Товарищи! Я сделаю попытку в этом году прочесть курс иод названием, которое сразу показывает, что он не претендует быть систематическим курсом, — «Западноевропейская литература в ее важнейших моментах». Весьма возможно, что обстоятельства — времена теперь мы переживаем бурные — не позволят выполнить до конца мой план; но я думаю, что мы по этому поводу особенно грустить не будем: мой курс будет иметь характер попытки применить марксистский метод к историческому исследованию литературы, и поэтому, дам ли я вам четыре примера, восемь примеров или двенадцать — это безразлично. Вы потом сами можете пытаться применять тот же метод — отыскивать соответствующий материал, определенным образом его изучать и истолковывать.
Сегодняшняя моя лекция будет вводной в этот курс. В ней я постараюсь выявить некоторые основные принципы марксистского подхода к художественной литературе.
Художественная литература есть часть очень широкого общественного явления — искусства. Искусство, в свою очередь, есть одна из культурных надстроек общественной жизни, базой которой является человеческое хозяйство, экономика; вместе с экономикой искусство, философия и все другие надстройки составляют общее явление человеческой культуры. Вот с этого общего понятия «человеческой культуры» и придется нам сегодня начать.
Что такое культура? В тех языках, из которых это слово заимствовано, культура противопоставляется слову — натура. По существу говоря, можно прямо противопоставить эти два понятия — «натура» и «культура», натуральный и культивированный. На этом простом примере — натуральный и культивированный — вы можете видеть, в чем разница. Под натуральным разумеется то, к чему преображающая рука человеческая не прикоснулась, — скажем, натуральная минеральная вода, растение, каким его нашли в каком–нибудь девственном лесу. Если же человек преобразил их трудовыми процессами, поставив при этом для себя какую–то цель, это уже будет культура. Значит, все то, что мы находим в окружающей среде измененным человеческой рукой, все это относится к культуре. Но это было бы несколько узким определением, потому что культура сводится не только к предметам, к вещам, к известным элементам, у природы позаимствованным и обработанным. Она предполагает также и такие явления, которые иногда отражаются, проявляются в предметах (причем, однако, сущность их заключается не в этих вещах), а иногда даже и вовсе ни в каких предметах не отражаются. Для определения этой части культуры иногда употребляют слово — духовная культура. Хотя слово «духовный» довольно противное слово, потому что имеет метафизический привкус и напоминает духовенство, номы знаем, что Маркс употреблял его тоже — «гейстлихе культур» (geistliche Kultur), и трудно сейчас придумать другое выражение.
Например, книга есть вещь; но сущность ее не в ее вещественном содержании — не в бумаге, не в буквах, как значках, а в тех идеях, которые значками и чертежами в ней выражены. В некоторых случаях навыки, знания, — может быть, некоторые унаследованные свойства мозга, — почти неуловимо отражаются в каких–нибудь вещах. Когда мы говорим — английская культура, то это не только огромное количество вещей, а своеобразные подходы к жизни, своеобразная складка воли людей этого народа, своеобразие накопленного опыта, который зафиксировался в тех или других вещах, но содержится также в мозгу и нервах и притом не только индивидуумов, — потому что по отдельности ни один англичанин не выявляет всей английской культуры, — а, так сказать, в мозгу и нервах английского общества.
Конечно, если мы строже подойдем к вопросу, можно ли культуру противополагать натуре, то ответим на него отрицательно, потому что человек сам есть часть природы и от природы никуда уйти не может. Все, что человек в течение всего общественного бытия постепенно развертывает, есть, в сущности говоря, явление природы. Так что противопоставление это — только относительное; но оно в то же время совершенно реальное.
Мы видим, как паук ткет паутину, как пчела строит соты; но, говорит Маркс, самая искусная пчела не может сравниться с самым убогим архитектором, который пересоздает материал соответственно сознательно построенному плану.1 Это свойство человека проявляется уже на первых ступенях его развития. Сами эти ступени человеческого бытия дошли до нас именно в культурных вещах, сохраненных недрами земли. С самых первых шагов человек обладает такой особенностью, хотя бы в зачатке, и это выделяет его из остальных животных. Было даже предложено вместо того, чтобы назвать человека homo sapiens (мудрый), называть его homo faber — человек работающий,2 создающий инструменты, «инструментальный человек», потому что только человеку присуще это свойство чрезвычайно многосложного, тонкого труда, направленного на пересоздание вещей, в целях, поставленных его потребностями. Отдельные животные создают замечательные вещи, как будто бы очень целесообразные, но эта целесообразность является результатом инстинкта, и мы знаем животных, которые совершенно не имеют представления о том, для чего они эти целесообразные вещи создают. Свои трудовые процессы животное проделывает иногда целесообразно и хорошо, но не потому, что оно сознательно поставило себе определенную цель, а потому, что его организм неизбежно приводит к таким результатам.
У человека дело обстоит по–иному. Человек в течение своей индивидуальной жизни учится активно приспособляться к окружающей действительности, то есть не только биологически, но и общественно. Он реагирует на впечатления, которые получает от природы, и своей творческой работой так сильно отличается от всех остальных животных, что мы имеем право думать, что единственно человек создает культуру и что только человек создает мир противоположный понятию «натура» — мир навыков, понятий, умений и возникающих отсюда предметов.
Хозяйствование, экономика, лежит в основе культуры. Два слова об этом.
Что значит греческое слово «экономика» или русское — «хозяйствование»? Последнее, очевидно, вытекает из слова «хозяин»; так оно и по–гречески, с той только разницей, что в основе греческого слова «экономика» лежит понятие самого хозяйства, дома, а у нас — хозяина, человека. В своем хозяйстве, доме, человек окружен предметами своей культуры. Это та часть природы, которую он переработал для себя, себе на потребу, своей рукой; и самый процесс хозяйствования есть процесс завоевания природы и преображения ее на свою потребу. Это и есть культурный процесс. Хозяйство есть та часть культурного процесса, в которой человек борется с природой и приспособляет ее для себя в направлении удовлетворения своих главных и элементарных нужд. Поскольку дело идет о пище, одежде, топливе, жилище и т. п., постольку мы имеем дело с хозяйством. Оно может колоссально разрастись, оно может, как в капиталистическую эпоху, выражаться в необъятных аппаратах фабрик, заводов, путей сообщения и т. д. Но это нисколько не меняет дела. Окончательная цель хозяйства есть богатство, а богатство есть те запасы или те методы и орудия производительного труда, благодаря которым в любой момент можно удовлетворить, и широко удовлетворить, основные человеческие потребности. Производство предметов элементарно необходимых есть главнейшая суть хозяйства. К таким предметам относятся не только предметы непосредственного потребления, но и необходимые для их производства инструменты, топливо как источник энергии и т. д. и т. д.
Конечно, в тех случаях, когда господствующий класс имеет возможность, эксплуатируя класс трудовой, не только удовлетворять свои потребности, но и переходить за пределы этих потребностей, когда он может допустить себе роскошь, излишества с точки зрения элементарных требований, тогда мы как будто бы несколько выходим за пределы хозяйства.
