Философия, политика, искусство, просвещение

Тьма

I. Их литература

Существует критик–фельетонист г. Чуковский. Человек любопытный. Он обладает довольно редким классовым сознанием и старается помочь русской буржуазной интеллигенции освободиться от оков социализма, в которые она попала еще с времен великих учителей ее — Белинского и Герцена.

Вышло так, что наши Лессинги, вырабатывая самосознание третьего сословия, волею исторических судеб, окрасили его в густо–красный цвет. Сперва социализм этот был расплывчат и этичен, потом превратился в народничество, и наконец господство социалистических идей в головах передовой русской интеллигенции приняло свою окончательную форму — гегемонии пролетариата и его идеологии в политической и культурной жизни мыслящей России.

Это очень сказалось в красные месяцы, когда Бальмонты и Минские бесстрашно признали эту гегемонию.1 В то же время кадетство торопливо собирало свои культурные силы и, стремясь создать буржуазную партию в политике, намеревалось в «Полярной звезде»2 наскоро сколотить приличное несоциалистическое и непролетарское мировоззрение и даже найти традицию. Гордости русской культуры — нашей социальной, полусоциалистической литературе — при этом было естественно противопоставить «чистое искусство». Отсюда восторги перед Пушкиным. Стремились найти своего пророка также и в резко антисоциалистическом Достоевском. Эти попытки продолжаются и будут продолжаться.

Мы, однако, весьма сомневаемся в их окончательном успехе.

Г–н Чуковский (который пишет теперь в «Речи», чего и следовало ждать) развил в своих фельетонах целое маленькое ученьице. Он призывал к свободе от социальных вопросов, к самостоятельному искусству, кокетливо замечая, что каждый класс вырабатывает свою идеологию невольно, инстинктивно, и предлагал Каутскому тему: отражение буржуазного самосознания в модах женских шляпок. Итак, свободно, как модистка, творите новую литературную моду, сегодня одну, завтра другую, и поскольку вы будете свободны, вы уже сами собой послужите освобождению вашего класса от ненавистного «социального вопроса». Г–н Чуковский никогда не говорил этого так грубо, — всегда намеками, всегда притчами, импрессионистскими штрихами. Но такова была его тенденция. Естественно произошло его сближение со свободным искусством господ московских скорпионов, с одной стороны, и с кадетами — с другой.

Но г. Чуковский очень молод. И иногда он выбалтывает истину скорбную, оскорбительную, сам того не замечая. Так, по поводу «Елеазара» Андреева он написал преинтереснейший фельетон.3

Вся «свободная» русская литература (Брюсов, Белый, Мережковский и пр. и пр., а также и Андреев) полна–де одним чувством — страхом смерти. Одни его выражают, другие скрывают. Но ось вращения «свободной» литературы — страх смерти. Суть этой освободившейся от социалистической гегемонии, несоциальной, метафизической и чисто художественной литературы, по словам проницательного и похвально откровенного критика, лучше всего передается предсмертным восклицанием толстовского Ивана Ильича: «У–у–у…»4 Кто громче всех крикнет это у–у–у — тот и будет первым в русской литературе, заявляет Чуковский. И пока (хотя другие тоже воют и завывают изо всех сил, каждый в своем тоне) самый громкий вой, полный самого леденящего ужаса, испускает Леонид Андреев. Честь ему и слава.

Так вот для чего «новые писатели», «победители» добивались свободы. Так вот что ждало их там, в области свободной красоты: поджать хвосты, поднять носы к луне и, щелкая зубами, завыть: у–у–у.

Понятна и волна вакханалии и патологического эротизма: пир во время чумы.

Спиноза сказал: Свободный человек ни о чем не думает меньше, чем о смерти. Спиноза вдавил бы клеймо трусливого раба в лбы господ Мережковских, Бердяевых и… самого могильного могильщика — Андреева.

Жизнь — принцип пролетарский. Так вышло. Так изжила себя старуха–буржуазия на Западе, что русская сестра ее начинает свою жизнь с панихиды и колыбелью своей избирает гроб. Буржуазное «свободное» искусство есть — смерть.

Но будем различать. Господа мистики хотят обмануть смерть баснями о загробной жизни. Андреев — честный пессимист. У него его «у–у–у» — чисто, беспримесно, обнаженно. Большая заслуга. Это можно уважать. У Андреева есть размах. Он задумал уничтожить все. Он как землетрясение. Саввой он сказал, что человеческий род неисправим и что его надо истребить.5 Конечно, разрушение Андреева словесное, истребление литературное, но слова — яд сильный, и Андреев истребляет жизнь, обнажая ее, вскрывая ее.

Будем ли мы за это в претензии на Андреева? Нисколько. В жизни так много больного, околевающего, гниющего, что мы благодарны эмиссару смерти, гробокопателю Леониду Андрееву. В то время как одни, чувствуя дыхание чумы вокруг себя, правят отвратительную оргию извращенных чувств и стараются подогреть свою охладевшую, окоченевшую чувственность скотоложством, садизмом и всякою мерзостью; в то время как другие зажигают свечи и пускают дым к небу и в глаза ближним, гнусавя разные псалмы и проповеди, — Л. Андреев в каждой своей маске, черный и страшный, с крюком в руках ходит по улицам городов, роется в кучках трупов, носит гнилое мясо в большую яму, поливает его известью, хоронит. Ежели при этом кого–нибудь хрипящего еще он и пристукнет своим чумным крюком — что за беда. Жгите трупы. Очищайте жизнь.

В ней так много хрупкого, шатающегося, ветхого, что мы должны быть благодарны разрушителю. В то время как одни убирают руины буржуазными розами и ярким тряпьем, тщась превратить затхлые берлоги в дома старческого плотоугождения, а другие кропят их святою водою спиритуализма и обкуривают монашками их вонючие углы, — Л. Андреев ходит с топором в сильных руках: хватит тут, тяпнет там: валит пыль, точно из грибов–поганок, трещат трухлые балки, обваливается жалкая штукатурка, белым узором закрывавшая черные дыры… Разрушайте, разрушайте и топором и огнем. Это надо. От хлама тесно стало. Эмиссары смерти делают свое дело, полезное и нужное.

Но Андреев не только могильщик, он хочет быть убийцей. Он не только разрушитель, ему хочется быть Геростратом. Не может же он не видеть среди кавалеров и дам ордена чумы другие лица — энергичные, устремленные вперед очи, серьезную складку губ, по временам разжимающихся для лучезарной улыбки; не может не видеть сильные груди, дрожащие от ударов здорового, неудержного сердца, руки трудовые, чресла неиссохшие, неиссякшие; не может не слышать новые марши, еще негромкую музыку будущего; не может не чуять ароматов обетованной весны. Иногда он как будто чуть не с восторгом останавливается перед этими людьми (Трейч и другие из «Звезд»6). Потом опоминается, насупливается. И хочется ему, человеку в чумном плаще, человеку с чумным крюком, подкравшись сзади, всадить нож в спину тому, кто не хочет умирать. Для его, Андреева, торжества нужно все, всех свалить в известковую яму. Литературно, конечно. В этом его величие. Пронесся–де, как смерч над землею, и оставил по себе пустыню.

