довольно смешной революции. Германскую революцию 48–го года можно считать абортивной, неудавшейся революцией, в значительной степени даже как бы карикатурой на Великую французскую революцию. И, конечно, она не имела в себе и доли трагизма революции 48–го во Франции.
В Англии таких резких потрясений мы вовсе не видим. Ее развитие в этом смысле шло гораздо ровнее; но все же и Англия переживала ту же ломку, которую переживала вся Европа.
Так, во время Великой французской революции и непосредственно после нее создались группы «друзей Великой французской революции», которые тоже возлагали все свои социальные надежды на революционное движение, на осуществление великих идеалов революции в Англии и испытывали глубочайшее разочарование, когда Французская революция была разбита. Это движение коснулось главным образом передовых интеллигентских кругов.
Затем был подъем в 40–х годах, во время чартистского движения, которое одно время представлялось очень революционным. Правда, до революции чартистское движение не дошло. Эта особенность объясняется тем, что Англия — первая страна торжества буржуазии, и революционные потрясения, которые Переживала Франция XVIII века, у нее имели место еще в XVII веке. Во время Французской революции многое из английской конституции выдвигалось как идеал устойчивой формы гражданского государственного строя.
Поэтому Англия слабо реагировала на болезненные явления в Европе, — болезненные в смысле потрясения всего внутреннего строя и развития внутренних противоречий. Но в ней зато приобрели особенную устойчивость некоторые глубоко отвратительные черты. Конечно, германский интеллигент чувствовал себя скованным своею церковью, пасторской или католической, своими мелкими провинциальными правительствами, цензуровавшими всю жизнь, отсутствием какого бы то ни было вольного политического воздуха, отсутствием вообще какой бы то ни было общественной жизни; только кабинетная работа, только книга, только грезы, то есть интеллигентщина, были той областью, в которой мыслящий немец мог в некоторой степени найти отдушину. В Англии внешняя свобода соблюдалась в гораздо большей мере. Я вам цитировал слова Шиллера, который говорил, что надо еще доказать, что немец приблизительно такой же человек, как француз и англичанин. Англичанин поставлен им в число людей свободных, с сильной возможностью развернуть свою личность. На самом деле это было не так. Политическая свобода действительно существовала довольно сносная, в виде старого парламентаризма со всеми соответственными атрибутами, более или менее разнообразной партийной печатью и т. д. Но рядом с этой политической свободой, благодаря непрерывности линии общественного развития и тому, что многие противоречия были разрешены или притушены некоторыми компромиссами, нравы в Англии закостенели.
Англия самая консервативная и в то же время самая либеральная страна в мире. Одно другому нисколько не противоречит. Она либеральна постольку, поскольку в тех случаях, когда история ставит перед нею известный кризис, известную проблему, английские правящие классы склонны пойти на известные уступки, приспособиться. Раньше других они усматривают возможность пойти на какой–то компромисс, видоизменить в чем–то внешние формы жизни, а иногда и существо классовых взаимоотношений, с тем чтобы сравнительно незначительной уступкой спасти главное — свое господство.
В других странах, которые кажутся внешне гораздо консервативнее, господствующие классы не идут ни на какие уступки: приходит кризис, а они продолжают отстаивать свою устарелую точку зрения; новые силы тогда разрывают эту косную перегородку, и происходит революция, требования которой обыкновенно заводят гораздо дальше, чем дело зашло бы, если бы господствующие классы пошли на уступки.
Вот этими двумя обстоятельствами определяется консерватизм Англии. Меняя в некоторой степени те или другие детали своего существования, из десятилетия в десятилетие, из века в век она сохраняет очень много старого, того, что в других местах давным–давно сметено. Как–то в газетах был напечатан забавный анекдот. Один из представителей английской консервативной партии сказал в своей речи: «Я спрашивал моих друзей, как они относятся к министерству Макдональда, и они сказали: «это одно из лучших консервативных министерств». Это чрезвычайно типично для Англии. Английская буржуазия допускает представителей рабочей партии к власти, имея в то же время большинство в парламенте: следовательно, парламентской игрой сил она нисколько не обязуется сделать уступку, но она ее делает потому, что находит удобным сделать ее громадной массе рабочих, которая является подавляющим большинством населения, и говорит: «Вот ваши собственные люди, облеченные вашим доверием лица — у власти». Конечно, они прекрасно заранее взвесили, каков характер этих доверенных лиц, насколько возможно держать их на аркане благодаря своему большинству в парламенте и т. д., они действуют с полным расчетом, совершенно трезво, убедясь, что на самом деле «старая Англия» от этого никакого ущерба не потерпит.
В английском быту это отразилось огромным количеством всякого рода предрассудков, всякого рода «приличий», которые охватывают собою жизнь почти всех английских слоев. Чопорность, то, что называется комильфотностью, то есть правила поведения напряженного, затхлого и поповского характера, в Англии играет огромную роль. То, что в других странах проходит незаметно, к чему относятся терпимо, — различные обстоятельства личной жизни, какие–нибудь семейные нелады и т. п., — может там повредить человеку как общественному деятелю. Человек неверующий должен выполнять известные религиозные церемонии, иначе он может оказаться «непорядочным человеком» и быть выгнанным за дверь «хорошего общества». Рядом с этим — всяческое лицемерие: все скверное, что может быть сделано скрыто, в Англии делается, и делается иногда в самых отвратительных формах; но внешнее приличие, установившееся за десятки и сотни лет, имеющее твердость закоренелых убеждений, поддерживаемых общественным мнением, чрезвычайно важно соблюдать.
Нельзя сказать, чтобы Байрон или Шелли, два величайших романтических поэта Англии, особенно возражали против своей конституции, против своего политического строя. Они, конечно, хотели совсем иного общественного и государственного устройства, но тем не менее получали достаточно политической свободы, чтобы политический протест их не был особенно остер. Но зато они чувствовали, что все общество сковано таким неизмеримым количеством предрассудков, религиозных и моральных, что ими прямо задушена живая личность. И поэтому английская романтика развернулась преимущественно в направлении борьбы против быта, против общественного мнения, против общепринятой морали, за глубинную и широкую свободу яркой индивидуальности.
Немецкие поэты, защищавшие права индивидуальности, редко могли выразить свои протестантские идеи и чувства в конкретных общественных идеалах. Вся общественная жизнь толкала их скорее в область мечты. До 1848 года ни одного немецкого поэта, даже такого, который приходил в резкое идейное столкновение с обществом, нельзя назвать революционером в собственном смысле этого слова. И многие из них, начиная с почти революционных мотивов («Разбойники» Шиллера), кончали все–таки либо известным примирением с действительностью, либо утешительным противопоставлением ей царства красоты или мистического потустороннего бытия.
Во Франции, конечно, было иначе. Романтики там часто обладали довольно определенными политическими убеждениями. Мы видели это на примере Гюго. Но с кем он входил в столкновения? С Наполеоном III, которого презирала половина Франции. Гюго выражал прогрессивное течение французской мысли, оставаясь верным знамени революции, народнической Франции, Франции, мечтавшей о возможности возобновить путь, на который она вступила в конце XVIII столетия. Но таких людей во Франции было много! У него были столкновения с полицией, Гюго был изгнанником. Но все же это не были такой огромной остроты столкновения с обществом, как у английских романтиков.