Анализируя величину стоимости товаров, Маркс говорит, что относительно предметов роскоши это сделать трудно.3 Здесь редкостность, вкусы потребителя играют такую большую роль, что чрезвычайно трудно рассматривать предметы роскоши с точки зрения общих экономических законов.
Мы подходим здесь к области искусства, которое само по себе есть надстройка над экономикой.
Производство предметов роскоши переходит грань хозяйства в узком смысле слова и уклоняется в сторону художественной деятельности человеческого общества. Но что назвать роскошью? Когда высший класс, эксплуататорский класс, имеет возможность известное количество человеческого труда тратить не на необходимое, тогда выступают на сцену такие потребности, которые в голодном и холодном человеке не говорят, — потребности более утонченные или, как иногда говорят, потребности высшего, то есть не элементарного, порядка. Первое, чего каждый человек хочет, — это быть сытым, иметь температуру, подходящую для функционирования его тела, иметь определенный запас на будущее, иметь оружие для самозащиты, иметь орудия производства и знать, что он может добыть на ближайшее время все необходимые предметы. Вот непосредственные элементарные потребности и то, что связано с их удовлетворением.
Но когда все непосредственные потребности человека удовлетворены и когда есть еще запас неизрасходованного труда, само собой разумеется, что человек (или данная хозяйствующая группа людей) будет стараться употребить это неизрасходованное количество труда на такие предметы, которые могут доставить наслаждение, безотносительно к тому, нужно ли это для сохранения жизни или нет. Вы знаете, что с самых первых этапов дикарства наблюдаются близкие к пище, но отнюдь не питательные вещи — возбуждающие напитки, табак и пр.; предметы эти являются желательными и даже играют большую роль. Здесь как будто бы мы видим ошибку организма. Наркотики, спирт доставляют удовольствие человеку, потому что взвинчивают нервы, поднимают настроение; но, по существу, дальнейшее действие этих веществ крайне разрушительно. Будь человек совершенно приспособлен к природе, ему спирт должен был бы казаться отвратительным, но он ему не кажется таковым. И наоборот, бывают случаи, что, например, горькое лекарство человек пьет с отвращением, в то время как оно, может быть, спасительно для него. Оказывается, непосредственный инстинкт человека вовсе не так безошибочен, а главное, что для нас важно, — он гораздо шире непосредственных потребностей.
Итак, человек, у которого есть запас избыточной рабочей силы, говорит: я сыт и хочу есть только самые хорошие куски мяса, лучшие плоды; он выбирает, он разборчив, он требует изысканного, а для этого нужно затрачивать большее количество труда, чем если бы он удовлетворялся грубой пищей. То, что здесь сказано относительно пищи, относится к целому ряду других потребностей — к жилищу, одежде и т. д.
Но когда какой–нибудь полудикарь, варвар, вождь племени или знатный и богатый человек украшает себя узорной одеждой, ожерельями, кольцами, спросите вы, — неужели это доставляет ему удовольствие, аналогичное тому, которое доставляют сладкая пища и опьяняющие напитки? Нет, тут никакой аналогии нет, тут вступает в силу социальный момент.
Человек строит первоначально свое жилище, чтобы укрыться от непогоды. Человек надевает одежду для того, чтобы защищаться от стужи или жары. Но мы знаем, что человек начинал надевать на себя одежду и в таких местах, где одежда для защиты от холода или зноя не нужна. Некоторые социологи говорят, что с самого начала человек надевал ее из тщеславия. Нечто подобное такому «тщеславию» мы встречаем даже в животном мире. Для чего, например, нужен павлину большой и расцвеченный павлиний хвост? Казалось бы, вредная вещь — мешает летать, яркость окраски может привлечь, хищников. Мы знаем, что целый ряд рыб одевается в пышные наряды только во время браков, а когда проходит время браков, они эти наряды «снимают». Мы во многих случаях видим самцов, на определенный период необыкновенно пестро разукрашенных, затем, по окончании этого периода, снимающих свой наряд и переходящих в первоначальное состояние. Дарвин учит, что это средство и следствие полового подбора. Человек начинает себя украшать отчасти из этих же половых целей, с целью нравиться своей подруге. Для этого у него есть вторичные половые признаки, вроде бороды и усов; но он не удовлетворяется ими и вставляет украшения в губы, кольца в нос, серьги в уши.
Но вы знаете, что это делается не только для того, чтобы понравиться самке и поднять ценность своей личности в ее глазах. Когда император выходит в тяжелой золотой короне и в порфире, подбитой горностаем, он это делает не для того, чтобы понравиться императрице, — он в другом виде, может быть, больше ей нравится, — а чтобы поднять свой престиж, чтобы явить перед подданными некоторую божественность своего существа, превосходящего существо человеческое, чтобы ослепить подданных. В основе здесь лежит чрезвычайно примитивное и уродливое явление, понятное для дикаря, а для современного европейца, хотя бы он и был английским королем, как будто странное, предосудительное и забавное: ведь все заключается здесь в том, чтобы нацепить на себя яркие вещи и чтобы, благодаря этому, показаться более красивым, более богатым и могучим.
То же самое проявляется и в богатстве и грандиозности жилища.
Наш Ленинград, например, один из величественнейших городов, какие только существуют. Этим он обязан тому, что служил местопребыванием царей. Построить Зимний дворец, и Исаакиевский собор, и Триумфальную колонну 4 заставило то же, что заставляло фараонов строить пирамиды. Это все то же стремление подавить сознание подданных величием государства. Столица «святой матушки–Руси» должна была быть настолько импозантной, чтобы невольно колени подгибались, чтобы каждый подданный сразу чувствовал свою мизерность перед колоссальностью государства.
Конечно, в греческих постройках античной эпохи нет желания подавить граждан, нет желания потрясти их, дать людям почувствовать, какие они маленькие; но зато там есть другая сила. Так как там государство желало представить собой гармоничный союз сознательных и равноправных граждан, то оно стремилось и архитектурным стилем общественных зданий ответить идеалу гармоничности, светлой стройности. Афинянин, и всякий гражданин Аттики, когда приезжал в Афины, чувствовал совсем не то, что русский провинциал, приехавший в Петербург. Этот русский провинциал трепетал на пороге всякого храма, на пороге всякого дворца; он трепетал перед подавляющим, несколько мрачным, но в то же время великолепным величием. А грек, когда приезжал в Афины, не чувствовал, что государство давит его: он видел, что это — большая сила, но он равен перед ней всем остальным согражданам, сила эта его не подавляет, а поднимает. Поэтому античное греческое искусство является для нас более близким, чем тот произведенный из него же грандиозный вариант, который называется «ампиром». В «ампире», который развился во времена империи Наполеона и пришел в Петербург с Запада, мы видим выражение стремлений деспотического государства, его каменную агитацию.
Итак, перед богатым человеком открываются неизмеримые перспективы. Он говорит: у меня есть лишний труд, ненужный мне для удовлетворения элементарных потребностей, так я затрачу его на мое величие, затрачу на то, чтобы одеться пышно, построить пышные жилища. И роскоши этой нет никаких пределов, кроме величины дани, которую можно наложить на подданных.