Рядом с руинами строится понемногу новое. Это новое будет расти вопреки всем Андреевым мира. И это сердит, это беспокоит нашего писателя. И он вновь и вновь принимается грызть устои человечества, вновь и вновь пытается встряхнуть весь шар земной, чтобы все на нем попадало. Потеет, ломает зубы и доказывает свое бессилие. Не может еще понять, что рожден похоронить мертвое ради живого, ликвидировать осень ради новой весны. Гасит дымные свечи, зажженные ложной культурой, растоптал факел индивидуализма, мнимоцелебный огонек революционного рационализма и, досадуя на разгорающуюся зарю, хотел бы нахлобучить черный абажур на самое солнце жизни. И тут ничего не выходит. Всюду удается ему лишь превратить в тьму то, что ложно казалось светом, и словно химически очистить свет истинный. Таков Андреев. И четыре последние его повести крайне поучительны и в хорошем своем и в дурном, и в сильном и в слабом.

Но в «их литературе» он, хотя, бесспорно, к ней принадлежит, выше других своею открытостью, мрачной смелостью своего радикально черного пессимизма, безочарования.

II. «Елеазар», или о смерти и воскресении

Я приветствовал «Жизнь человека», как сильный удар по иллюзиям индивидуального счастья. Вместе с тем я задавал себе вопрос, не думает ли Л. Андреев распространить свою критику жизни человека на жизнь человечества. Многое заставляло меня думать, что это так. Но подобное распространение, превращающее относительный пессимизм, разрушающий индивидуалистический самообман, в пессимизм абсолютный, я не находил законным*.

* См. мои статьи «Новые драмы» в журнале «Вестник жизни» за 1908 г. Статьи эти будут напечатаны в ближайшем моем сборнике7

«Елеазар», написанный, если я не ошибаюсь, до «Жизни человека»,8 но прочитанный мною после, содержит в себе прямой ответ на мой вопрос. В фигуре Августа Андреев создал человека, живущего историческими горизонтами, героя вида, максимально живого человека. И, в конце концов, встреча его с вестником смерти — Лазарем — кончается внутренним надломом этого титана жизни. Только дети не боятся Лазаря. Но они ведь еще не люди. «Елеазар — превосходный образчик у–укающей литературы. Это страх смерти в чистейшем его виде, «у–у–у» на самых высоких, сердце надрывающих нотах.

Что касается обобщения страха смерти на людей «видового» исторического типа, то об этом, то есть об отрицательной и слабой стороне рассказа, я здесь говорить не буду. Отсылаю читателя к моим доводам в статье «Новые драмы». Но «Елеазар» как символ негодного для жизни, хотя и воскресшего, имеет свою любопытную и поучительную сторону. Мне вспоминается дивно–красивый сон странного и высокоправдивого немецкого поэта Рихарда Демеля. Сожалею, что у меня нет его под руками и что вместо перевода этого великолепного стихотворения я должен только изложить его.

Снится поэту, что он стоит в нише торжественного собора. С круглого купола льется рассеянный свет. В нишах между разноцветными колоннами стоят беломраморные статуи людей, мужчин и женщин. И сам поэт — неподвижная статуя, однако мыслящая и чувствующая. И чувствует бедная эта статуя человеческая, что руки ее безобразны, измозолены, покрыты трещинами, похожи на крабов; что грудь ее впалая, костлявая, спина изогнута дугой; лицо обезображено морщинами, наростами, прыщами; голова облезла. Жалкое изваяние, полное реализма, — горькое изображение человека, раздавленного трудом, заботами, нищетой и детищем ее — пьянством. А посередине собора стоит гроб, прозрачный, словно изо льда. В гробу покоится Христос — бледный, милый, мертвый… Нет, не мертвый. Вот раскрылись его губы, шевельнулась рука. И открылись прекрасные голубые глаза. Открылись — и стало чудно светло в храме, словно весь он наполнился голубыми, живыми лучами. Христос встал, и тогда полилась откуда–то музыка, нежная и торжественная, радостная и трепетная. И подошел Христос к первой паре мраморных изваяний, и они ожили и сошли, прекрасные и молодые, со своих пьедесталов, обнялись, поцеловались и пошли вслед за Христом. И стал он обходить весь храм. И сходили дивные фигуры, переплетались, шли за ним, пели. Все громче была их песня, все длиннее вереница оживленных. И вот стоит Христос у ниши поэта. Рвется к нему бедное сердце. И вместе так страшно стыдно, больно, печально. Ну зачем же ему жизнь, ему — уроду, илоту, калеке?

Долго смотрел Христос на статую. На голубых глазах его показались слезы, и он сказал среди умолкшего хора: «Не пришел еще час твой».

Но не прав Демель. Быстро выпрямится стан пролетария, когда пробьет час, когда мы, мертвые, пробудимся.9 Но вот для буржуазии — что такое воскресение? Для Рубека это была — новая смерть. И я бы заменил в чудесной поэме Демеля его изваяние — статуей того господина не без вздутия под хорошо пошитым жилетом, но с пустым сердцем и головой, того господина, который теперь хочет во что бы то ни стало «свободы», да еще вдобавок и личного бессмертия.

Вот уж подлинно не понимаю, на что ему вечная жизнь, когда он и временной не умеет распорядиться, а ноет и скулит. Не будь страха смерти — чем бы стала жить его литература и философия? Вечность! Шутка сказать: неужели он убил бы вечность тем, чем убивает краткий миг земного бытия: развратцем, винтом, делишками, заботишками, почитыванием, пописыванием? Скукой веет даже от их «вдохновенных» мечтаний о вечности. Надо ли, стоит ли воскрешать вас, бедные Лазари? Во имя чего вы станете строить, творить, когда вы не можете выдумать идеала выше все той же вечной жизни да той же свободы творчества?

Интересным показателем различия мировоззрений отдельных социальных групп является недавний реферат г. Бердяева о Розанове, вращавшийся вокруг тех же вопросов смерти и бессмертия.10

Не так давно я посвятил Розанову этюд,11 в котором, если не ошибаюсь, первый указал на существенно мещанскую подоплеку неожиданно антихристианской философии этого господина. Мещанин, торговый, промышленный, деловой, экономический человек, по совершенному недоразумению оказался христианином. Любопытная задача проследить, как воевал мещанин с коммунистическими элементами этой люмпен–пролетарской религии. Отчасти я намечаю этот процесс в моей книге «Религия и социализм», подготовляемой мною к печати.12

Мещанин держится довольно крепко за христианство, потому что его удалось превратить в прекрасно сдерживающее средство для обездоленных. Ад и рай — это солидные устои общества.

Но христианство гнетет мещанина. Оно иррационализирует ему мир, оно беспокоит его своим резко отрицательным отношением к собственности, семье, заботам о завтрашнем дне. Беззаботный коммунист, да еще мечтатель и мистик — тип прямо противоположный положительному homo economicus. И Розанов прелюбопытно отразил процесс роста мещанского самосознания и протеста против «жизнеотрицающих» начал Евангелия. Ну, хорошо. Но ведь зато Евангелие обещает бессмертие. Да, утверждая в то же время, что верблюду легче пройти в игольное ушко, чем богатому в царство небесное. Покорно благодарю. Кроме того, Евангелие метко говорит: «Где сокровище твое, там и душа твоя», и Розанов недаром так умиленно и умилительно зовет на «теплую, теплую нашу землю», ибо сокровища мещанина здесь и остаются здесь. Помните в «Жиль Блазе»13 — как герой романа находит надпись: «Здесь погребена душа Гарсия». Он уверенно копает и находит шкатулку с деньгами. Душа наших Гарсия и Гарсия всех времен в шкатулке. Ее бессмертие в то же время, в строгих пределах индивидуализма и личной собственности, надо было обеспечить, и оно, это бессмертие, нашло свое обеспечение в семье, как понимает ее римское право: законнорожденные дети — наследники. Этот устой мещанского, мелкособственнического общества: мои дети наследники — Розанов и противопоставил туманной, неверной и опасной перспективе христианской загробной жизни под поэтическим названием — «розовое бессмертие».