Английской романтике пришлось вступить в борьбу со всем английским обществом сверху донизу. Пролетариат тогда был совершенно задавлен, никак не мог себя проявить, и все «простонародье» культурно никак себя не проявляло. Но зато шла интенсивная политическая и умственная жизнь в высших классах общества, то есть в средней буржуазии, в высшей буржуазии и аристократии. И вот тут–то именно и плодились все предрассудки. Английский интеллигент, разбуженный французской революцией, полный мечтаний о том, что все можно переменить, что перед человечеством можно раскрыть какие–то блистательные перспективы, воспринял эту революцию не столько социально и политически, сколько индивидуально. Для него это внутренне преломилось в жажду крупной, самостоятельной, энергичной, смелой жизни. Носителем такого протеста большой, смелой, яркой, высокой личности против тусклого и полного лицемерия общества и был Байрон. В этом его громадное революционное значение.
Байрон родился в 1788 году. Умер он в 1824 году, тридцати гнести лет. Гюго тогда только еще начал проявлять себя как романтик, а политические воззрения его были близки к монархизму. Позднее он левел, испытывая в значительной мере влияние Байрона. Имя Байрона было синонимом революционного протеста во всю первую половину XIX века.
Почему же Байрон сделался революционером и даже синонимом всего революционного, всего протестующего в Европе? Ведь он родился лордом. Казалось бы, классовое чувство должно было направить его в сторону защиты старых общественных устоев.
Довольно легко, однако, вскрыть причины, которые заставили Байрона уйти из аристократического мира.
Вся фигура Байрона полна мучительных противоречий. Родился он лордом, но унаследовал совершенно ничтожное имущество. Он был полунищим лордом, а его сатанинская гордость, которая впиталась в него, принадлежащего к английской аристократии, — вообще отличающейся большой надменностью, очень большим самомнением и большим желанием внешне проявить свою «сверхчеловечность», — жила в нем и постоянно натыкалась на невозможность проявить себя прежде всего из–за недостаточности денежных средств. Байрон был на редкость красив. Красота его вызывала восхищение современников, но он от природы был хром. Одни говорят, что это было не очень заметно, другие — что это сильно портило его внешность. Во всяком случае, он от этого страдал. В конце своей жизни он написал одну драму (она не окончена) на эту тему, на тему об уроде с прекрасной душой, который страдает из–за своего уродства.1 Он всю жизнь, начиная с детских лет, выходил из себя, когда кто–нибудь намекал ему на этот недостаток или когда ему казалось, что он дает себя знать.
Это был человек необычайно чуткий. И такие обстоятельства, как знатность и бедность, красота и уродство, с самого начала наложили на эту чуткую душу какое–то странное, печальное клеймо, Самая чуткость его была особого характера. От своих предков Байрон унаследовал бурные приступы гнева, которые иногда выливались в настоящие припадки бешенства. А насколько он способен был поддаваться силе красоты или сострадания, видно из того, что несколько раз бывали случаи, когда он, под влиянием эстетического впечатления, падал в обморок с судорогами. Когда он видел игру знаменитого актера Кина, когда ему приходилось присутствовать при перевязке раны, возбуждавшей в нем сострадание, он заливался слезами, как самая слабая женщина.
Вот эта редкая внутренняя нежность, связанная с крайним самомнением и гордостью, создавала прекрасную почву для столкновения с обществом.
Вообразите себе, в самом деле, человека, который каждую маленькую занозу, каждую неприятность в жизни испытывает болезненно, человека полного внутренней гордыни и считающего, что к нему должны относиться с преклонением, что он является личностью совершенно исключительной, что ему незачем стараться уложить себя в рамки старого отрицательного общества, которому проснувшийся разум подлинно нового человека должен положить конец. И вот человек с этой гордостью, с этой мягкостью, с таким революционным запалом начинает нападать на английские устои, на английское лордство, на все английское общественное мнение, — сначала легкомысленно, пока был подростком и юношей, а потом с крайней степенью гнева и протеста. — Такая личность, которая на всяком шагу рвет установившийся порядок, хочет жить по–своему, бросает направо и налево вольнодумные речи и подчеркивает, что она ни на кого не похожа и ни с кем не хочет считаться, — опасный для «общественных устоев» и традиций отщепенец, совершенно нестерпимый на таком общественном фоне, как английский, в котором каждый выдерживает себя наподобие всех других.
Чем дальше, тем больше происходило столкновений между Байроном и английским обществом. Оно само создавало из Байрона крупного революционера мысли и политики.
Если бы английское общество сделало какие–нибудь шаги, чтобы как–то приласкать Байрона, примириться с ним, может быть, он остановился бы на каком–нибудь промежуточном звене, но нет: оно его оскорбляло, оно его унижало, окружало враждебностью, сплетней, оно его естественные молодые порывы превращало в басни о его необыкновенной порочности, преступности. А он замыкался в себя, в свою гордыню и не только не оправдывался, наоборот, был даже готов сказать, что все это правда. И чем больше его обвиняли в отщепенстве и сатанизме и т. д., тем больше он приобретал черты, иногда граничащие с вызывающей позой, со стремлением к внешнему эффектничанию, дразнившему «общество».
Первые его поэтические произведения дали ему большую славу, потому что английская поэзия редко когда имела человека с таким музыкальным стихом, с таким блестящим полетом фантазии. Но вместе с тем первые же его произведения вызвали и самую недружелюбную, самую едкую критику со стороны защитников общественной морали, а позднее он стал писать уже назло им все более и более «аморальные» вещи и вызвал крайнее озлобление доминирующей английской критики.
Эти обстоятельства вынудили Байрона бежать из Англии, искать пристанища в другой стране. Он всегда стремился к азиатским странам, его тянуло на юго–восток. Там он находил свою настоящую родину. Ему казалось, что там гораздо больше свободы в жизни, меньше связанности предрассудками, и он почти всю свою жизнь прожил в Италии и на юго–востоке.
Европа с восхищением, смешанным с удивлением, а иногда и с озлоблением, следила за этой странной личностью. Английский лорд, покинувший свою родину, необычайно красивый, с признаками высшего дендизма, он любил швырять деньгами, которых много зарабатывал литературным трудом. Он любил эффектно одеваться, задавать балы, во всех городах, в какие он являлся, старался сейчас же поразить жителей какой–нибудь странностью, прогреметь, хотя бы даже и скандально; а рядом с этим дендизмом, с этим пусканием пыли в глаза — огромное благородство и полная готовность всегда поддержать слабейшую сторону, рыцарственность, большой уклон к революции (Байрон, например, демонстративно дружил с итальянскими карбонариями, тогдашними итальянскими революционными заговорщиками, подчеркивал свое участие в этом движении, давал деньги на всевозможные революционные попытки в Венеции и т. д.).
В то же время Байрон дарил миру изумительные, совершенно неожиданные, совершенно новые, непохожие на все литературное прошлое, произведения.
Самые свирепые враги не могли не признать, что это великолепно по языку, по смелости мысли, по полету фантазии. Но вместе с тем каждая такая вещь возбуждала огромные споры, потому что это были удары по всему базису тогдашней реакционной общественности. Повторяю, Байрон редко касался в своих произведениях вопросов политических, а больше всего напирал на быт. Тут он не щадил слов для того, чтобы обвинить во всяких уродствах и верхи и мещанские низы Европы, доказывая, что все в ней — купля и продажа, все мелко, подражательно, что это какое–то большое, отвратительное стадо, где в спертом, отравленном его дыханием воздухе не может развернуться ничто оригинальное, ничто самобытное, ничто яркое, что от этой жизни нужно бежать куда–то, если нельзя ее разрушить.'