Все эти предметы роскоши — конечно, не элементы непосредственных потребностей, и производство их только косвенно входит в хозяйство.
У человека есть потребности и кроме элементарных. Я перечислил уже некоторые из этих потребностей. Появляются ли они только тогда, когда появляется роскошь, или раньше? По–видимому, они появляются раньше. По крайней мере, когда мы находим первые следы существования человека, мы находим и первые следы существования искусства.
Возьмем простой пример. Человек научился делать горшок. Вероятно, он сначала делал плетушку, плетеную корзинку, обмазывал ее глиной и случайно находил, что если поставить ее на огонь, то дерево сгорит и останется обожженный горшок. Вероятно, эти горшки были вначале необыкновенно неуклюжи; но мы видим стремление придать им некоторую определенную форму. И в кривом горшке можно кипятить воду; но мы видим, что человек стремится исправить его форму. Мы замечаем, что человек начинает орнаментировать свой труд.
Орнамент — явление очень давнее. Порою он заполнял собой все искусство. На первый взгляд явление это представляется чрезвычайно загадочным. Почему нужны какие–то крапинки, зазубрины на горшке? Разве от этого пища, которая в нем варится, будет сытнее или вкуснее? Нет. Почему же человек затрачивает дополнительный труд и делает горшок украшенным, красивым?
Обратим внимание на слово красивый. Слово красивый производится на русском языке от слова красный, — красный цвет. Русский народ, в филологическом, языковом отношении, не отличает слово красный от слова красивый. Он говорит «красная девица» в смысле «красивая». Здесь есть глубокая психологическая аналогия; быть красивым — это значит быть похожим на красный цвет. Красный цвет представляется человеку каким–то особенным среди других цветов, потому что он радует его глаз и поднимает настроение. Говорят «красное солнышко», хотя оно редко бывает красным. Все блестящее, возбуждающее обозначается тем же самым словом. Не во всех языках это выражено так ясно, русский язык особенно поучителен в этом отношении.
Человек считает, что если он имеет неокрашенную рубашку, то она хуже, чем если он ее выкрасит в красный цвет. Когда она красная, она насыщает его взор, как–то поднимает его ощущения.
Тут уже момент социально–эксплуататорский, даже момент тщеславия, щегольства отступает на задний план. Если вы придете в бедную избу крестьянина, вы увидите на его избе какую–то резьбу, вы увидите вышивку на полотенцах; все это может быть и достаточно убого и вряд ли для того сработано, чтобы кому–нибудь импонировать; но крестьянину, в его собственной жизни, это приятно. Человек делает вышивку, он делает резьбу по дереву, потому что это радует его глаз, и на это он затрачивает дополнительно известное количество труда. Сами крестьяне объясняют это очень просто. Приезжала в Москву одна из замечательных сказительниц — Кривополенова. Я ей часто задавал эстетические вопросы и обыкновенно получал ответы чрезвычайно меткие. Она вязала рукавицы, и притом пестрые. Я спрашиваю: почему, бабушка, делаете вы рукавицы такими пестрыми, а не одного цвета? — А скучно, говорит, будет!
Природа дает впечатления толчками — то скучно, то пестро и беспорядочно до того, что голова кружится. И человек упорядочивает зрительный и слуховой мир вокруг себя, упорядочивает его художественно.
К понятию хозяйства этот род деятельности прямого отношения не имеет. Без зипуна, конечно, человек замерзнет; но будет ли этот зипун украшен богато или нет — это хозяйственно безразлично. Это какая–то следующая потребность, которая сказывается в том, что человек не просто производит предметы, а старается произвести красивые предметы, то есть предметы, на которые приятно было бы смотреть. Это относится к области и зрительных, и слуховых, и вкусовых ощущений.
В сущности, промышленность, в узком смысле слова, дает полуфабрикаты; потребляя продукты в таком виде, человек мог бы быть сытым, одетым и т. д., но ему было бы скучно. Человек хочет не просто есть, а вкусно есть, человек хочет не просто одеваться, а красиво одеваться, хочет, чтобы жилище его было удобным, приятным, интересным.
Вся та часть хозяйства, которая направлена на то, чтобы дать предметам законченный, потребительно приятный вид, называется прикладным (то есть тесно связанным с производством) искусством, художественной промышленностью. Это очень важная форма человеческой деятельности, которая и сейчас играет громадную роль, а дальше будет играть еще большую, и на ней надо было бы остановиться дольше, если бы я читал вам курс эстетики или истории искусств. Но я на ней остановился только вскользь в сегодняшней лекции, чтобы подойти к понятию литературы.
Я говорил, что некоторые «надстройки» менее тесно связаны с экономикой. Это не значит, что они с ней вообще не связаны; но характер этой связи — более сложный. Например, разделение труда, общественные взаимоотношения участвующих в процессе производства диктуются непосредственно уровнем развития производительных сил общества; но теория этих отношений не есть нечто непосредственно с производством связанное. Социальные теории, политические теории — это и есть идеологическая надстройка. Идеология не сливается непосредственно с данной системой хозяйства, но является отражением в сознании людей хозяйственных отношений и возникающих на их почве общественных конфликтов.
Такое отражение в сознании известных жизненных фактов, классовой борьбы и есть идеология. Искусство, которое, в отличие от искусства прикладного, мы назовем идеологическим, играет уже не орнаментальную, а совсем другую роль. Прежде чем перейти к тому, чтобы выяснить, какую роль оно играет, я кратко остановлюсь на теории классового расслоения в области идеологии.
Исторический ход общественного развития создал классы, привел к разделению людей на группы по признаку различия в отношениях к средствам производства. Эти классы имеют разные интересы, каждый из них хотел бы, в соответствии со своими интересами, изменить или, напротив, сохранить существующие производственные отношения, каждый из них имеет другие стремления, другие тенденции в хозяйстве. Поэтому идеология каждого класса будет иная. Каждый класс воспринимает жизненные факты сквозь призму своих интересов; и идеология в искусстве всегда классовая, так как каждая общественная группа воспринимает жизнь общества иначе, чем другая, соседняя или противоположная ей группа.
Теперь посмотрим, что же такое идеологическое искусство? Здесь придется прежде всего взять литературу, потому что литература есть по преимуществу, более всякого другого вида искусства, идеологическое искусство; все остальные виды искусства могут истолковываться по аналогии с литературой.
Как же возникает литература?
Вы знаете, что язык, разговорный или письменный, представляет собой ряд звуковых или начертательных символов, при помощи которых человек может передавать другому человеку свои мысли, чувства или наблюдаемые им же факты.
Человек стоит перед известной действительностью; ему хочется рассказать про свои переживания, впечатления другому. Как он это делает? Первоначально человек объяснялся главным образом жестами, так как умел испускать лишь отдельные звуки; затем постепенно определенные звукосочетания получили определенное значение, и стало возможно, хотя бы грубо и примитивно, передать языком то, что он видел и слышал.