Г–н Бердяев тоже признает Розанова идеологом мещанства. Но главный признак мещанства он находит в недостаточном индивидуализме.

Розанов из сил выбивается в борьбе с монастырским коммунистическим началом, прямо указывает на понятие «мое», как на камень, о который разбивается ладья христианства, а Бердяев укоряет его в желании «религию вида» поставить над индивидом. Нет же, желание иметь побольше розовых поросят и оставить им побольше худобишки — это вовсе не религия вида, г. Бердяев, как бы ни раскрашивал свое учение розовыми лаками г. Розанов. Это индивидуализм наиболее позитивный.

Г–н Бердяев не хочет позитивного индивидуализма, с его натуральным продолжением — моим. Он хочет лишь быть бессмертным. В этом он видит свое отличие от мещанина и свой диплом на звание сверхинтеллигента. Горя мало г. Бердяеву, что пока подавляющее большинство мещанства и крестьянства разделяет его веру в бессмертие, между тем как добрых3/4 великанов мысли последних столетий гордо ее отвергали.

Но откуда это недоразумение? Г–н Бердяев совершенно такой же идеолог мещанства, как и Розанов, только другого слоя его. Розанов служит тому Гарсия, душа которого в мошне. Жизнь Гарсия, жизнь Разуваева — в заведении, в доме, в вещах, в имуществе. Жизнь, истинное существование интеллигента — в его нервной системе, и только. Исчезает из фирмы «Колупаев и сын» глава дома, — да здравствует новый глава: le bourgeois est mort, vive le bourgeois*. Остается самое важное — капиталец, капитальная часть социальной личности мещанина, купца. Умирает писатель, даже, скажем, врач, адвокат, — фирме, социальной личности — конец. Поскольку он интеллигент, его социальная личность ограничена им самим. В придаток к его нервно–мозговой системе он нуждается разве только в чернильнице. Капитал без хозяина — 9/10 целого и легко находит другого хозяина. Чернильница без писателя только жалкий черепок, и унаследовавший ее сын напрасно будет стремиться извлечь из нее дух своего отца.

* буржуазия умерла — да здравствует буржуазия14 (франц.). — Ред.

Отсюда жажда личного бессмертия у интеллигента. Не у всякого. Недаром Мах говорит, что жить в науке, веществе, социальной реформе и судьбах этих объектов творчества — вот бессмертие ученого, художника, социального деятеля. Но для этого надо именно целиком слиться с объектом своего творчества, а истинным субстратом этого объекта, его бессмертным носителем является общество человеческое, вид. Для того чтобы чувствовать так, как чувствовал Мах, Пушкин или Маркс, нужно уже перерасти рамки индивидуальности. Чем дальше, тем более такие лица, способные жить всецело творческими ценностями и в них видеть свое бессмертие и прогресс своего духа, попадают неминуемо в великое русло пролетарского течения, ибо только у него есть яркое, определенное будущее.

Но мещанство сопротивляется, оно хочет придумать свои несоциалистические ценности, и вот вам Розанов со своим бессмертием свиноподобного размножения, вот вам Бердяев с его трусливым утверждением бессмертия души: Credo, quia absurdum*.

* Верю потому, что это бессмысленно (лат.). — Ред.

Мещане! Мережковский заявил, что страх смерти — основа религии… Христос, по его словам, тем и ценен, потому и нужен, что раз он воскрес, то воскресение вообще возможно.

Да, Христос воскрес. Очень любопытно учение о его воскресении у католиков–модернистов. Нам не важно, говорят они (вопреки Мережковскому), воскрес ли материальным телом Христос, но что несомненно — это колоссальная жизнь духовная, которую ведет он как своеобразная стихия в обществе человеческом.

Христос воскрес. И мог и должен был воскреснуть. Когда–то один идеалист (Волжский) просил меня печатно: «Уж Христа–то вы нам оставьте».15

Нет, не можем мы вам оставить Христа. Если мы пытаемся исторически реконструировать его как личность — мы видим в нем своеобразного вождя пролетарских масс Галилеи. Если мы возьмем его как героя легенды, то он идеал пролетарских масс Римской империи эпохи упадка, сложной и многообразной. Пусть он герой слишком пассивный для нашего современного духа, он все же пролетарский герой, учитель великой любви и великой ненависти тоже.

А вам зачем Христос? Только как залог вашего жалчайшего бессмертия?

Христос–то воскрес, но вот вы не воскреснете, а если и воскресил бы вас ваш Христос, то были бы вы Елеазарами. Скоро остановилась бы радость о вашем воскресении, и поняли бы все, что вы живете в памяти людей, как пустые призраки безвременья, не служившие ничему, а хотевшие только жить, жить. Перечтите «Пера Гюнта». Он тоже хотел жить во что бы то ни стало. Но он был пуговицей без ушка и подлежал в тигель.

Андреев, вероятно, не думал о таком выводе. Мне же кажется, что он, сам того не зная, воскресшему Христу, герою, носителю идеи, противопоставил воскресшего Лазаря, ничтожество, мещанина.

Ну, присмотритесь к русской буржуазии. Кузминщина, сологубовщина: «Господи, уже смердит». И стоит ли воскрешать на страх миру этот смердящий труп?

III. «Иуда», или о ценности человечества

«Эти господа» сильно кокетничают с Христом. Нашему Герострату это не понравилось. В качестве всеуничтожающего смерча он решил уничтожить и Иисуса. Подошел он к своей задаче очень искусно. К тому же повесть «Иуда Искариот и другие» — литературный шедевр. Подошел к Христу Леонид Андреев неожиданно странно. Царь Ирод ударил Савву левой рукой. Савва не ожидал удара с той стороны и упал. Андреев ударил Христа левой рукой. Иван Карамазов таким же образом ударил бога, сказавши: «Не бога не принимаю, а мир».16 Андреев сказал: Христос–то хорош, да люди–то, ради которых он страдал, плохи.

Иуда — представитель хаоса, раздвоенности, иррационализма в космосе и психее — хотел доказать Христу и доказал, что он, Христос, — Дон–Кихот. Иуда, несмотря на все страшное, скорбное, мучительное, все–таки Санчо–Пансо, все–таки брат апостола Фомы по здравому смыслу. Христос идет на муки ради людей. Люди будут подтирать плевки с пола его дивным ликом. А другие люди, которых он всем сердцем любил, останутся после этого жить и не посмеют защитить учителя.

Тезис Андреева может быть формулирован так: вы говорите — Христос, Христос. Да вы посмотрите, какую, с вашего позволения, сволочь он хотел искупить. Христос есть Дон–Кихот. Симпатично, пожалуй, но и противно, потому что неумно. «Praeterea censeo mundum gelendum esse!»*

* «Мир в давние времена должен был содрогнуться от ужаса» (лат.). — Ред.

Доказательство, однако, не выдерживает никакой критики. Что апостолы, и особенно Петр, вели себя во время страданий Христа непохвально — это так. Но откуда было у них взяться мужеству? Особенно агрессивному? Не сам ли Иисус приучил их к максиме — платить добром за зло, не противиться злу? Не исцелил ли он ухо Малха? Не запретил ли употребление меча? Не сослался ли, наконец, на более чем десять легионов ангелов, которые Отец пошлет по первому его слову?