И кончил он свою короткую жизнь (умер он тридцати шести лет) тоже очень эффектно. Как всякий тогдашний либерал, Байрон питал большое пристрастие к Древней Греции. Вы помните о романе «Гиперион» Гельдерлина? В нем проявляется та же страстная влюбленность в Грецию. Гёте в последние годы своей жизни тоже был эллиноманом. Первые попытки греков к восстанию против турецкого ига вызвали в Байроне огромный подъем настроения. Казалось, что греческой революцией можно вернуть ушедшую древнюю Элладу, которая для всех этих людей являлась путеводной звездой. Байрон всей душой отдался греческому восстанию, был как бы первым министром его и главным полководцем. Он проявил большие политические способности и решимость. Лорд Байрон стал во главе банд, взбунтовавшихся против господствующих классов Турции. Он умер во время этой борьбы в Греции, в болотах Миссолонги.
Такова была жизнь этого странного человека. Многие так и говорят, что это был чудящий барин. Да, наполовину это верно. Барственные причуды не оставляли Байрона никогда ни в его произведениях, ни в его внешних выходках. Но этот барин гениален, его «чудачества» потрясали устои общества в период абсолютной победы реакции, в 20–е годы XIX века. Этот «чудящий барин» принадлежал, несомненно, к лучшим людям того времени..
Влияние его на мировую литературу совершенно неизмеримо. В литературе любой страны можно найти подражание Байрону. Сильно это влияние и в русской литературе. У нас и незначительные писатели, вроде Марлинского, были переполнены байронизмом, и наши великие писатели Пушкин и Лермонтов были под обаянием Байрона настолько, что произведения Пушкина первого периода и даже такое; как «Евгений Онегин», должны быть отнесены к байронической школе, так же точно как большинство произведений Лермонтова. По этим примерам вы можете себе представить, как велико значение Байрона.
В чем же сказалась литературная деятельность Байрона?
Он жадно искал выпрямленного, смелого человека. И найти его казалось ему возможным прежде всего на Востоке, то есть там, где европейская цивилизация еще не существует. Восток этот он очень идеализировал. Современных греков, малоазиатских турок он знал в то время мало. Он их идеализировал и создавал яркие сказки, которым в действительности ничто не соответствует и которые, конечно, не отражали подлинного Востока. Это были яркие сказки с большими страстями, с какими–то огромными перипетиями, с пышной псевдовосточной пламенностью. Весь тот чрезмерный, ходульный, оперный Восток, который потом в течение долгого времени держал в плену умы, был в значительной мере создан Байроном. Его произведения такого рода, как «Абидосская невеста» и целый ряд других, и сейчас могут читаться не без удовольствия, хотя интерес к ним несколько упал. Замечу, что «Бахчисарайский фонтан» Пушкина есть чисто байроническая поэма. «Бахчисарайский фонтан» написан не столько с живого Крыма, сколько по поэмам Байрона. У Байрона тоже есть такие задумчивые, мечтательные султаны, которые расправляются со своими неверными женами, есть и смелые любовники, которые переплывают моря, чтобы свидеться с предметом своей страсти, люди, в которых вулкан страстей, которые сшибаются друг с другом зло и враждебно, как большие звери. Байрона это привлекает. Ему кажется, что самая атмосфера, и костюмы, и оружие, и простота нравов, и непосредственность страсти, — все это имеет бесконечное преимущество перед застывшим прозаическим обществом Европы. Можно было бы, конечно, найти и до Байрона и рядом с Байроном других романтиков, которых влекло на Восток, но никто из этого Востока не сделал такого яркого употребления в литературе, как Байрон.
В литературе обществ замкнутых, сдавленных, не могущих проявлять никак свое творчество, часто встречается стремление идеализировать отверженных, отщепенцев. Я рассказывал вам о «Разбойниках» Шиллера; можно было бы указать подобные же произведения и до него. Романтикам все общество представляется ручными, выхолощенными мещанами, наиболее крупные личности, по их мнению, неизбежно выпадают из общества. Где же эти личности? Их нужно искать среди каторжников, бандитов, среди тех, кто не считается ни с какими законами, ни с какими церквами, ни с какими правительствами, а хочет организовать по–новому человеческое общество, — среди людей, с которыми общество старается сладить, пуская в ход все свои скорпионы.
Конечно, разбойник в качестве революционера — это очень ложный образ. Это совершенно оторванный от общества индивидуалист, абсолютно безыдейный. Горький со своими босяками тоже ведь ничего не смог сделать. При ближайшем рассмотрении он сам должен был своего босяка отринуть: босяк Коновалов превращается в нытика, копию того интеллигента, ради осуждения которого Горький повернулся к босякам, а в других типах (Артем)2 указаны черты абсолютно звериные. На этом, в сущности говоря, Горький кончил свой «роман» с босячеством. У Байрона такого разочарования нет, он просто любит такие типы, как Л ара, Корсар и т. д., они ему представляются единственно революционными. Ему даже импонирует то, что у них не может быть ни дисциплины, ни широких идеалов, которым они себя подчиняют. Может быть, пролетарское движение для Байрона не было бы приемлемо.
Такие произведения занимали главным образом первую часть жизни Байрона. К ним надо отнести и его поэму «Чайльд Гарольд». Это — вещь, которая имела большое и, можно даже сказать, определяющее значение на протяжении тридцати лет для европейской литературы.
В сущности говоря, «Чайльд Гарольд» не поэма, там нет последовательно развертываемой темы. В произведении этом изображается, как такой же барин, как и сам Байрон, в живописном плаще, имея немало денег в кармане, проклинает свою родину, коварную Англию, и уезжает странствовать по свету. В дивных стихах, лучезарными образами описываются разные местности, которые Чайльд Гарольд посещал. Среди удивительных по силе пейзажей и картин нравов он беспрестанно обращается к своей тоске, к своей обреченности, к тому, что его никто не понимает, разражается диатрибами, полными гнева против человеческого рода, которому приписывается ненавистная мораль и быт английского общества. И все это говорится с огромным красноречием, сверху вниз, в величавой позе. Здесь «высший человек» величаво громит несчастное «человеческое стадо».
Это произвело неотразимое впечатление. Почему? Дело в том, что всякий романтизм представлял собою продукт самоощущения тогдашних лучших людей, лучшей части тогдашней интеллигенции, — самоощущения их прежде всего как лишних людей. Некуда деться, некуда пристроиться, все пути заказаны! И они уходят в философские, религиозные и поэтические мечты или пытаются изо всех сил — во Франции это было возможно — трясти решетку той клетки, в которую они попали. В произведениях Байрона этот самый лишний человек оплакивал себя, страдал, но в то же время заявлял, что эти–де мои слезы, эти мои страдания — единственно ценное в мире. Я плачу и страдаю от того, что я гигант, а вы, карлики, хотите посадить меня в ваш мир. Я не могу его разрушить, он железный, у меня не хватает сил, чтобы его разбить, но все же я — гигант, головой касаюсь звезд, а вы остаетесь ничтожными паразитами. Я не признаю человека, я вышел из всяких орбит вашего человеческого общества, из всяких норм вашего существования. Мы — разные породы. И чем больше я скорблю, и чем больше я бесплоден, тем это большее доказательство того, насколько я перерос землю и земные условия. Великим людям не жить с остальным человечеством, великим людям нельзя уместиться на земле, и единственное, что отвечает хотя бы сколько–нибудь моим страстям, — это природа или, может быть, моя страсть к женщине. Но и женщина обыкновенно не может быть на такой же высоте, и поэтому вскоре следует разочарование. Лучшая женщина — это та, которая ближе к природе, какая–нибудь цыганка, какая–нибудь дикарка, не претендующая на высшую культурность, а просто красивая, как красив лес и ландыш, — ее можно любить, как часть природы.