Язык служит главным орудием для передачи впечатлений, но каждый знает, что речевое отражение виденного никогда не может быть точным. Нет таких слов, которые дали бы фотографию, нет таких слов, которые воспроизвели бы действительность точно. Всегда человек кое–что выберет, кое–что опустит, одно для него важно, другое неважно, кое–что он умеет выразить, кое–чего не умеет. Словом, язык претворяет действительность даже тогда, когда человек хочет ее точно отразить. Но всегда ли человек хочет ее точно отразить? Одно возбуждает его интерес, другое нет. Один и тот же предмет может совершенно разно действовать на разных людей. Когда живописец и лесопромышленник гуляют по лесу, то у них возникают совершенно различные мысли. Живописец восхищается каждым деревом в лесу с точки зрения линий, формы, а лесопромышленник исчисляет, какое количество дров можно вывезти из этого леса. Это везде и всюду так.
Психологический анализ свидетельских показаний уже доказал, в какой огромной мере человек может верить в то, что он говорит, хотя бы это совершенно расходилось с действительностью.
Но этого мало. Я могу рассказать не так, как это было на самом деле, а так, как я бы хотел, чтобы это было. Вернулся человек после сражения, рассказывает о нем и хочет, чтобы происшедшее казалось по возможности грандиозным. Он убил одного человека, а скажет, что семерых, он встретил двадцать врагов, а скажет, что гораздо больше. А так как его слушатель, первобытный человек, легковерен, да притом и критериев настоящих для проверки нет, он все это воспримет и всему этому поверит. Словом, человек здесь передает не то, что было, а лжет. Вот это и есть корень литературы.
Конечно, когда мы имеем дело с первобытными формами литературы, надо всегда помнить, что ложь сознательная и ложь бессознательная совершенно перепутываются. Нельзя думать, что первоначальные строители мифов, первоначальные создатели саг о богах и героях были сознательными лжецами. Конечно, были и в подлинном смысле лжецы, шарлатаны. Очень часто, однако, сказитель, Баян, жрец передает свой миф со святейшей верой, передает его с глубоким убеждением в его правдивости. Такая ложь, которая просто искажает факты, нас в данном случае не интересует; нас интересует та ложь, которая лежит в основе литературы, ибо это искусство представляет собой искусство сочетать группы звуков, которые мы называем словами, так, чтобы они вызывали определенные, заранее учтенные авторами этих словосочетаний представления, идеи и чувства в сознании слушателей или читателей.
Искусство пользуется словом, чтобы строить сознание другого человека или других людей. Поскольку слово просто передает то, что есть, поскольку оно (в узком смысле) реалистично, постольку оно не художественно. Если вы захотите передать вещи или события точно, то вы ближе будете к математической формуле, к количественному выражению, вы скажете примерно так: в этом зале собралось столько–то людей, зал этот такой–то величины и ширины, за столом сидит столько–то человек и т. д. И чем более точно будете передавать, тем дальше будете от литературы.
Реалистическая литература, то есть литература, передающая то, что есть в действительности, приобретает художественный характер, когда в немногих словах, в немногих штрихах, беря только наиболее важное, все остальное устраняя из рассказа, дается впечатление яркой и живой картины. И это уже есть, конечно, преображение действительности, работа над действительностью, это уже есть художественная обработка ее.
Но в первобытной литературе и позднее, решительно во все века, бок о бок с реалистической литературой существует и другая — фантастическая литература. Первоначально, на заре веков, разницы между реалистической и фантастической литературой не было. Мы сейчас легко поймем, если нам расскажут, будто человек превратился в дерево, — что это вздор. Первобытный человек этого не понимает, он не понимает, что этого не может быть. А может быть, и было, — думает он. Первобытному человеку свойственно относиться с особенной доверчивостью к тому, что передается исстари, от предков, так как от предков он получает и накопленный предыдущими поколениями жизненный опыт. Это можно встретить и сейчас у людей малокультурных, потому что у них нет понимания законов природы и они себе не могут представить ясно, возможно данное явление или нет. Они не представляют себе, что такое естественное и сверхъестественное. Сверхъестественное это для них — редко бывающее, и так как редко бывающее может быть абсолютно непохоже на обыденное, может существовать и то, что называется чудом. Таким образом, в первобытном обществе распространяется значительное количество рассказов о разных бывших и небывших вещах, иногда выходящих из рамок того, что на самом деле могло быть.
Это как бы та хаотическая среда, та туманность, из которой потом возникают первые звезды, возникают первые кристаллы того, что можно назвать литературой. Этими первыми кристаллами являются мифы.
Что же такое представляет собой миф? В огромном большинстве случаев, когда мы раскрываем внутреннее содержание мифа, то оказывается, что он имеет большее отношение к небу, чем к земле; мифы имеют, однако, не только характер астральный, связанный с небесными светилами, но и глубоко натуральный, связанный с такими явлениями, как зима, лето, облака, дождь, град, так как на известной стадии развития метеорологический круговорот самым решительным образом задевает человека.
Первобытный человек представляет себе, что солнце реально всходит и заходит, что оно теряет свои лучи зимой, замирает, а весной возрождается. Постепенно создалась вера в то, что есть божественное существо, которое, когда оно на небе, всем светит, всех греет, а если разгневается — шлет засуху и нагоняет чуму. Когда оно заходит, то становится темно, страшно, холодно. Если оно закрывается облаками, — это значит, что с неба упадет влага, которая приносит урожай и дает пищу человеку. Все это важные хозяйственные данные, которые заставляют человека, на стадии первобытного земледелия, задумываться над этим постоянным круговоротом. Появляются рассказы, что когда колдунья остригает великому богу волосы, то он теряет свою силу, а когда у него волосы отрастают, он свою силу получает вновь.
Чтобы понять то, что происходит в природе, человек берет объяснение и краски из своего обихода. И оказывается, что боги, то есть звезды, луна, солнце, ветер, гром, — любят, ссорятся, жадничают, отнимают друг у друга то или другое, заключают союзы друг с другом, — так же, как и люди. Но каждый раз как человек эту материю переносит на небо, она выигрывает в грандиозности и в прочности.
Миф берет за основу жизнь людей, — женитьбу, рождение человека, смерть и погребение его. Но если все это рассказывается о богах, то есть о светилах, бурях, облаках, которые изображаются как высшие существа, то все это принимает необыкновенный блеск; одно дело, если какой–нибудь согражданин–дикарь рассердился и кого–нибудь поколотил, другое дело, если это событие приписать грому и рассказать, как и за что он сердится и кого, рассердясь, колотит. Тут получается грандиозная картина: какой–то великан в гневе расщепляет дубы.
В поколениях рассказы о явлениях природы превращаются в сказки об астральных, морских и воздушных существах. Поколения рождаются и умирают, проходит десять и двадцать и сто поколений, нравы совершенно изменяются, а предание–миф передается из поколения в поколение. Постепенно нравы «богов» начинают во всем отличаться от нравов живых людей, совпадая только с забытыми нравами предков.