Правда, в Евангелии прорываются и другие нотки:

«Приближается время, когда имеющий одежду лучше сделает, если продаст ее и купит меч», — говорит Иисус ученикам. Но это был момент сомнения, слабости, колебания. В этот момент тела погибших зелотов, требующих отмщения, пронеслись, может быть, в мозгу галилейского демагога, окруженного со всех сторон врагами. «Есть ли у вас оружие?» — «Господи, вот два меча». — «Довольно», — сказал Иисус и, вероятно, улыбнулся скорбно. Если и теперешний пролетариат часто с ужасом смотрит на свои «два меча», с которыми он должен бороться против вооруженной силы князя мира сего, то где ж было рыбарям озера Тивериадского! Надо было избрать другую тактику. Эта тактика была — мученичество, терпение и верность себе, своим принципам. Она чуть не победила мир. Даже победила, но за время борьбы эта духовная сеть ловцов человеков опутала их самих, стала оковами для самого пролетариата.

Делать из пассивности одиннадцати учеников Христовых вывод о низости рода человеческого — не годится. Да, Евангелие — страшная сатира на человечество, это правда. И Андреев еще не исчерпал этой темы. Но евангельское человечество — это часть черни времен упадка античного общества.

Вот ученики Пифагора, когда демократия Кротона напала на дом, в котором они совещались, — из тел своих сделали мост через пламя для обожаемого учителя.

Неужели надо распространяться о героизме толпы, о героизме человека? Это смешно. Примерами кишит история. Не отрицаю глубины и красоты повести Андреева, но констатирую, что цель не достигнута. Сколько тысяч христиан погибли за имя Христово на аренах. Грех Петра омыт кровью мучеников. Человечество, по крайней мере пролетарская часть его заплатила любовью за любовь, терпением за терпение, кровью за кровь. Человечество — смесь доброго и дурного, как сам Иуда.

Андреев хочет в нас возбудить симпатию к Иуде и антипатию к человечеству. Напрасные усилия. Безумна, ужасна, но во многом и захватывающе прекрасна история нашего вида. Стоит ли она крови мучеников и героев? Г–н Леонид Андреев и Иуда Искариотский находят, что нет. Сами мученики и герои думают иначе.17

IV. «Проклятие зверя» и творческая борьба человека

Я не знаю, появился ли уже в каком–либо русском журнале изданный за границей рассказ Андреева «Проклятие зверя». Во всяком случае, остановлюсь на некоторых эпизодах рассказа, приведу некоторые цитаты.

Он весь двойствен, этот рассказ, как почти все, создаваемое нашим писателем. Его тезисы, одетые в художественные одежды, весьма приемлемы до известного пункта, а за ним становятся ложными, да к тому же вовсе неоригинальными, несмотря на всю напыщенность.

«Проклятие зверя» направлено против современной буржуазной, городской культуры. И Андреев нашел интересные проклятия, интересные карающие образы. Но, к своему несчастью, он, сильный разрушитель индивидуализма, сам индивидуалист, и норовит он обвинить культуру, главным образом, за ее общественность, коллективность. И получается путаница предосадная.

Возьмите, например, великолепный эпизод с орлами. (Весь рассказ — ряд эпизодов из прогулки до болезненности чуткого индивидуалиста по большой столице.)

«Я наткнулся на зрелище, которое наполнило меня отвращением и гневом. Это были орлы и орлицы. Десять — двенадцать царей и цариц, запертых в небольшую железную клетку… Для них, для этих огромных царственных птиц, с их саженным размахом крыла, клетка была чудовищно, безобразно мала. И когда какой–нибудь из этих несчастных пленных царей пробовал лететь, — что за беспорядок, что за отвратительный, жалкий беспорядок поднимался в клетке! Этот несчастный бил своими крыльями по железным прутьям, по земле — по своим, наконец, товарищам, — и всё они начинали кричать, браниться, ссориться, как торговки, как женщины, собравшиеся со своими горшками к одной печке. Их хриплый, дикий клекот, который звучит так мощно над вершинами гор, над великим простором океана, здесь становился похож на пьяные голоса сердитых, обиженных людей, изнывающих от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни. Я не знаю их языка, но ясно, с отвращением понимал я их пошлую брань, гнусные намеки, противные, плаксивые жалобы, циничный смех и ругательства.

И это были орлы! У всех у них были грязные, встопорщенные перья, обломанные крылья; их энергичные, остроклювые лица с зоркими, орлиными, властными глазами выражали мелкую злость, раздражение, глупую зависть. И только немногие пытались лететь; большинство же, привыкшее к неволе или даже рожденное в ней, цепко держалось когтями за грязные, загаженные перекладины или обрубленные сучья коротких, вкопанных в землю стволов; и когда те пробовали лететь — эти, обеспокоенные, возмущенные, начинали клеветать, браниться яростно, быть может, даже звали полицию. Мне хотелось посмотреть, как движутся эти, и я стал поджидать — и я дождался: они не летали, они — прыгали, короткими прыжками, как большие воробьи, как куры в курятнике.

И это были орлы».18

Прекрасно. Сильно. Но гнев и отвращение Андреева направлены, вы это чувствуете, не туда, куда надо. Если бы он хотел лишь глубоко возмутиться грубому насилию, бессознательному издевательству культурных профессоров, засадивших двенадцать царей и цариц в клетку, — это было бы просто, но несколько плоско. Символическая параллель тут нужна. Не так ли теснота, нелогичность, убожество буржуазной культуры губят крупную по существу природу человека? Но Андреев идет со своим символом глубже, берет общее: это потому «обиженные люди изнывают от тесноты, беспорядка, бессмыслицы жизни», что они держатся вместе; в одиночестве, в отшельничестве, там лишь можно расправить крылья, вырасти в свой настоящий рост.

Тезис ложный в своей мнимой глубине — на деле пошлый, в общности поверхностный. Великие гении земли росли в городах, росли в общении. Жизнь бессмысленна не потому, что она коллективна, а потому, что она дурно организована. Человек остается, как и во времена Аристотеля, — общественным животным: орлы человечества широко веяли крыльями в Афинах, Риме, Париже, и им не всегда было там тесно, в пустыне же, прославляемой Андреевым, они бы тосковали, как лишенные воздуха. Но жизнь дурно организована. Город, на который нападает Андреев, гадок, грязен — это так, но в нем таятся силы чудовищные, дремлют обетования. Их Андреев не понимает, не хочет видеть. Но сравните город в сочинении Андреева с городом Верхарна.

Другой великолепный эпизод. Наш странник встречает великолепного «детеныша», маленькую девочку. «Боже, — восклицает он, — я еще никогда не видал такого совершенного, такого очаровательного человеческого детеныша! Во мне зажглось чувство какой–то тихой, безмерной радости, умиления, близкого к молитвенному восторгу». Как это хорошо, что Андреев способен на такие чувства, и притом перед лицом человеческого существа. Как все это прекрасно, светло, неожиданно от черного человека с чумным крюком.

Девочка шла куда–то. Рассказчик идет за ней.

«Вот у одной из боковых дорожек железная невысокая решетка и за ней овальный каменный бассейн, полный все той же грязной, теплой водой. Вода колышется, ходит большими плоскими волнами, — видимо, какое–то большое тело бороздит ее, там внизу. Вот куда мы шли.

Девочка обнимает тоненькими беленькими пальчиками железные прутья и прижимает к ним свое очаровательное личико. В том, как стоят ее ножки, во всей ее позе видно великолепное, царственно спокойное ожидание. Стоит и ждет спокойно, великодушно, терпеливо — очаровательно надменный детеныш человека!