Это крайне выигрышная, утешительная для ее носителя идея. Несколько позднее передовые люди ее очень сильно и правильно осуждали. Это о «Чайльд Гарольде» и его подражателях говорил Некрасов, что он «по свету рыщет, — дела себе исполинского ищет, благо, наследство богатых отцов освободило от мелких трудов».3
Среди бесчисленного количества людей этого типа были и бедные интеллигенты; путешествовать им было не на что, чайльд–гарольдовский плащ их был очень дыряв, но внутренняя гордыня в них не была сломлена. Они в этом возвеличении романтической, героической личности искали себе выхода.
Чайльд Гарольд прошел большую дорогу в истории культуры. Особенно интересно проследить его эволюцию в русской литературе, где сначала появляется Онегин — ведь это и есть «москвич в Гарольдовом плаще»,4 лишний человек, — затем Печорин, со всем его загадочным скептицизмом. Эта же личность переходит затем в критически мыслящую личность Лаврова,5 родоначальника интеллигентского революционного движения в России, — как только появились возможности приложить свои силы к делу и началось искание основ для политической борьбы, которая докатила свои плодотворные результаты вплоть до современного пролетарского революционного движения, при зарождении которого эти революционные бациллы протестующей интеллигенции сыграли более или менее значительную роль.
История революции не может быть написана, если мы не поймем, как интеллигент–революционер определял себя во время Великой французской революции, как он был в то время разбит, как он вследствие этого рухнул в фантастику, мистику, растекся грезами, — хотя и превосходными, в которых сказывались его талантливость и его глубокий идеализм, но совершенно уводящими от жизни, — и как вместе с тем он, наконец, в известной своей части, занял позицию революционную.
Гордыня, неуступчивость, отказ от компромисса — это большая заслуга байронизма. Русские ученики Байрона — Пушкин и Лермонтов — были в этом отношении в известной степени учителями русской интеллигенции. Хотя байронизм проявлялся у них в задрапированной велеречивости, он тем не менее много способствовал тому, что оба эти поэта в конечном счете были положительными учителями нашей общественности и оставили после себя плодотворный след.
Во второй период своей деятельности Байрон мощно развился в глубину. Первые его произведения дали целые снопы света, почти неиссякаемый материал для разных подражателей, создали определенную моду, но были до некоторой степени поверхностными. А такие вещи, как «Еврейские мелодии», как «Тьма» и «Шильонский узник», — уже настоящие шедевры. О «Еврейских мелодиях» скажу только, что здесь Байрон, ища восточных грандиозных мотивов, наткнулся на еврейские песни, разбросанные в Библии, и перевел их в английские гимны. «Тьма» переведена на русский язык Тургеневым. Это — апокалипсическое видение крушения мира, написанное с огромным пафосом, с колоссальной мощью. «Шильонский узник» переведен на русский язык Жуковским, и переведен хорошо. Сколько там жажды свободы, сколько там проклятия тюремщикам и как удивителен конец, когда Шильонский узник, получивши свободу, оглядывается на свои цепи и на свою тюрьму и чувствует, что он к ним привык, что какая–то связь создалась между ним и ими. По удивительной гамме человеческих переживаний и богатству образов это произведение навсегда останется одним из первых в мировой литературе.
Затем, в этот же период своей деятельности, Байрон создал два шедевра, которые не только не забываются, но составляют предмет все новых обсуждений. Это — «Манфред» и «Каин». То, что в «Чайльд Гарольде» почти смешно, в «Манфреде» становится действительно грандиозным. Гёте находил, что «Манфред» есть какое–то перелицевание Фауста;6 но «Манфред» гораздо уже Фауста. Для нас Фауст гораздо более приемлем. Вспомните, как развивается трагедия Гёте. Фауст, разочарованный в схоластической науке и мудрости, которой отдал всю свою жизнь, очутился перед разбитым корытом; он жаждет уйти от реальной жизни. Мефистофель старается примирить философа с этой жизнью, но мы видим в Фаусте все ту же жажду высшего, более прекрасного. И он находит успокоение лишь в социальном строительстве. Он отвоевывает землю у моря, он поселяет там свободный народ, он завещает ему отстаивать свою свободу и говорит, что человек, возродивший себя в лице растущего человечества, есть настоящий человек. И когда он видит, что все расцвело вокруг него, что он привел человечество к счастью, тогда только он говорит: стой, мгновенье! Гете учит, что в этом и есть настоящий залог победы человечества, вечно идущего вперед. В этом смысле «Фауст» есть великая проповедь активности. Гёте, опережая значительно свой век, дал в Фаусте социального героя. В этом смысле «Фауст» есть, пожалуй, самое яркое, что мы имеем до последнего времени в области социальной поэзии.
В «Манфреде» герой ничего не хочет, он знает, что ему предстоит крушение. Но Манфред не сдается ни природе, ни духам, ничему существующему вне его. Это — человек невероятной гордыни. Рисует его Байрон довольно загадочно и довольно невнятно. У него было какое–то тяжелое прошлое, какое–то преступление, в котором он кается, какие–то отношения к какой–то женщине, — все это, несмотря на ряд работ комментаторов, трудно привести в ясность. Мы видим только большого человека с огромной волей, мага, то есть человека, мудрость которого сказочна и привела его к тому, что он доминирует в некоторой степени над природой и духами. Но лицо его всегда искажено гримасой горячих страданий. Он чувствует, что не годится для мира и мир не годится для него. Он мечется, предвидя свою гибель, все презирая, кроме чисто внешней красоты природы. И мы видим умирание такого человека, который не хочет подчиниться ни богу, ни смерти, ни чести, хочет остаться до конца абсолютно непокорным. Это — поэма замкнутой в себе гордыни.
Если поставить вопрос социально — для чего это было нужно и Байрону и группе, которую Байрон выражал, то можно сказать: лучший человек, интеллигент, окруженный со всех сторон морозом реакции и ужасом тогдашней послереволюционной жизни, в этой гордости себя консервировал, закупоривал себя от воздействия вредной ему среды. Интеллигенция уходила в себя, закостеневала в позе неприятия мира и не желала заключать никакого компромисса с ним, а мечтала о том, что добьется когда–нибудь хотя бы моральной победы.
Между прочим, маленькие «манфредики» — в высокой степени отвратительные существа: их расплодилось тогда много, встречаются они даже и теперь в Советской России, несмотря на полное изменение всей социальной жизни. Это такие люди, которые играют в гордыню, в загадочность. Из–за этих отвратительных типов, «манфредиков», на весь байронизм лег отпечаток несколько иронического отношения со стороны последующих поколений, так как в их время золотые монеты Байрона разменивались уже на медяки. Если при этой внешней гордости и недоступности внутри человека нет ничего, то все это становится пустейшей и пошлейшей позой.
«Каин» идет в этом направлении еще дальше. Это — уже протест против бога. Байрон совершенно переиначивает и переоценивает всю библейскую историю. Он выводит Каина таким, каким он сам, Байрон, чувствовал бы себя на его месте. Это — человек глубокой мысли, который спрашивает: для чего создан мир, справедливы ли устои этого мира? В то время как Адам, Ева и Авель успокаиваются на том, что господь так создал, стало быть, все — благо, Каина не удовлетворяет этот ответ. Он хочет получить ответ перед лицом своего собственного разума, что значит бытие? Почему есть верх и низ, почему есть бог, которому нужно служить, почему есть в жизни боль, скорбь, смерть? Ему нужно все знать. И когда он пытливо ищет и знания этой действительности и оценки ее, то приходит к выводу, что оценку, пожалуй, приходится сделать отрицательную и признать, что бог сам преступник, раз создал такой отвратительный мир. Он осуждает творца за его творение. Ему навстречу приходит дьявол, Люцифер, который чувствует в Каине родственную душу и предлагает ему заключить с собою союз. Союз этот заключается, и Люцифер вместе с Каином отправляется по всяким фантастическим мирам, описанием которых Байрон пользуется, чтобы развернуть целую пессимистическую философию. Здесь — критика и пространства, и времени, и законов природы, которая показывает нелепость мира и законность протеста против него. И тут уже дело идет не о протесте против общественной неправды; Байрон хочет подняться до мироосуждения, до опорочения самого бытия.