Очень интересно, что когда историческая школа теории литературы сменила систему мифологической школы, ей довольно легко было доказать, что все эти мифические существа и их действия, в дошедших до нас вариантах, можно легко подвести под исторические события. Можно доказать, что Илья Муромец не только громовый бог, но что это, может быть, и реальная личность. Миф постоянно сочетался с историческими фактами. Какой–нибудь певец–сказитель рассказывает исторический факт. Он плохо его знает и не умеет его рассказать художественно по–своему. Он заимствует черты из старых мифов, на каждом шагу в историческую действительность вставляет миф, так что в его рассказе история почти исчезает и остается почти один только миф. Это мы видим в «Песни о Роланде», в «Калевале», в «Илиаде», где историческая действительность переплетается с астральным мифом. Была, конечно, борьба греков с малоазиатскими городами; но в основе «Илиады» лежит, несомненно, также и небесная история о похищении красавицы–солнца, — обычный зимний миф.
Миф опускается на землю по мере того, как новое верование, выдвигаемое новым общественным строем, вытесняет верования старые. Старые поэмы, которые соответствовали определенному жизненному укладу, перестали удовлетворять людей. Литература, представляющая собой цикл старых мифов, перестает быть предметом веры. Эти поэмы–мифы продолжают рассказывать, но уже без веры — просто, как сказку. Почти всякая сказка, если покопаться в ней, оказывается мифом. Например, всем известная сказка о Красной Шапочке. Красная Шапочка — это солнце, волк — это зимняя тьма, которая поглощает солнце. Когда–то это был великий миф о том, как тьма поглощает солнце и как затем солнце снова выходит из тьмы (Красная Шапочка из брюха волка). А ныне сказку о Красной Шапочке рассказывают и не вспоминая о том, что в основе здесь лежит астральный миф. И таких примеров много.
В первобытные и древние времена литературу творит жрец или специалист–рассказчик, певец, аккомпанирующий себе на каком–нибудь музыкальном инструменте. Жреческий класс, естественно, вплетает в мифы свою тенденцию. Певец тоже тенденциозен. На греческом примере это особенно ясно. Припомните описание Гомера, как слепой старец или калека, которые не могут работать и не могут бороться в боях, делаются песенниками, приходят, садятся у очага какого–нибудь вельможи и поют ему о предках и о былых боях.5 Если бы они стали петь что–нибудь неприятное для этого вельможи, вельможа их выгнал бы вон. И певец свою песню приспособлял к этой аудитории. Он должен был волей–неволей проводить интересы известного класса.
Кроме того, наряду с литературой, носящей на себе печать идеологий господствующих классов, существует обычно изустная литература общественных низов, на которой влияние господствующей идеологии значительно меньше. Часто бывает так, что в этой литературе по–иному передается тот же мотив, который существует и в литературе, создаваемой жрецами, певцами и писателями.
Конечно, проводить интересы низшего класса бывает довольно трудно. Однако отражение этих интересов встречается в литературе всех почти эпох.
Возьмем для примера интересные былины об Илье Муромце. Они были сначала былинами дворянского сословия,6 но затем в крестьянской избе Олонецкой и Архангельской губерний, несколько преобразились и получили даже как бы революционный характер. Князь Владимир приобрел там довольно неприятные черты, а княгиня Апраксеюшка уже прямо сукой называется. Илья начинает с маковок церквей и дворцов кресты состреливать, производит анархический переворот, заставляет правительство идти на серьезные компромиссы с этим разбушевавшимся крестьянским сыном. Если спеть так у князя — певца в тюрьму бросят. Но поскольку эта песня у крестьянина поется, хозяину приятно: Илья Муромец — мужицкий сын — в княжьи хоромы привел Соловья Разбойника, и когда тот свистнул посвистом, то все бояре на карачках поползли.
Тут проявилась тенденция низовой литературы.
Возьмем миф о том, что Брама создал жреца из своей головы, дворянина из груди, купца из своего живота, а из рук и ног — рабочий класс, которому приходится работать на других.7 Великий греческий философ Платон советовал преподавать эту легенду, увековечивающую существующий строй, как истину, во всех школах.8 На этом "примере в грубой форме видно то, что сознательно или бессознательно проводится во всей литературе классового общества. Мифы истолковывались с целью воспитать общество так, чтобы воля всего общества совпадала с волей тех, чью классовую сущность данный миф выражает.
Здесь мы имеем уже перед собой идеологию, организацию идей, как известную силу, направленную для определенных целей. Литература всегда имеет такой характер, — иногда сознательно, иногда полусознательно.
Сказка как будто не имеет такого воспитательного значения. Русский народ говорит: былина (быль, старина) рассказывает о том, что несомненно было. Сказительница Кривополенова. например, ни за что не поверит, что не было тех людей, о которых она поет. Здесь нельзя ни одного слова изменить, — «из песни слова не выкинешь», тут все правда. А сказку можно как угодно рассказать. «Сказка — байка», рассказывается она для забавы, для того, чтобы весело было, и никакого другого значения не имеет. Это — литература развлекающая. Можно сказать, что развлекающая литература, литература, которая заключается в сочетании слов, присказок, имеет характер, роднящий ее с художественной промышленностью. Когда рассказывают сказку «про белого бычка», когда говорят красивые присказки, какие–нибудь припевы, то это просто игра слов и это похоже на вышивку, на резьбу, это похоже на узор, на золотистую, черную и красную кайму, какой украшают деревянные изделия где–нибудь в Нижегородской губернии. Сказка? складывается для того, чтобы порадовать разум, как орнамент радует глаз. Литература же мифическая имеет воспитательное, серьезное, важное значение, к ней относятся благоговейно.
Но иногда в какой–нибудь сказке «правда слышится». В веселой литературе мы находим стремление в скрытой форме высказать сатиру. Например, такую сатиру мы видим в «Рейнеке–Лисе» и других поэмах–баснях о животных. Обыкновенно к такому методу прибегает слабейший, когда он хочет высмеять сильнейшего. Такой прием мы видим, например, у Щедрина: он языком побасенки, вымысла высказывал сатиру и на царизм, и на попа, и на барина, и т. д. Но такие образцы слияния литературы серьезной и литературы развлекающей — только своеобразные и интересные исключения.
Бывают времена, когда господствующие классы бессильны создать идеологическую литературу. Но если класс или эпоха имеют великие идеи, великие чувства, для которых нужно приобрести адептов, они сейчас же для этого используют литературу.
Таким образом, в некоторых случаях искусство переходит в орнаментализм, в котором форма съедает содержание, в другом, прямо противоположном случае содержание настолько могуче, что прорывает форму, так что область формы иногда даже недостаточно используется. Мы займемся главным образом литературой идеологической, которая имеет своей целью повлиять на общество, призвать его к негодованию против какого–нибудь явления или, напротив, к любви, к самопожертвованию и т. п.