И вот, спуская воду с пологих плеч, показывается он. У него круглый, точеный, умный череп, туго обтянутый короткой шерстью, — от воды она прилегла совсем, как кожа, и поблескивает тускло. Он стоит твердо, как изваяние, опершись плавниками о камень, и неподвижно смотрит на девочку своими изумительными, мистическими глазами. Большие, черные, лишенные бровей и ресниц, они смотрят, как широко открытые черные окна, с простой и величавой откровенностью тысячелетней неразгаданной тайны. И кажется, глядя в эти бездонные глаза, будто остановились все часы в городе и замерли их суетливые стрелки; будто нет времени; будто, увлекаемый неведомой силою, погружаешься в самые первоисточники бытия, теряешь имя, память, образ человека…

И прямо, напротив, глаза в глаза, смотрит на него, царя и чудовище, другой царь: маленький, надменный, очаровательный детеныш человека. Что за странная встреча, здесь, в этом городе? Что думаете вы, оба, глядя так пристально, так просто, так понятно друг на друга?

Слышу нежный, влюбленный лепет:

— Милый! Милый!

Молчание…

И я отошел от них, на цыпочках, не решаясь оглянуться, как глупый шпион, застигнутый у чьих–то священных дверей. Помню, я долго блуждал по аллеям, взволнованный, смущенный, радостный, и так бережно нес себя, будто боялся расплескать что–то драгоценное».

Я редко читывал что–либо более теплое, поэтичное, трогательное и обнадеживающее. Но Леонид Андреев не хочет этим сказать, что человек вернется еще к природе, но вернется через культуру, подлинным царем природы, неся с собою счастье и для братьев животных, связанных с нами многострадальной и победоносной органической цепью. Нет. Андрееву нужно противопоставить своего детеныша городу, чтобы звать не вперед, а назад. Мол, в детской непосредственности, в отвержении культуры, которая тебя изгадила, найдешь ты великое единение с природой. У Андреева это иллюстрация к идеям Руссо, которые он выразил устами Саввы. Помните, как Савва отказывается строить дальше здание культуры? Для него это только нагромождение лжи на ложь, — нет, все срыть, все долой. Обычная греза культуроотрицателей, в сущности не верящих в человека, — дитя, дикарь, мужик; Андреев не верит в человека, как не верил в него Руссо, как и Толстой не верит в него. И Руссо и Толстой были великими пессимистами. Что мрачнее идеи Толстого о воплощении своей задачи человечеством путем морального самооскопления и самоубийства? Когда говорят о детях, дикарях, Иванушках–дурачках, даже поэтично говорят, восторженно, розово — мне всегда кажется, что я плыву в теплой воде, а на ногу мне привязан свинцовый груз и тянет, тянет в теплую, темную пучину.

Самое изображение города вертится у Андреева на изображении стадности горожанина, схожести индивидуумов, господства глупой психологии толпы. Изображение это местами довольно остроумно, местами фельетонно. В общем много мертвеннее, чем, например, у По в его «человеке толпы» и его картинах грядущего перенаселения земли. Отмечена и каменная громада, кошмар скученных зданий, ставших между человеком и природой. Но много слабее, чем у Верхарна. Маленькое стихотворение Брюсова в сборнике «Шиповника»19 и особенно три рисунка Добужинского 20 дают в этом отношении больше, чем страницы Андреева.

Однако всего этого достаточно, чтобы мотивировать центральную сцену проклятия зверя, а в ней вся сила, и она написана великолепно.

«Мелькнула темная скользкая спина, одно — два беспокойных ломаных движения, тяжелый густой вздох, фырканье — и на поверхность выбрался он, тот, что кричал. Повернулся тяжело, вздохнул так, словно у него была одышка, и неподвижно уставился на нас, как бы давая лучше разглядеть свое безобразное, скуластое, страшное лицо. По–видимому, он был стар, очень болен и скоро должен был умереть; его большие черные глаза отсвечивали кровью, щетинистые редкие усы были седоваты; и когда он открывал рот и молча скалился, видны были испорченные, гнилые, искрошенные зубы. Вначале мне показалось, что он смотрит на нас; но нет, он смотрел дальше — гораздо дальше.

И вот тут он снова закричал, сразу, всею полнотою и силою этого дикого, неслыханного крика. И так же сразу, весь похолодев от чувства непередаваемого ужаса, я понял, что он — проклинает. Стоит в своей грязной лоханке, посередине огромного города, перед кучкою каких–то господ — и проклинает проклятием зверя и город этот, и людей, и землю, и небо. Он стар, он очень болен и скоро должен умереть.

Было бы безумием пытаться передать всю грозную силу проклятий несчастного зверя. Все ядовитые слова, какими обмениваемся мы, люди, когда хотим выразить наше неудовольствие друг другу или небу, кажутся комариными укусами сравнительно с этой речью, где каждый напряженно трепещущий звук был налит смертоносным ядом. Я знаю благородный гнев библейского Иова; я помню гневные упреки Каина; в моих ушах еще звучат проклятия пророков, какие посылали они на голову нечестивых городов и народов, — но что значат они все перед этим простым, как голос самой оскорбленной земли, проклятием умирающего зверя! Он не ждал ответа; одинокий, умирающий, он не искал понимания — он проклинал в века и пространства, бросал свой голос в их чудовищную, безумную пустоту. И почудилось мне: вместе с проклятием его встают из гроба гигантские тени умерших столетий; и идут торжественно в кровавой мгле; и новые встают за ними; и бесконечной вереницей огромных, бледных, окровавленных теней они беззвучно облегают землю и в пространство направляют свой страшны путь…»

Зверь проклинает город и людей. А также землю и небо. Андреев смешивает все вместе. Зверю это, конечно, более чем позволительно. Но Андрееву? Есть ли за что проклинать землю и небо? Стоит ли учиться у зверя этому проклятию? Звери — позитивисты и вряд ли направляют крик своей мучительной боли небу, «духовному» небу, населенному вымыслами чисто человеческими. Но не трепещет ли страшный безнадежный протест против природы из груди страждущего организма в вопле агонии? В природе как в таковой, взятой вне жизни органической, нет ни злого умысла, ни зла. Зло появляется на свет вместе с чувствующим организмом. Прекрасно говорит об этом американский социолог Лестер Уорд в своей «Чистой социологии», о которой я надеюсь в свое время поговорить подробно с читателем:

«Для индивида боль есть зло, и возникновение боли в мире есть настоящее начало зла в природе. Но так как боль есть необходимое предупреждение организма об опасности, то, следовательно, зло есть средство самосохранения жизни, и все зло мира есть предупреждение».21

Мало того, что предупреждение — задача. Где есть боль — там есть дисгармония, и именно между нормальными потребностями организма и средою. Боль гонит к восстановлению, к завоеванию этой гармонии. Конечно, вопящий в предсмертной агонии зверь уже не сознает боль как задачу, эта последняя боль здесь бездушна. Беззлобная, но чужая среда победила окончательно. Но каждый страшный вопль зверя, всякого умирающего, терзаемого организма есть призыв, завещание, стимул для сознательных организмов, остающихся жить.

Ни одно животное, ни один животный вид не может сохранить в сердце своем все сокровище и весь ужас всей суммы воплей и стонов жизни и творить дело победы над злом, дело гармонизации жизни сознательно, из поколения в поколение — ни одно существо не может этого, кроме человека, и притом человека социального. Зверь бросал, по Андрееву, также проклятие людям и городу. Но что знал зверь о людях, о городе? Только то, что с родного льдистого севера, от сполохов и вольных морозов и темных глубин многорыбного океана его оторвали и посадили в «грязную лохань» среди раскаленных, пыльных, каменных громад. Опыт зверя ограничен, и он мог бы проклинать город и людей, не разбираючи лица.