Какой же вывод можно сделать из мироосуждения вообще? Маркс сделал такой вывод, что надо истолковывать мир именно для того, чтобы переделывать.7 Но в силах ли человечество переделывать его, и подходящий ли это материал? Мы знаем, что материал богатый и человек может его по–своему переделать. До такого оптимистического, основанного на знании взгляда не может дойти Каин, который просто обрушивается на нелепость бытия. Бог — это злобное существо; Люцифер — существо более доброе, более разумное, он протестует, но не в силах что–либо сделать. Люди делятся на божью скотинку, на божьих коровок и на сатанических людей. Но эти последние могут только скорбеть, бесплодно скорбеть, так что выхода ни для кого нет.
Здесь нет мысли о том, что человек есть творческая сила. Но это все же революционное произведение, замахнувшееся на бога, на всякое представление о добре и зле. Оно дало большой толчок протестующей мысли. И, кто знает, — может быть, великие революционеры Маркс, Лассаль, когда были еще мальчиками, читали «Каина» и получили от этой поэмы первый толчок к критике всего существующего. Надо сказать, что в «Каине» слишком много рассуждений, затрудняющих чтение, и для нас они уже не все нужны. Его следует прочесть, чтобы познакомиться с этой великолепной критикой, но нельзя думать, что от этого мы получим какой–нибудь реальный плюс. Можно сказать, что и все вещи Байрона должны быть исторически переоценены; но влияние его в ту эпоху было благотворно. Протест его был красив, и много душ он поддержал и удержал от компромисса, от перехода в мещанство. Он долго сиял, как красная звезда на небе, мешая поддаться разлагающему влиянию среды. Но все же теперь мы должны учитывать его сочинения скорее как величину историческую, чем как величину для нас живую.
Совершенно другая фаза развития Байрона ознаменовалась поэмой «Дон Жуан». Пушкин и Лермонтов вышли из байроновского романтизма, но к концу жизни начали переходить к реализму. Такой же путь был пройден и самим Байроном. Дон Жуан — это просто «молодой человек приятной наружности», довольно милый, довольно добродушный, не очень умный, не лишенный благородства. Приключения его происходят в Испании, Турции, России, и рассказ о них дает Байрону возможность рисовать картины общественной жизни, начиная с самых интимных ее сторон и кончая широкими политическими. «Дон Жуан» — очень интересный роман с целым рядом веселых перипетий, большею частью смешных и пересыпанных, как цветами, огромным количеством афоризмов, замечаний, исторических справок, песенок, портретов и т. д. Байрон постоянно отходит в нем от своего главного сюжета, делает громадные экскурсии в сторону и остается все время настолько блестящим, искрометным, что каждая глава, которая выходила в свет, вызывала восторг.
В этой поэме Байрон (уже шедший к своей смерти, но вместе с тем достигший расцвета) выявляет такое фейерверочное остроумие, иронию и веселость, какой от него не ждали. Странно, что в «Дон Жуане» нет и следов его обычной скорби, как будто бы он сделал какое–то усилие над собой и перешел от вечной борьбы с обществом, борьбы тяжелой, полной ненависти, к осмеянию — к великому осмеянию сверху вниз.
К сожалению, поэма осталась неоконченной, она была прервана смертью Байрона и, таким образом, осталась рядом замечательных эпизодов.
Шелли родился в 1792 году, умер (утонул) в 1822 году, следовательно, прожил всего тридцать лет. За десять лет своей литературной работы он сделался одним из величайших поэтов мировой литературы. (Большинство его вещей переведено на русский язык Бальмонтом, переведено хорошо, хотя неточно.)
Шелли жил в ту же эпоху английской истории, что и Байрон, но он не был барином, а происходил из среднего слоя.
Точно так же, как и Байрон, он был необычайно чуток и восприимчив. Кто из англичан не мог примириться с лицемерием общественного уклада? Конечно, самые благородные и чуткие люди, разбуженные Французской революцией. Революция встряхнула Европу и оставила по себе могучие следы, которые определили жизнь этих людей, родившихся в самую эпоху революции, живших под обаянием ее идей и под знаком разочарования вследствие ее крушения.
Шелли развился под влиянием французских идей. Он проникся убеждением, что тирания есть корень всяческого зла и что человечество должно быть свободно. Быть несвободным и оставлять других несвободными — это позор. Шелли пропитался этим революционным воззрением.
Вместе с тем это был удивительный поэт, влюбленный в природу гораздо больше, чем Байрон. Он не верил, что природа есть подножье божье и что бог создал природу из ничего. У него родился протест и против этой потусторонней тирании. Уже в колледже, еще молодым учеником, школяром, он написал трактат «Необходимость атеизма». Это — глубоко атеистическая книжка. В целом ряде тезисов, в высокой степени убедительных, он доказывал, что нельзя признавать высшей власти ни в природе, ни в обществе. Само собою разумеется, все «общественное мнение» всколыхнулось. Шелли выгнали из учебного заведения и стали говорить, что это — человек злонамеренный, в высшей степени вредный, от которого нужно держаться подальше. Началась обычная в Англии история. Человек нежной души, очень обидчивый и гордый, замыкается еще больше и начинает отвечать обществу дерзостями. Общество травит его, как преступника. И Шелли погублен.
У него и личная жизнь сложилась чрезвычайно странно, опять–таки в значительной степени под давлением общества. Он сначала женился только потому, что ему казалось, что женщина эта несчастна. Шелли, рыцарственно настроенному, взбрело в голову, что ее обижают и он должен ее защитить. Оказалось, что они были неподходящими друг к другу по характеру. Они разошлись. В то же время происходил разрыв Шелли с обществом, которое считало его человеком подозрительным и даже преступником. Когда он женился вторично — — на Мери Годвин, которая действительно была нежной, преданной ему подругой, — общество почло это за величайшее оскорбление нравов и церкви. Он попросил отдать ему детей от первой жены, покончившей вследствие какого–то несчастливого романа самоубийством. Ему отказали в этом. Английское «свободное общественное мнение» заявило, что так как он человек безнравственный, что видно из его сочинений, то ему вообще отцом быть не следует.
Тогда Шелли пришло в голову, что у него и маленьких детей от Мери Годвин также отнимут. Вместе с женой и маленькими детьми он бежал из Англии — притом не так, как Байрон, не для того, чтобы странствовать, а потому, что чувствовал себя в опасности.
Уехал он в Италию. Его отлучили от церкви, английская публицистика и английская полиция заявили, что он утерял всякие права гражданства и даже всякие права на человеческое достоинство. Когда один английский писатель посетил его в Италии, он ожидал увидеть настоящее чудовище. Ведь о нем говорили, что он что–то вроде антихриста! И писатель этот был совершенно поражен, увидев не дьявола, а скорее ангела.8 Действительно, Шелли был необычайно красив; его лицо преисполнено доброты, нежности и кротости, — лицо, которым можно любоваться, как прелестной картиной (правда, в этом лице не было энергии, мужественности, скорее это — женственно–прекрасное лицо).