Идеологическая литература насквозь пропитана определенными классовыми тенденциями. Это не значит, однако, что каждый литератор сразу может быть отнесен в определенную клеточку и о нем можно сказать, что он отражает интересы и мнения такого–то класса; литератор может стоять на рубеже нескольких классов и групп, он сложен. Можно ли, например, сказать о Тургеневе, что он представитель дворянства? Нет, это будет очень неточно. Типичное дворянство его времени было крепостническое, а он был антикрепостником, либеральным дворянином. Этого мало. Каким влияниям подвергался Тургенев? Влиянию новых классов, влиянию только еще пробуждающейся народнической интеллигенции, которая тянула его в свою сторону. Мы знаем Тургенева как одного из немногих тогдашних людей вообще, и тем более бар, которые считали, что развитие буржуазии, развитие капитализма в России чрезвычайно полезно и что без развития капитализма и буржуазии Россия не двинется вперед. Вернее будет сказать, что он, будучи выразителем лучшей части дворянства, в известной мере отражал потребности и запросы передовой тогдашней буржуазии и старался в то же время идти более или менее навстречу разночинцам. Он вовсе не был выразителем всего класса дворянства и только дворянства; известно, что в огромном большинстве русские дворяне ненавидели Тургенева. Но оторвать его от дворян и сказать, что он не выражал настроений дворянства, было бы тоже неправильно: он насквозь пропитан дворянской средой и в описаниях этой среды, усадеб и усадебного быта достигает наибольшей выразительности.
Итак, чтобы понять литератора, приходится часто искать в его произведениях тенденции нескольких классов.
Почему же идеология отдельных классов не высказывается только через публицистику? Чем отличается от публицистики художественная литература?
Прежде всего, это разделение не безусловно: и в публицистике можно заметить определенные черты художественности. «Публицист пламенный», «художник слова», говорят, например, о Герцене, о Белинском. Что это значит? Это значит, что их речь образна, что она приближается к искусству, что она не только очень сильно выражает некоторые истины, но самой своей структурой влияет на ваши чувства, заставляет сильнее биться сердце, непосредственно воздействует на вашу нервную систему, на ваш внутренний мир. Это значит, что эти публицисты влияют и со стороны чувства; а в этом ведь и заключается особенность словесного художества — сочетанием слов действовать на чувства.
Идея абстрактная проходит мимо ваших обычных восприятий, мимо обычного способа соприкасаться с жизнью, прямо впитывается в чистый разум и убеждает вас логической силой своих доводов. Так убеждаться способны только люди, у которых сильно развит интеллект, у которых он, быть может, господствует. В большинстве случаев этого нет, в особенности когда дело идет о массах, которые всегда имеет в виду большой литератор пророческого, учительского типа. А образ? Вот пример. Демосфен говорит перед собранием афинян. Афиняне его слушают невнимательно, разговаривают о ценах на мясо и т. д. Демосфен восклицает: «Граждане афиняне, я расскажу вам сейчас анекдот». Моментально все начинают слушать, а Демосфен рассказывает побасенки, в образных выражениях, в конкретных примерах излагает те же самые идеи. И прибавляет: «Афиняне, не стыдно ли вам! Когда я говорил вам о серьезных вещах не побасенками, вы меня не слушали».9
Почти всякий человек во много раз ярче воспринимает известное положение, если оно проходит через образ.
Мне могут сказать: «Вы как будто бы извращаете перспективы литературы. У вас получается так, что писатель, литератор имеет какую–то тенденцию, какую–то идею, которую как бы заворачивает в золотую бумажку рассказа и преподносит публике. Но не всегда же литература тенденциозна! Есть писатели, для которых образы важны сами по себе. Они просто берут великолепный образ или человеческие чувства, драматическую коллизию определенных лиц, ими наблюденных или возникших в их воображении. Этот кусок жизни кажется им настолько интересным, что они его просто передают читателям».
Вот отсюда–то и проистекла странная теория «искусства для искусства».
Теория «искусства для искусства» сразу принижает искусство до степени орнамента. Она учит, что искусство должно быть приятным, искусство должно развлекать. И если принять этот взгляд, тогда, конечно, ясно, что искусство не должно учить, — это не его дело; искусство дано человеку для развлечения, это — бубенчики, побрякушки на шапке человечества. Впрочем, не так обыкновенно выражаются теоретики искусства. Они говорят, что искусство есть нечто высокое, священное, искусство выше самой жизни; нужно служить искусству, нужно честно проникаться глубокой верой в это искусство, гнать всякого, кто осмелится сказать, что искусство должно служить человеку. «Долой требования черни! Мы чистые жрецы искусства, мы рождены «для звуков сладких и молитв»».10
Выходит как будто бы с одной стороны, что искусство не имеет большого значения, с другой стороны — оно серьезнее жизни!
Почему возникло такое представление? На самом деле серьезное искусство абсолютно всегда тенденциозно. И если даже поэты сами думали, что их произведения бестенденциозны, они обманывались и обманывали других.
В огромном большинстве случаев и такой художник и его теоретик абсолютно верят в то, что тут действительно нет никакого учительства, что они действительно «просто» взяли кусок жизни и обработали его, что они строят бесцельно какой–то новый оригинальный мир. Один из теоретиков такого рода чрезвычайно рельефно выразил эту идею. Это философ Шеллинг — великий немецкий идеалист. Согласно его теории, вселенная строится постепенно, начиная с хаоса, с аморфной массы, через минералы, растения, через все более высокие виды животных, и эта эволюция, по мнению Шеллинга (который предвосхитил в этом смысле Дарвина), идет путем борьбы, путем страданий. Она все повышается и наконец рождает человека. Человек — это вершина пирамиды. Человек, однако, по мнению Шеллинга, все еще связан своим телом с суровой действительностью и не может быть свободен; но зато он создает мир совсем свободный. Человек существует именно для того, чтобы создать такой мир, в котором тела, законы природы и всякие сочетания вещей не мешают свободе. Это — мир искусства, мир чистой грезы. Значит, весь мир страдал, возвышался и рождал человека для того, чтобы на вершине человечества оказался поэт, который пускает голубой дым грезы в пространство. И в этом фимиаме, в этих курениях, в этой нематериальной грезе заключается весь смысл бытия.11
Вот как художник, как будто бы страшно высоко себя оценивая, старается доказать, что именно тогда, когда он бестенденциозен, когда он грезит и только грезит, он является наиболее священным: его греза важнее всего остального.
Эту теорию развернули сами специалисты искусства. В известный период времени, в известные эпохи они приобретали довольно большое значение, представляя собой большую и влиятельную группу интеллигенции, и старались доказать исключительность и важность своего места во вселенной и в обществе. «Крестьянин, зарождающийся пролетариат, мещанин требуют всякий иного; крупный буржуа имеет свою программу., дворянство, мелкое и крупное, выставляет свои требования, все они борются между собой. А я — пи тот, ни другой, ни третий. И чем я свободнее, чем больше оторвался от быта, от жизни, тем я выше, — и чем скорее я уверю людей, что искусство на самом деле есть бесконечно возвышенная вещь, более святая, чем какие бы то ни было другие произведения этих классов, тем больший приобрету вес». В этом сказывается эгоизм интеллигентской группы.