Я думаю, апостол Павел не раз вслушивался в крики животной боли, прежде чем он написал свои знаменитые строфы:

«Думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов божиих, потому что тварь покорилась суете не добровольно, но по воле покорившего ее, в надежде что и сама тварь освобождена будет от рабства тлению в свободу славы детей божиих. Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне, и не только она, но и мы сами, имея начаток духа, и мы в себе стенаем, ожидая усыновления искупления тела нашего, ибо мы спасены в надежде» (К римлянам, гл. 8, стихи 18–24).

Отбросьте мистический способ выражения, и найдете то, что я хотел сказать. Но прав ли Павел? Не изменили ли люди своему предназначению, особенно люди городские? Андреев думает, что изменили, пошли по ложному пути. Андреева возмутила нивелировка человеческая в городе, потеря личности, а стало быть, и мысли, идеала, воли, которые заменяются–де каким–то глупым стадным чувством. Наш посетитель города совсем было потерял свою личность, стал делать то, чего никогда не делал, и даже чуть было не сказал вместо: «Дайте мне билет», — «И вот этому дайте билет». Все это находит кульминационный пункт в символе такого рода. Автор встречает обыкновенного городского господина, описывает его и продолжает:

«На одну, на две минуты я отвернулся, чтобы посмотреть в окно, — мы перелетали какую–то бесконечную, широкую движущуюся улицу, — и когда взглянул вновь, то с мгновенным испугом увидел: рядом с ним сидел другой, точь–в–точь такой же господин. Это не было сходство, допустимое даже в лесу, — это было тождество, это было безумное превращение одного в двоих, чудовищная зеркальность, наводящая на мысль о призраке. И они сидели, до ужаса одинаковые, думали о чем–то, конечно, одинаковом, и руки их, у того и другого, лежали на палках с серебряными ручками. Боже мой, но ведь и у меня есть такая палка! И что было самое ужасное и непонятное: ни они сами, ни кто–либо другой не замечал этого безумного тождества, и все были спокойны».

Подумайте. До чего это, в сущности, поверхностно и фельетонно. И это–то только и увидал в городе, в современном городе его «убийственный критик»? А океана мысли, чувства, борьбы, надежд, с его течениями и бурями, он не увидел. Он даже не заметил хоть того, что есть в каждом большом городе — два города — буржуазный и пролетарский. Он ничего не заметил. На все посмотрел с птичьего дуазо… и осудил. Развитие города, его внутренних противоречий не узрел слепец, ибо к новому, живому, завтрашнему глух Андреев. Ученик великого Верхарна даровитый Брюсов поет городу:

Ты сам скликаешь, непокорный,

На штурм своих дворцов — орду,

И шлешь вождей на митинг черный:

Безумье, Гордость и Нужду.

И в ночь, когда в хрустальных залах

Хохочет огненный Разврат

И нежно пенится в бокалах

Мгновений сладострастных яд, —

Ты гнешь рабов угрюмых спины,

Чтоб, исступленны и легки,

Ротационные машины

Ковали острые клинки.

Коварный змей, с волшебным взглядом!

В порыве ярости слепой

Ты нож, с своим смертельным ядом,

Сам подымаешь над собой.22

Я не скажу, чтобы все это совершенно меня удовлетворяло, но тут есть город в своей действительной жизни, в его антитезах: «черные митинги» — это митинги света, кроме безумья и больше безумья, на них говорит теперь речи социалистическая наука, кроме нужды — великая надежда, кроме гордости — любовь. Учитель Брюсова видел и это. Тут исход. Тут жива надежда и святого Павла. Неужели Андреев мог не заметить нужды и бунта?

Он–то, который напишет своего страшного «Царя–Голода»? Заметил. Бунт, впрочем, отсутствует у людей разбираемого рассказа. Труду приходится учиться бунту у автора, ученика умирающего моржа.

«Измученный трудом старик и его страшная собака, вся искалеченная: усилиями, [остановились и],23 отвечая на все то, что я говорил ему давно, отвечая еще на что–то, чего я ему не говорил, он произнес коротко и глухо:

— Все мы должны работать.

И только, и больше ничего. Но было что–то в голосе этого старого раба, от чего вдруг захотелось безумствовать, кричать, побежать к тому несчастному, умирающему зверю, разбудить его дикими словами:

— Послушай, старик! Выходи сюда. Я буду рядом с тобой. Мы будем проклинать вместе. Кричи, громче кричи. Пусть услышит тебя город, и земля, и небо! Громче кричи, старик. Тебе недолго осталось жить: кричи об опасности, кричи об ужасе этой жизни, кричи о смерти! И проклинай, проклинай — и к твоему проклятию зверя я присоединю мое последнее проклятие человека. Город! Город!»

Вот и все. Потом Андреев поклонился старику, как королю, а собаке, как королеве, хотя они — рабы.

И в «Царе–Голоде» мы будем видеть только рабов, хотя не покорных, а стихийно под бичом голода — бунтующих.

А где же творческая борьба? Планомерная, строящая?

Так как она борьба видовая, вековая, коллективная, то ее нужно не видеть или замолчать. То, в чем гордость человека, — не существует для Андреева, и он посылает его учиться у зверя жалкому и бесплодному проклятию.

V. «Тьма», или о метафизическом бунте и лукавом фабриканте

Рассказ Андреева «Тьма» известен, я думаю, всей читающей русской публике. Ему повезло, он наделал много шуму, хотя вся критика единодушным хором поет, что рассказ надуман, натянут и вообще литературно скорее слаб.

Андреев снова, как и в «Савве», подошел к проблеме революции. Она постоянно его тревожит. В «Царе–Голоде» он вплотную ею займется.

В «Тьме» трепещет злая сатира на революционера. И мы нисколько не в претензии за это. Ничего не должно быть священного для художника–аналитика. Бей и по революционеру!

В «Савве» Андреев взял революционера в его непримиримом рационализме и удачно показал неизбежное поражение его в столкновении с жизнью. Я в свое время (в «Образовании», статья эта перепечатана в III сборнике) указывал на то, что андреевская критика в данном случае невольно и случайно совпадает с марксистской.24 То же понимание революции как огромного социального переворота, в конечном счете с необходимостью вызванного самим процессом роста сил общества, то понимание ее, которым богата социал–демократия — остается вне и выше критики Андреева.

В «Тьме» Андреев бьет революционера за его этическое самодовольство. Его революционер — подвижник, сознающий свою чистоту и святость и счастливый. Это довольно неприятный, но возможный тип. Правда, в почти фарисейском сознании своей святости герой Андреева доходит до того, что в порыве гнева кричит бедной проститутке: «Молчи, дрянь! Пьяная. С ума сошла. Ты думаешь, мне нужно твое поганое тело. Ты думаешь, для такой я себя берег, как ты, дрянь, бить тебя надо!» — и размахнулся рукой.

Это грубое преувеличение. До этого ни один революционер, будь он даже совершенный болван, никогда не дойдет. Но… простится, пожалуй, Андрееву и это. Потому что как ни груба, как ни ненатуральна следующая за этим сцена, цель ее может быть оправдана.

«Ты что? — спросил он, не отступая, все еще яростный, но уже поддающийся влиянию спокойного, надменного взгляда.

И строго, с зловещей убедительностью, за которой чувствовались миллионы раздавленных жизней, и моря горьких слез, и огненный непрерывный бунт возмущенной справедливости, — она спросила:

— Какое же ты имеешь право быть хорошим, когда я — плохая?»25

Почему же не бросить патентованно «хорошему», будь он распротеррорист, этого вопроса?