Изгнанник Шелли бедствовал, всегда недоедал, всегда возился с изданием своих сочинений и не находил издателей. В 1816 году он познакомился с Байроном, который сразу понял его огромное поэтическое дарование, благородную натуру. Байрон признавал его поэтом более великим, чем он сам. Шелли, в свою очередь, ценил Байрона чрезвычайно высоко и написал роман, в котором описывает их. взаимоотношения в чрезвычайно поэтическом виде.9 Они нашли друг в друге опору и поддержку, в особенности Шелли в Байроне, потому что Байрон всегда стоял крепко на ногах и не боялся общества.
То обстоятельство, что Байрон судил о Шелли как о великом поэте, могло иметь большое значение и могло бы способствовать его признанию. Но Шелли очень скоро после того, как сдружился с Байроном и под его влиянием написал несколько более крупных и менее расплывчатых чем обычно произведений, утонул в бурю во время небольшого путешествия в лодке по Средиземному морю.
Произведения Шелли чрезвычайно интересны, прежде всего лирика. Но в ней вы не найдете много революционных откликов; это — главным образом прелестные воздушно–мечтательные описания природы. Вся природа у Шелли приобретает характер изменчивый, полный метаморфоз, моментов, переходящих один в другой. Лучшее его произведение — «Облако», в котором он описывает все перемены в тонах и формах тучки. И вся природа представляется ему в виде красивого калейдоскопа, она развертывается в его произведениях всегда полная настроений, мерцающих красот и тайн. Многие считают Шелли величайшим лириком на свете.
«Восстание Ислама» — романтическое произведение, на наш взгляд, несколько смешное. Действие происходит во время Великой французской революции, с байроновскими восточными типами, вмешанными в ее гущу.
Драма «Ченчи» — история тирана из эпохи итальянского Возрождения. Этот сеньор влюблен в свою собственную дочь и употребляет все средства, чтобы добиться обладания ею. Дочь, несмотря на то что это кроткая, милая девушка, должна была убить отца в самозащите и была за это казнена. Шелли чувствовал что–то родственное с этим загнанным существом, которое, будучи кротким по существу, идет на такое преступление, как отцеубийство, потому что до этого довел ее тиран.
Наконец, шедевр Шелли — это «Освобожденный Прометей» (переведен на русский язык Бальмонтом).
Я рассказывал вам про Эсхилова Прометея, который похитил огонь с неба для того, чтобы дать его людям. Вы помните, как за это Зевс приковал его к скалам Кавказа и посылал коршунов, которые терзали его. Зевс знал, что Прометей опасен для него тем, что предвидит будущее и знает какую–то комбинацию сил, которая может погубить Зевса. Поэтому Зевс старался выпытать тайну Прометея. Но Прометей гордо молчал. Мы знаем, что Эсхил потом повернул на примирение — Прометей рассказывает все Зевсу, Зевс прощает его, и все кончается гармонией. Эсхил в то время не хотел быть революционером. Революционна трагедия Эсхила только в первой, дошедшей до нас части.
Совершенно другое у Шелли. Шелли делает предсказание, что через несколько веков произойдет великая космическая революция. Он предвидит, что люди разобьют цепи всяческой тирании. Эта революция освободит мысль человека и весь мир от всякой зависимости от бога, от идеи потустороннего мира, от всяких предписаний морали и каких бы то ни было физических и духовных пут. Это — преображение природы. Конечно, в этой поэме мы не найдем научного или точного выражения того, как мы можем представить себе эту грядущую мировую революцию. Все взято сквозь туман, все выражено в образах, полных пафоса и символов, в образах мифических, очень далеких как будто бы от жизни. Но внутренний смысл глубоко революционен. Вся поэма проникнута горячим энтузиазмом. Вся она звучит как триумфальный марш.
Творчество немецкого поэта Генриха Гейне является переходным моментом от романтики к реализму. Родился Гейне в 1797 году, умер в 1856 году, то есть прожил всю первую половину XIX столетия и на восемь лет пережил революцию 48–го года.
Одним из оружий романтиков была ирония по отношению к миру, некоторая насмешка над бытом, над добродетелью, над истинами, которыми руководится обыватель, Эта ирония иногда переходила в пафос, в торжественное противопоставление своей души всей этой обывательской мелочности; иногда она носила характер юмора или сатиры, как, например, у Гофмана. Романтик как бы говорил про себя: я гораздо умнее и гораздо лучше того, что меня окружает. И так как у меня нет оружия, которым я мог бы сражаться и изменять действительность, мне остается только подтрунивать над ней и над тем, что окружающие считают святым.
Гейне был, так сказать, иронист в квадрате. Он находил, что смешнее всех сами романтики. Гейне сознавал, что вокруг него начинается живая жизнь, что слышны революционные громы, что все сдвинулось с места; слышалась уже и железная поступь Бисмарка, империализма. Гейне чувствовал, что скоро придут мускулистые люди, которые будут не мечтать, а работать, и ему казалась очень смешной фигура мечтателя, который ставит себя выше людей и иронизирует над ними. Множество страниц у Гейне направлено как раз против романтиков, причем с особенной злобой он бьет их за бесплотность и бесплодность, за то, что они утеряли чувство действительности, подменили реальность фразами и расплывчатыми видениями. Когда он переходит к их мистике, к их церковщине, тут уже нет конца сарказмам.
Но сам он все–таки был романтиком, так как не мог найти реальных, творческих, боевых выходов. Он был под давлением тех же обстоятельств, которые заставляли романтиков быть мечтателями. Ему тоже хотелось вырваться из этой душной обстановки хотя бы в мечтах, и он часто мечтал. Но вдруг он выливает на себя и на читателя холодный душ. Вдруг из мечтателя он превращается в паяца, хохочет и дает почувствовать, что все эти мечты — чепуха в сравнении с жизнью.
Этот критический ум, эта самоиздевка придают особенный привкус его произведениям. Вряд ли есть хоть одно произведение Гейне, где бы он выдержал до конца лирический тон. Начинается с лунного света, с нежных трепетов сердца, — и вдруг он высовывает язык, делает почти неприличный жест, смеется над собою и над читателем.
В нем жила сильнейшая жажда реальной любви, реального успеха, реальной борьбы. Он говорит, что людям сладкий горошек важнее вечного блаженства и что небо надо оставить богам и воробьям.10 Все выспреннее раздражает его. Грезам и химерам он предпочитает вкусное, сладкое, пышное и вместе с тем справедливое, братское, гармоническое, здоровое, земное. Он ухватился за социализм потому, что считал, будто его программа заключается в том, чтобы люди утопали в наслаждении. Если он примыкал к социализму, то к какому–то чрезвычайно утопическому. Но серьезно–то он и в это не верил и направлял иронию и против социалистов. Он часто говорил: вся эта борьба за будущее — не химера ли и это?
Когда Гейне встретился с Вейтлингом и тот рассказал, что в течение нескольких лет пробыл в кандалах в тюрьме, он в ужасе отшатнулся.11 Ему казалось страшной вещью, чтобы человек пошел на такие страдания ради «химеры». Сам он этого не мог.
Он был слишком веселый человек, слишком любил жизнь, чтобы отдать себя для вещей пока еще гадательных. И вообще о революционерах он говорил несколько иронически и указывал на то, что он, поэт бесконечно утонченный, вращающийся в мире высших ценностей, странно себя чувствует с такими плохо одетыми, малообразованными фанатиками; конечно, это самые лучшие люди, но в них есть некоторая грубость, неуклюжесть, туповатость, дубоватость, потому–де он и к ним относится иронически.