Но что получается на самом деле? Допустим, что художник написал повесть или поэму и считает, что это чистое порождение его грезы; он пришел бы в ужас, узнав, что на самом деле в ней лежат определенные тенденции, что в ней есть элемент учительства. Возможно, что в ней действительно никаких тенденций нет, то есть купец ли прочитает — его это произведение не затронет, крестьянин ли прочитает — ему тоже ни к чему: ничьих интересов вещь эта не затрагивает, но при всем этом она интересна. Тогда, значит, это произведение искусства вошло в общество на равных правах с каким–нибудь орнаментом, с любым веселеньким вальсом. Оно может быть очень сложным, очень филигранным, но так как оно никакой роли в общественной жизни не играет, то, стало быть, делается украшением, родом игры для общества. Но почти никогда такая игра не бывает настолько общечеловечна, чтобы быть приемлемой для всех одинаково: одни заинтересуются в ней чудесной внешней формой, другим она покажется чрезвычайно замысловатой, но пустой и ненужной; в конце концов, как и всякая другая вещь, она найдет свое место у тех классов, для которых она, как элемент обстановки, окажется подходящей.
Но если в произведении искусства отразятся, хотя бы невольно для художника, очень сильные и важные идеи, тогда сейчас же одни отнесутся к нему враждебно, другие положительно. Раз это сила, то в классово расщепленном обществе она не может не вызвать отпора. И тогда, проанализировав ее, мы найдем, какому классу она соответствует и почему художник эти идеи высказал.
Художник есть чуткий человек. Первое качество, отличающее художника, — это крайняя восприимчивость, крайняя отзывчивость на все, что совершается вокруг; второе его качество — это умение излагать свой материал, умение убедительно, ясно организовать его. Чуткий художник не может писать такие вещи, в которых не отражается действительность, быт, не отражается происходящая вокруг него борьба. И чем он более чуток, тем больше в его произведениях будет проскальзывать живая жизнь. Наоборот, нужно быть педантом, замкнутым в свою оболочку индивидуалистом, чтобы удалиться от жизни и творить произведения, в которых нет никакой связи с жизнью. Чем «выше» и «общечеловечнее», чем более вне эпохи, вне классовой борьбы данное произведение, тем меньше шансов у него быть даже просто талантливым.
Вот почему, несмотря на теории самодовлеющего искусства, несмотря на тенденции быть вне общественной, борьбы, несмотря на то, что художник сам может заявлять, что он служит высокому неземному искусству и ничему больше — на самом деле девятьсот девяносто девять из тысячи всех значительных произведений искусства откровенно говорят о себе, что они проповедуют новое, что они не просто орнамент; девятьсот девяносто девять на тысячу значительных произведений проникнуты классовым сознанием, классовым стремлением. Не узкоклассовым: иногда они кажутся приближающимися к нескольким классам; но все–таки они поддаются анализу с точки зрения той общественности, в которой они развились на основе классовых интересов. Можно доказать, какие элементы общественности в них вошли, и затем проследить, какое влияние на различные классы общества они соответственно с этим имеют.
Теперь мы перейдем к тому, как марксисты–коммунисты должны относиться к литературе.
Во–первых, мы должны относиться к литературе и прошлого «и настоящего как естествоиспытатели к объектам своего изучения. Различные формы докапиталистического буржуазного уклада в различных его проявлениях, вплоть до высокоразвитого капитализма, мы изучаем объективно.
Так же нужно подойти и к литературе. Глупо было бы говорить, что мы ничего не хотим знать о феодальной или буржуазной литературе. Это была бы та узость, которая недостойна марксиста, изучающего действительность. Почти ни в одной области — ни в искусстве, ни за пределами искусства — вы не найдете такой непосредственной, из самых недр, из самой души известного класса идущей исповеди, как в литературе. Поэтому литература — драгоценный материал для понимания прошлого. Она может вам нравиться или не нравиться, но изучать ее вы обязаны.
То же самое относится к литературе современной. Конечно, мы имеем теперь государственную власть, мы являемся садовниками в садах российской литературы и поэтому могли бы сказать так: нам нужна чисто коммунистическая литература, остальную мы уничтожим. Но правильно ли мы поступили бы? Конечно, неправильно. Нельзя затыкать рот говорящим.
Конечно, это не значит, что я высказываюсь за либеральную свободу слова. Мы должны иметь наблюдение даже за искусством. Искусство есть сила, и недаром не–марксист, но очень благородный социалист–утопист Бланки говорил: «Когда будет вынут кляп изо рта у пролетария, он сейчас же вставит этот кляп капиталисту».12 Нельзя позволить, чтобы пользовались искусством и вообще словом в целях отравления сознания еще шатких масс. Революционная диктатура обезоруживает врага, с которым она борется, также и в этом отношении. Но обезвреживать врага — это одно, а не давать высказывать свое суждение в литературе — это другое. Если произведение не явно контрреволюционно, то есть не имеет характера агитационного искусства, направленного против нас, мы ему должны давать свободу. Мы крайне заинтересованы в том, чтобы общество возможно полнее высказалось, — а художественная литература это наиболее широкая форма высказывания. Было бы глубочайшим отклонением от коммунистической политики, если бы мы не имели наблюдения за литературой; мы должны позаботиться, чтобы было обеспечено цензурное пресечение контрреволюционной литературы. Но мы должны дать возможность высказываться в искусстве (и в литературе, в частности) различным группам нашего населения, и мы должны изучать по этим высказываниям, что думают огромные массы, которые живут в деревнях и городах, чего они хотят, какими своеобразными путями они идут к социализму.
Звучит разноголосый хор. Есть в нем и неприятные для нас голоса. Что ж из того? Неприятное для нас растение крапива, но и она заслуживает изучения, изучение ее принесет пользу. Литературу, хотя бы и не совсем приятную, тоже необходимо объективно изучать.
Но рядом с этим есть и другая сторона дела. Разве мы не наслаждаемся литературой? Всякий из вас знает, какое громадное наслаждение открыть книгу и погрузиться в особый мир, который перед нами открывает писатель.
Мы наслаждаемся больше всего, когда имеем перед собой произведение союзника. Но есть такая литература, которая идет прямо против нас или как–то наискось. Мы не приемлем ее целиком, но надо научиться и в ней открывать нужное для нас, постигать его, пользуясь меткими и яркими формулами, которые дает художник. Например, романы Достоевского. Они велики своим необычайно глубоким жизненным содержанием, но в них есть тенденции чрезвычайно для нас отвратительные. Эти тенденции часто заставляют Достоевского искажать облик людей, их реальные образы. Он незаметно для себя дает дорогу своим тенденциям, своим выводам. И что же — мы скажем, что не надо знать Достоевского? Этим мы обезоружили бы себя и вырвали бы у себя возможность огромного наслаждения. Во дворце жил царь; можно ли сказать: царь пал, сожжем дворец! — Нет, дворец может быть величайшим произведением архитектуры, великолепным памятником прошлого, поэтому мы его сохраним. Приведя туда рабочего, мы можем сказать: посмотри, как великолепна эта лестница! И мы объясним, почему, скажем, лестница в Зимнем дворце производит впечатление такой прекрасной, и вместе с тем мы покажем ему, почему то или другое является во дворце отражением чванства, стремления подавить своею пышностью «малых сих», укажем признаки уродливой жизни этих отброшенных от реальности деспотов и т. д. Если мы сумеем так использовать дворец, это значит, что мы сумели сделать из него элемент нашей собственной культуры, нашего собственного развития.