Но допустим, что он был философски задан настоящему человеку, а не такому болвану и психопату, какого изобразил Андреев. Что бы он ответил? Он сказал бы:

«Я так же мало имею права быть хорошим, как ты плохой, так же мало прав быть блондином, как ты — брюнеткой. Какие тут права? Меня жизнь сделала борцом, сознательным реформатором скверной жизни во имя ваше, несчастные сестры, а тебя она сломила и бросила в грязь. Это несправедливо. Но я за то и борюсь, чтобы прекратилась подобная несправедливость. Но на что я не имею права, это на то, чтобы хвастать и гордиться моим жребием и бросать упреки тебе. Если бы я это сделал, то в ту же минуту перестал бы быть хорошим и стал бы негодяем, уже действительным, настоящим, — а не жертвой, как ты».

Не так отнесся андреевский болван и фарисей, хотя и террорист. Все это натянуто, повторяю, но да простится.

Если допустить, что среди революционеров есть «хорошие», величающиеся своим героизмом, то почему же их не унизить перед проституткой, вместе со всякой самодовольной чистотой? Но дальше талант Андреева начинает так лгать, так завираться, что странным становится, как бумага не краснеет.

Теперь начинается, как знает читатель, возвеличение нашего болвана–революционера. Он проникается истиной, вложенной в сердце проститутки, гораздо глубже ее самой. Она–то оказалась очень непрочна в своем убеждении и стала даже мечтать о лучшей жизни, о борьбе, о близости с «хорошими».

Он же непреклонно и неумолимо развил ее тезис — «нельзя быть хорошим». Развил до абсурда, который Леонид Андреев, видимо, считает, так сказать, «достоевской мудростью» и который, пожалуй, от большого ума приветствовали бы, например, недавно скончавшиеся, как утверждают «Весы», анархисты–мистики.

Перечтите строки, где помпезно возвещается религия нового бунта.

«Вот, — он потряс руками, — я держу в руках мою жизнь. Видите?

— Видим. Дальше!

— Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите, я бросаю ее! — Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что–то хрупкое и нежное, разбитое на куски, — прекрасная человеческая жизнь.

— Топчите же ее, девки! Топчите, чтоб кусочка не осталось! — топнул он ногой».

Подумайте. Ну и в чем же этот изначальный бунт будет проявляться? Есть у новообращенного болвана–революционера и программа:

«Вдруг он стукнул кулаком по столу: Любка! Пей!

И когда она, светлая и улыбающаяся, покорно налила рюмки, он поднял свою и произнес:

— За нашу братию!

— Ты за тех? — шепнула Люба.

— Нет, за этих. За нашу братию! За подлецов, за мерзавцев, за трусов, за раздавленных жизнью. За тех, кто умирает от сифилиса…

Девицы рассмеялись, но толстая лениво попрекнула:

— Ну это, голубчик, уже слишком.

— Молчи, — сказала Люба, бледнея, — он мой суженый!

— …За всех слепых от рождения. Зрячие! выколем себе глаза, ибо стыдно, — он стукнул кулаком по столу, — ибо стыдно зрячим смотреть на слепых от рождения. Если нашими фонариками не можем осветить всю тьму, так погасим же огни и все полезем в тьму. Если нет рая для всех, то и для меня его не надо — это уже не рай, девицы, а просто–напросто свинство. Выпьем за то, девицы, чтобы все огни погасли. Пей, темнота!»

Итак, да здравствует дедовский бунт против «иллюзий» революции наших дней, а кстати еще дьявол против Христа!

По странному недоразумению архимандрит Михаил в одном интервью (в «Руси») восхитился «Тьмою» и нашел, что в ней нашло выражение то истинно христианское настроение, которое он, Михаил, считает религией недалекого будущего. Кто прав, автор или духовный критик его? Андреев говорит — это не Христос, а дьявол. Михаил говорит — это не дьявол, а самый подлинный Христос. Как же понимает программу нашего оборвавшегося террориста почтенный архимандрит? Он говорит, что истинный христианин должен чувствовать, что «все виноваты», должен стыдиться и болеть за всех грешных и убогих земли.

Не понимаю, зачем стыдиться и болеть, когда на самом деле никакой вины своей разумно не чувствуешь. Достаточно принимать жизнь как задачу и участвовать всеми силами в ее просветлении. Но, во всяком случае, программа архимандрита Михаила, как она ни отрицательна на мой взгляд, как ни много в ней психологии кающегося дворянина и полузабытой миртовщины,26 она все же отнюдь не дьявольская программа нашего террориста, который самому Христу для законченного его совершенства ставит такие требования: грешить с грешниками, прелюбодействовать и пьянствовать.

На мой взгляд, «страшная правда» Андреева с точки зрения теоретической этики не стоит выеденного яйца, а с практической точки зрения есть одетая в люмпен–пролетарское тряпье консервативно–мещанская реакция на революцию.

Чтобы осветить вполне практическую ценность андреевской проповеди «прадедовского бунта», я с своей стороны расскажу об одном новообращенном. Реальном или вымышленном, спросите вы? Не менее реальном, чем андреевский, скажу я.

На днях я встретил здесь, за границей, одного моего случайного знакомого, фабриканта европейской марки на русской, полной оригинальной прелести, опаре.

«Дорогой мой!» — разлетелся он ко мне с широкой улыбкой на своем бритом, актерском лице. Я холодно приподнял шляпу.

«Что, — нагло ухмыляясь, продолжал г. Паучков, — как будто не рады встрече с соотечественником? Понимаю, понимаю. Но не откажетесь зайти со мной в кафе, ради новостей? Ведь нет? Я привез с собой нечто чудовищно свежее. Ahnung des Übermorgens!* Ей–богу. Я сам, так сказать, адепт новой религии. Честное слово. Нечто нелепое в своем великолепии. Дьявольское, дьявольское. Не посетуйте — зайдемте».

* Предчувствие послезавтрашнего дня! (нем.) — Ред.

Нехотя пошел с ним.

«— Человек, бутылку Asti Spumante. Так вот. Прямо к делу. Во мне вы видите подвижника, практического носителя истины. Я бунтарь, бунтовщик. Да–с. Но такой, что ваш линючий немецко–жидовский бунтишка у меня где–то там, в пятках остался. В чем мой бунт? А в том мой бунт… Пейте, пейте, винцо хорошее… в том мой бунт, дорогой мой, что я бич заменил скорпионами, на фабрике у себя завел порядки неописуемые, возмутительные, звериные. Тяну из братцев–пролетариев последнюю кровь. Управляющего нашел — Малюту, Бирона! Немец, понимаете, травленный латышами. Верзила, ходит в кольчуге, дерется, матерно ругается, баб насилует, штрафы повысил. Воют дети мои. А я сам вот за границей. Трачу много. Главным образом на баб. Ужасно вошел во вкус. Завел библиотеку книг новейших, и читаем вслух в компании четырех–пяти красавиц писаных, прожженных душек, а потом на практике…

— Постойте. Это вы «чем хуже, тем лучше», что ли? Думаете довести этим до взрыва?