И еще одно обстоятельство отталкивало его от социализма. Он страшно боялся, что социализм, как царство бедных, отринет всякую культуру, что в нем невозможно будет никакое искусство, что этот строй просто повыбрасывает из музеев все, что там имеется, и устроит вместо них какой–нибудь детский дом, займется главным образом прозаической заботой — о пище, питье и одежде, а не высокими ценностями. Это будет крахом. Не будет тогда невежества, не будет голытьбы, не будет голода, но не будет и утонченности, не будет и роскоши. Поэтому так хотелось ему противопоставить социальному равенству какой–то пышно раскрашенный идеал социализма. Однако Гейне с восторгом относился к Марксу, называл его величайшим пророком рабочего класса, читал с восхищением все, что выходило из–под его пера, а после свидания с Лассалем написал восторженное письмо, в котором говорил, что идут–де грядущие на смену нам, великолепно знающие жизнь, практически умеющие к ней подойти люди, у которых есть программа, подлежащая выполнению.12
Словом, Гейне — человек, который колеблется между двумя мирами и не умеет отдать ни тому, ни другому всего своего сердца.
И в отношении религии у него было странное колебание. Он был сначала атеистом (вернее, пантеистом). В высокой степени остроумно, почти с вольтеровским остроумием, он издевался над всякой религиозностью, над всякой церковщиной.
Но к концу жизни он тяжело заболел болезнью спинного мозга, приковавшей его на много лет к постели. В то время он опять обратился к богу. Он пишет, что, подумавши хорошенько, он решил, что как–то удобнее с богом–отцом.13 Но и здесь во всем сквозит ирония, неверие. И, может быть, религия занимала у него место рядом с более мягким матрацем. Ему, больному человеку, удобнее с богом, а есть он или нет — это почти безразлично.
Многие считают Гейне глубоко безнравственным и этой безнравственностью, беспринципностью объясняют его разорванность. Но это не безнравственность. Просто стоял он на таком социальном месте.
Гейне — первый импрессионист и первый моменталист. В его мелких стихотворениях необыкновенно сильно, необыкновенно остро схвачены чувства, и большие произведения его — это сверкающая груда отдельных бриллиантов. Он никогда не заботился о построении, а одну за другой давал вспышки, блестки. Чувства его были разорваны; он мог любить и тут же и иронизировать над тем, что любит. И мысли его тоже были разорваны, — он мог утверждать сейчас одно, а потом прямо противоположное.
Поэтому во всем у него какая–то невероятная внутренняя свобода, переходящая в беспринципность.
Скрябин сказал, что самое очаровательное, что есть в искусстве, — это полная свобода. Я чувствую себя творцом и богом, когда создаю какую–нибудь музыкальную поэму и знаю, что могу ее изменить, могу заставить ее смеяться и плакать, совершенно переменить все ее формы и т. д..14
Нечто подобное вы чувствуете и у Гейне, хотя я не помню, чтобы он говорил, что наслаждается такой свободой. Наоборот, Гейне страдал. Он говорит в одном месте, что через его сердце прошла какая–то трещина, которая разделяет мир, — «вот отчего мое сердце болит».15 Он понимал, что он больной человек, он завидовал людям, которые имеют прочные убеждения, хотя и подтрунивал над ними. Он говорил, что можно разделить всех людей на «иудеев» и «эллинов».16 «Иудеи» — это люди, которые верят во что–нибудь высокое, будь это Иегова или социализм, и всю сбою жизнь этому отдают. Для них неинтересен их день: прогулки, любовь, вообще повседневная жизнь, самая их личность, им интересно только высчитывать, приблизились ли они или отдалились от заветного идеала. Они по одной линии выстраивают все свое существо. А эллинская натура не такая. Для нее не важна какая–то цель, которой нужно служить. «Эллины» заботятся только о том, чтобы каждый день был красив, чтобы строить свою жизнь как произведение искусства. Гейне говорил: хотя я и еврей по племени, но по натуре эллин. Но за его эпикурейством иногда слышалась настоящая дрожь обиды в голосе, чувствовалось, что веселье его не настоящее, вы видите в нем страдания часто от того именно, что неустойчива была ось, вокруг которой он вращался.
И в личных его отношениях, в его любви к женщинам, в дружбе было также много иронии. Он слишком легко видел оборотную сторону всякого явления, слишком хорошо видел он во всем недостатки. И это скоро его расхолаживало. Он мучился этим раздвоением, но оно делало для него доступными всякие краски, всякие чувства, освобождало его от обычной ограниченности. Он — великий виртуоз. Можно было бы понять некоторые его произведения как намеренное виртуозничанье, если бы это была только формальная игра. Но когда он описывает какую–нибудь страсть, то описывает ее так, что вас хватает за сердце; когда он шутит, вы хохочете; когда берется за философские рассуждения, — проявляет огромную глубину знания и умения формулировать. Его «История германской философии»,17 небольшая книжка, является драгоценнейшим пособием для изучения германской философии.
Все это заставляло многих говорить, что Гейне был первым современным человеком. Но ведь в его время родились Маркс и Лассаль, которые были более современными людьми — родоначальниками огромного всемирно–исторического рабочего движения.
Гейне был родоначальником всех импрессионистов, футуристов, имажинистов и прочих фокусников. И пока они будут на свете, до тех пор продолжается поток, из него зарождающийся.
Конечно, они не все представляют собою шарлатанов. Если бы это было так, я бы с Гейне их не связывал. Совершенно было бы напрасно связывать с такой фигурой, по–своему трагической, простых шарлатанов. Я связываю их потому, что они моменталисты, импрессионисты, служат каждому мигу, и этот миг не сливается у них с общим миросозерцанием, они даже боятся миросозерцания, говорят, что это рабство, педантизм. Разве поэт должен быть идеологом или фанатиком идеи, мечтателем? Поэт должен отдаваться непосредственному чувству, а чувство разбито на отдельные вспышки, на отдельные моменты. У них такая же расколотость чувств и такое же чувство свободы и такая же гордость этой внутренней свободой. Пожалуй, только трагизма меньше. Хотя даже у такого поэта–имажиниста, как Шершеневич, вы иногда вдруг почувствуете где–то глубоко в душе какую–то занозу, какую–то затаенную тоску. Внешне он комедианничает, но какое–то горькое сознание, что это комедия, а не настоящее, — чувствуется.
Свободные от всяких идей интеллигенты, беспринципные и поэтому грациозные, заявляющие, что «душа моя так прекрасна именно потому, что сверкает всеми огнями без всяких правил», создали в искусстве много хороших вещей, но равных Гейне среди них нет. Гейне был первым из них, — не в том смысле, что ему сознательно подражали другие: он был первым человеком–моменталистом благодаря характеру времени, в которое он жил и которое отражал. Им началась целая полоса таких устремлений в творчестве.
Между прочим, по своей политической беспринципности, будучи эмигрантом, он получал пенсию от французского буржуазно–монархического правительства Луи–Филиппа Орлеанского, и это заставило о нем говорить, как о продавшемся поэте. Поэтому Вильгельм Либкнехт, отец Карла Либкнехта, когда был в Париже, не посетил Гейне. Когда он приехал к Марксу, тот спросил о Генрихе Гейне. Либкнехт ответил, что, считая Гейне беспринципным поэтом, получающим субсидию от французского короля, он, как честный человек, не мог пойти к нему. Маркс рассердился и намылил Либкнехту голову, сказав: «Гейне — великий человек, с огромным острым умом, он многое видит острее, чем вы. И если бы вы его посетили, то запаслись бы множеством интересных мыслей. К Гейне нельзя подходить, как к политику, он — фигура совершенно другого порядка».18 Это показывает, какая была широта взглядов у Маркса. Он очень хорошо понимал, что нельзя, подходя к такому человеку, как Гейне, с требованиями политической морали, пренебрегать его талантом и его огромной умственной силой.