Это относится также к искусству современному. Вам, вероятно, не нравятся романы Пильняка, он несимпатичен вам; но если вы благодаря этим его тенденциям, вам антипатичным, не видите, какой он дает материал реальных наблюдений и в каком рельефном сочетании, как он позволяет за самый нерв ухватить целый ряд событий, целую серию явлений, как они отражаются в сознании определенной группы, если вы совершенно не чувствуете яркости положений, курьезности точек зрения, на которые он становится, то это худо для вас не только как для критика, но даже как для человека. Это значит, что вы лишили себя возможности наслаждаться и, вместе с тем, больше знать, — потому что в искусстве наслаждение всегда идет об руку с познанием.
Марксизм дает нам возможность с небывалой объективностью понимать искусство. Читая произведения великих писателей прошлого, мы говорим: вот эти элементы прекрасны, они приемлемы для социалистического общества. Мы умеем отделять это высокое от помещичьей или буржуазной ограниченности, которую нам важно знать, как отражение враждебной нам стихии. Именно поэтому марксист умеет больше кого–либо другого наслаждаться всем подлинно прекрасным, что есть в искусстве.
Марксист сам может быть литератором и автором художественных произведений. Тут уже мы, само собой разумеется, выступаем как сила среди других сил. Марксист — художник, поскольку он является художником рабочего класса, будет проводить тенденции этого класса. В его произведениях будут отражаться желания, надежды, жизнь этого класса и т. д. Но чем более такой художник — марксист будет при этом рассуждать, сколько ему положить, отвесив с точностью аптекаря, такого–то и такого–то элемента и как ему написать свой роман, чтобы он соответствовал такому–то параграфу программы, тем более он рискует создать произведение грубо тенденциозное, разрушить аромат образа, нарушить гармонию музыки слов; во все стороны будут торчать рожки его дидактического стремления, и такое произведение искусства не будет действовать не только как искусство, но и как публицистика тоже будет плохо, — ибо такие произведения, лежащие на грани публицистики и искусства, рискуют тем, что не будут ни такими захватывающими, такими горячими, такими увлекательными, как подлинное искусство, ни такими ясными и доказательными, как публицистика. Мы можем сказать художнику: будь марксистом, будь образованным марксистом, будь пролетарием, старайся каждый свой день и час жить жизнью и чувствами пролетариата; но когда ты пишешь, будь прежде всего самим собой, пиши так, как сам талант тебе подскажет, чтобы слова твои текли соответственно твоему внутреннему строю. И только в этом случае художник окажется подлинным художником, то есть будет давать сильные образы и сильные эмоции, которые будут действовать на его публику, и вместе с тем эти образы и эмоции будут проникнуты подлинным классовым чувством.
Дело тут не в том, чтобы искусственно забывать или разграничивать в себе марксиста и художника. Если автор — пролетарский художник, то, в силу этого, он будет создавать пролетарские песни, не думая о том, — так же, как соловей вовсе не думает: я соловей, так давай–ка я спою по–соловьиному.
Когда специалисты художественного слова доказывали, что искусство есть какая–то особенная, чрезвычайно возвышенная и прекрасная область, которая не должна связываться тенденцией, то в этом была и доля правды, — в том смысле, что тенденция не должна быть навязана художнику. Но они не понимали того, что, поскольку они звали оторваться от земли и от класса, они себя этим обескровливали; когда же они пели свои истинно соловьиные, а не в вымученном стиле песни — оказывалось, что они пели как раз ту песню, которую ожидал от них родственный им класс.
В последующих лекциях я буду пользоваться теми общими соображениями, которые я сегодня высказал, и постараюсь на отдельных литературных произведениях, на отдельных авторах показать вам эти социальные, классовые нити, которые проникли в творчество и вместе с тем обуславливали и то влияние, которое данный писатель мог иметь в свое время и в последующие времена. Ряд таких этюдов будет подтверждением тех общих мыслей, которые, я думаю, могут дать толчок к вашей самостоятельной работе. Вообще нужно сказать, что это еще область молодая и в ней еще много придется поработать, прежде чем мы сможем сказать, что марксистская теория и марксистская история литературы уже созданы и упрочены.
- См. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 23, стр. 189. ↩
- См. А. Бергсон, Собрание сочинений, т. I, изд. М. И. Семенова, изд. 2–е, СПб. 1914, стр. 122. ↩
- Имеется в виду не стоимость, а цена уникальных товаров, определяемая спросом и платежеспособностью покупателей (см. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. 25, ч. II, стр. 336, 431–432). ↩
- Имеется в виду Александровская колонна (Александрийский столп) в Ленинграде. ↩
- См. Гомер, Одиссея, песнь восьмая, стихи 62–83. ↩
Луначарский следует здесь взгляду, нашедшему развернутое выражение в книге В. А. Келтуялы «Курс истории русской литературы» (ч. I, кн. 2, СПб. 1911).
Против подобного взгляда еще в 1912 году возражал в одном из своих писем М. Горький (см. М. Горький, Собр. соч. в тридцати томах, т. 29, Гослитиздат, М. 1955, стр. 236). Как убедительно показали советские фольклористы, русский былинный эпос создавался певцами (сказителями), принадлежавшими к трудовым слоям русского народа, к крестьянской среде.
↩- Эта легенда впервые изложена в «Ригведе» — одном из древнейших памятников индийской словесности (приблизительно рубеж II–I тысячелетия до н. э.) — в X кн., 90 гимне, 12 ст. Согласно легенде, брахманы (жрецы) возникли из уст бога Брахмы (Брамы), кшатрии (воины) — из его рук, вайшьи (купцы, ремесленники) — из бедер, шудры (земледельцы) — из ног. ↩
- Вероятно, Луначарский имеет в виду то место в третьей книге «Политики, или Государства» Платона, где приводится финикийская басня о происхождении людей из земли: «Так вот все вы в городе — хоть и братья, скажем им мы, баснословы; но бог–образователь к тем из вас, которые способны начальствовать, при рождении примешал золота, — отчего они очень драгоценны, — к другим, помощникам их, — серебра, а к земледельцам и прочим мастеровым — железа и меди» (см. в кн.: «Сочинения Платона, переведенные с греческого и объясненные профессором Карповым», изд. 2–е, часть III, СПб. 1863, стр. 193). ↩
- Вольный пересказ эпизода из жизни Демосфена по Плутарху («Биографии десяти ораторов», 848А–В). ↩
- «Для звуков сладких и молитв» — строка из стихотворения Пушкина «Поэт и толпа». ↩
- Луначарский излагает здесь своими словами некоторые положения учения немецкого философа Шеллинга. Ср. Ф. В. — И. Шеллинг, Система трансцендентального идеализма, Соцэкгиз, Л. 1936, стр. 211–214, 378–380, 390 и 400. ↩
- См. статью Бланки «Коммунизм — будущее общества»: «В тот день, когда трудящиеся смогут свободно говорить, они заткнут рот капиталистам» (Л. — О. Бланки, Избранные произведения, изд. Академии наук СССР, М. 1952, стр. 231). ↩