В конце концов был ли Гейне защитником старого или разрушителем его? Он — могучий разрушитель. Вот почему официальная Германия не поставила памятника этому своему великому поэту. И когда обсуждался вопрос о том, чтобы поставить ему памятник, то Вильгельм II пришел в ярость: «Я этому жиду и революционеру никогда не позволю воздвигнуть памятник на германской почве».
Ненависть к нему жива в немецком мещанстве и буржуазии и до сих пор. Он их вышутил и страшно поколебал почву под всем «солидным и благопристойным» в Германии.
У нас есть сейчас один писатель, который, как мне кажется, будучи маленьким по сравнению с Гейне, все–таки во многом его напоминает. Это — Эренбург. У него есть известная сентиментальность, иногда печаль по поводу собственной беспринципности, но он всегда беспринципен. Был он у белых, затем перешел к красным, но и к тем и к другим он относится внутренне иронически. Это все для него — материал, чтобы писать, все представляется ему мишенью для его блестящих стрел. Человек в высшей степени даровитый, хотя далеко не гейневского размаха, он скептик, который все желал бы превратить в пепел своим сомнением, ничего не оставить на месте. Его скепсис направлен преимущественно на ценности старого мира, и с этой точки зрения кое в чем он наш союзник. Кратко расскажу о произведениях Гейне. «Книга песен» — это книга нежнейшей лирики. Она была написана в молодости. Но уже при чтении этой лирики у вас получается ощущение, будто вы, взяв в руки нежную розу, накалываетесь на шипы иронии.
Следующее сочинение — «Путешествие на Гарц» — стоит на переломе. Тут замечательная романтика, со сказками, с чудесными романтическими песнями, с чудесными описаниями природы, но здесь еще громче звучит ирония над самим собою. Гейне в этой книге называет себя последним романтиком, добровольно снявшим с себя корону. Он называл еще себя романтиком–расстригой.19 Эта книга — «Путешествие на Гарц» — дышит поэзией молодости, и самые лучшие сочинения романтики не так легки и прозрачны, как эта книга.
Позднее была написана книга «Лукка», которая преисполнена иронией, большим количеством яда, — но яд этот сверкает, как шампанское.
«Романцеро» — последний сборник, который он писал, когда уже был болен и лежал в постели, в полутемной комнате, предоставленный самому себе, почти заживо погребенный. Гейне называл свою постель могилой с матрацем. В этой могиле он мечтал и творил, создавая сверкающие образы из всех эпох и из всех стран мира. Это — блестящая панорама, но здесь нет вещи, под которой не крылась бы ирония.
К сожалению, не закончен роман «Раввин из Бахараха», в котором описывается гетто и надругательства над еврейским народом, которые имели место в Средние века. Первые главы романа написаны изумительно.
Драматург Гейне был плохой, и о его драмах можно совсем не говорить.
Значительнее его большие иронические поэмы — «Атта Тролль» и «Германия». Это те произведения, за которые германское правительство его особенно возненавидело. Они в высшей мере виртуозны. Это игра ума и образов в абсолютно свободной форме, целые симфонии человеческого остроумия и свободы духа. Даже от чтения этих вещей в русском переводе можно вынести огромное наслаждение.
Кроме того, Гейне написал книгу по философии, которая называется «Очерки истории германской философии». Он интересовался тем периодом философии, который и для нас интересен, то есть периодом Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля, из которых после вышел Маркс. Эта книга увлекательно написана и дает изложение философских систем в такой легкой форме, какой нет ни у одного популяризатора. Маркс считал, что Гейне не всегда прав, но говорил, что эта книжка Гейне стоит сотен томов профессоров–педантов.20
- Речь идет о драме Байрона «Преображенный урод», над которой поэт работал в 1822 году. ↩
- Коновалов, Артем — персонажи рассказов М. Горького «Коновалов» (1896) и «Каин и Артем» (1899). ↩
В цитате из поэмы Некрасова «Саша» (1856) допущена неточность. Ср.:
Книги читает да по свету рыщет —
Дела себе исполинского ищет,
Благо, наследье богатых отцов
Освободило от малых трудов.
- См. Пушкин, Евгений Онегин, глава седьмая, строфа XXIV. ↩
- О критически мыслящей личности см. «Исторические письма» П. Л. Лаврова (1868–1869). ↩
- Ср. И. П. Эккерман, Разговоры с Гёте в последние годы его жизни, Academia, М.–Л. 1934, стр. 626: «Фауст был тем источником, из которого Байрон черпал свое настроение для Манфреда». ↩
- См. «Тезисы о Фейербахе»: «И. Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 3, стр. 4). ↩
- Луначарский приводит рассказ Эдварда Джона Трелони о его первой встрече с Шелли в Пизе (E. J. Trelawny, Recollections of the last days of Shelley and Byron. London, 1858). ↩
- Речь идет о поэме Шелли «Юлиан и Маддало» (1818). ↩
- См. Г. Гейне, Германия. Зимняя сказка (Песнь I). ↩
- Ср. Г. Гейне, Признания, Собр. соч. в десяти томах, Гослитиздат, т. 9, 1959, стр. 111–112. Ниже в примечаниях к этой лекции отсылки на данное собрание сочинений Гейне даются сокращенно (Гейне или Собр. соч.). ↩
Вероятно, имеется в виду предисловие Г. Гейне к французскому изданию «Лютеции» (30 марта 1855 г.) (ср. Г. Гейне, т. 8, 1958, стр. 12–13).
О дружбе Маркса и Гейне см. в книге: Ф. П. Шиллер, Генрих Гейне, Гослитиздат, М. 1962, стр. 275–282. С Ф. Лассалем Гейне познакомился в декабре 1845 года.
↩- См. Г. Гейне, Признания, Собр. соч., т. 9, 1959, стр. 116–117. ↩
- Ср. «Записи А. Н. Скрябина» в книге «Русские Пропилеи», т. 6, изд. М. и С. Сабашниковых, М. 1919, стр. 139 и др. ↩
- Ср. «Путевые картины» Г. Гейне, Собр. соч., т. 4. 1957, стр. 247 и 157–158. ↩
- См. Г. Гейне, Людвиг Берне, Собр. соч., т. 7, 1958, стр. 15 и сл. ↩
- Имеется в виду книга Гейне «К истории религии и философии в Германии» (1834). ↩
О несостоявшейся встрече В. Либкнехта с Г. Гейне рассказано в кн.: В. Либкнехт, Воспоминания о Марксе, изд. «Пролетарий», Харьков, 1923, стр. 21–22.
Единственным документальным свидетельством об отношении К. Маркса к факту получения Гейне пенсии от правительства Луи–Филиппа является письмо К. Маркса к Ф. Энгельсу от 17 января 1858 года. См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 28, стр. 354.
↩- Ср. Г. Гейне, т. 10, 1959, стр. 191 (письмо к Фарнхагену фон Энзе, 3 января 1846 г.); т. 9, стр. 89 («Признания»). ↩
- Оценка книги Гейне «К истории религии и философии в Германии» содержится в работе Ф. Энгельса «Людвиг Фейербах и конец классической немецкой философии»: «Однако то, чего не замечали ни правительства, ни либералы, видел уже в 1833 г., по крайней мере, один человек; его звали, правда, Генрих Гейне» (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 21, стр. 274). ↩