— И–и–и! Старо, батенька. Ежели взрыв — сейчас же в команду: пулю в лоб, штыки в сердце! Расправу такую учиним, что притихнут голубчики, милые братья мои. Нет, бунт мой сатанинский, направлен он против природы и бога–с. Исхожу из положения пророка Леонида: нельзя сметь быть хорошим! И решил я бросить в лицо богу: хочу быть плохим, самым худшим, наигрязнейшим. Не хочу несправедливой привилегии хорошества. Назло буду извергом — на тебе, ешь! Вот куда пошло, батенька, вот какое углубление. Вызываю в контору одного эсдека, моего рабочего: «Иванов, говорю ему, стыдись. Хочешь быть сознательным рабочим, считаешь просвещенного пролетария за соль мира. Стыдись, жалкий человек! Возносишься над ближними твоими, превозможешь ли трясину греха, в которой весь род людской увяз? Неблагородно, говорю ему, поведение твое, Иванов, солидарности в тебе ни на грош нет. Гаси огонь, погрузись во тьму, греши, протестуй не против меня или губернатора: мы сами оружие в руках «некоего в сером», а ты ему в бороду наплюй. Вспомни, говорю, Иванов, всех гаденьких, пьяненьких, наушников бедных, подлипал несчастных, всех Держиморд, образ человеческий потерявших, управляющих, мастеров, и нас грешных, окаянных, кровопийц, вспомни, заплачь и приди к нам — братьям, к нам в хлев, в дерьмо». — Не понял. Ха–ха–ха! Пришлось его отправить к ротмистру. Что? Обалдели?!»

Полупьяный Паучков встал и, протянув руку, торжественно сказал:

«Во имя великого, изначального бунта и Леонида, пророка его, вы все — полиция, бюрократия, отдельный корпус, охрана, промышленники и торговцы, а равно воры, проститутки, убийцы, все, все подлые люди — оставайтесь на своих местах: грешите, прелюбодействуйте и пьянствуйте по–старому».

Он сел и хитро улыбнулся:

«Пророк Леонид не додумал. Говорит: — Иди на площадь, будь грязный, падший и прочее. Хитришь! Опять у Христа заимствуешь. Посудите: вдруг бы я роздал имение свое и пошел в сутенеры! Всякий догадался бы, пришел бы ко мне настоящий сутенер и сказал бы мне: Паучков, ты хитришь, ты для красоты духовной сутенерством занимаешься, ты спасаешься. Ты в душе думаешь: какой я хороший. Ты над бедными непросвещенными максималистами фарисейски величаешься, в сердце своем говоришь: благодарю судьбу, что я не таков, как сей максималист, воображающий себя чистым, но унижен и оскорблен и могу в сердце своем носить гордость подвижника. Но, сказал бы мой сутенер мне, но, Паучков, сие смирение есть паче гордости. И был бы прав. Нет, надо быть настоящей, подлинной свиньей. Тут доходим до глубин глубинного бунта».

Комментарии излишни.

В том и беда Андреева, что он, не ограничиваясь простым отрицанием, возводит его в квадрат и куб и превращает… в пошлость.

Но здоровый читатель сумеет вынести из Андреева хороший урок. Он примет то, что положительно в его критике, и отвергнет напыщенное мудрствование зафилософствовавшегося мещанина.

Критика должна помогать в этом. Хорошо бы, если бы она могла помочь самому Андрееву держать в узде свою критику, не позволять ей переходить в сверхкритику, где она становится подчас так… неумна.

VI. О «Царе–Голоде»

Только что мне удалось прочесть «Царь–Голод». Быть может, я буду более подробно говорить об этом произведении. Пока скажу лишь, что проблема революции поставлена Андреевым по–детски. На бунт голодных толкает стихийный властелин — Голод. Богатые, опираясь на военные машины, уничтожают толпы бунтовщиков и торжествуют. К этому прибавлена платоническая угроза, что «мертвые встанут».

Пьеса написана грубо. Но это скорее хорошо. В ней много недостатков, есть и достоинства, но ни на тех, ни на других я останавливаться не буду, кроме одного, главного — бесконечно упрощенного, мрачного, почти клеветнического изображения рабочего класса.

На фоне массы, забитой, голодной, задавленной машинами, ненавидящей их и поклоняющейся им, выступают такие три якобы типичных представителя рабочего класса:

«Первый рабочий, могучей фигурой своей и выражением крайней усталости, походит на Геркулеса Фарнезского. Ширина обнаженных плеч, груда мускулов, собравшихся на руках и на груди, говорят о необыкновенной, чрезмерной силе, которая уже давит и отягощает обладателя ее. И на огромном туловище — небольшая, слабо развитая голова с низким лбом и покорными глазами; и в том, как наклонена она вперед, чувствуется какая–то тяжелая и мучительная, бычачья тупость. Обе руки рабочего устало лежат на рукояти огромного молота.

Второй рабочий — молодой, но уже истощенный, уже больной, уже кашляющий. Он смел — и робок; горд и скромен до красноты, до заикания. Начнет говорить, увлекаясь, фантазируя, грезя, — и вдруг смутится, улыбнется виноватой улыбкой. На земле он держится легко, как будто за спиной у него есть крылья; и, кашляя кровью, улыбается и смотрит на небо.

Третий рабочий — сухой, бесцветный старик, будто долго, всю жизнь, его мочили в кислотах, съедающих краски. Также бесцветен и голос его: а когда он говорит, кажется, будто говорят миллионы «бесцветных существ»…»27

Вот вам три основные типа современного пролетария. Правдиво? Между бунтом рабочих и бунтом хулиганов Андреев усмотрел одну разницу: хулиганы несколько сознательнее.

Голодный бунт вроде описанного Гауптманом в «Ткачах» — вот предел мудрости Андреева. Повторяю: в драме есть недюжинные достоинства рядом с множеством слабостей (например, совершенно опереточная смерть, хотя автор хотел, чтобы она была ужасна, и т. п.). Но как общий замысел она убога: голодный расшибает лоб о пушку богатых. Вот и все. Интересно задуманная фигура протагониста не спасает. С такой убогой концепцией не подходят к революции. Это революция, отраженная в голове мещанина, пусть художника, но безнадежного мещанина.

Андреев и в этой драме довольно силен в критике буржуазии (хотя лучшая сцена, суд, есть символическая обработка толстовских тезисов «Воскресения»), но и тут, как всюду, он хотел «роковою рукою» вскрыть трагизм, безысходный, отчаянный трагизм положительного — революции и дал изображение и толкование революции, над которым поднялся теперь любой гимназист.

Пара замечаний еще. Хулиганы у Андреева делают дело вместе с рабочими, сопровождая революцию — разбоем. Это бессознательная ложь. Хулиганы или расстреливали рабочих в качестве гард–мобилей, или громили под знаменем монархии и религии, как наши черносотенцы. Там, где революция торжествовала, хулиганы трепетали. Во время господства Коммуны в Париже — преступлений почти не было. Затем: революционный народ у Андреева сжигает Национальную галерею. Этого никогда не было и не будет. Революционеры, пролетарии всегда охраняли музеи. Эти мелочи дополняют картину беспомощности Андреева перед лицом революции.

Именно упрощение и опошление трагичности ее, именно подмена ее голодным бунтом — губят символическое значение последнего произведения Андреева.

Мысль Андреева всегда будет слаба в своих титанических потугах, ибо он мещанин. Он дошел до нигилизма, до всеотрицания. Боже мой, пустое и всеобщее отрицание есть только утверждение, ибо во тьме, в которую Андреев хочет погрузить мир, все кошки становятся серы. Чтобы тьма была тьмой, надо противопоставить ей свет. Андреев боится его. Другие ищут его и не могут найти. Видали даже, но душа их мещанская не приемлет его, заставляет их искажать его, превращать для себя в полусвет.

Свет же истинный есть идеология рабочего класса, это свет истинный — и тьма не объемлет его.


  1.  В эпоху революции 1905 года, когда Н. Минский, К. Бальмонт, Е. Чириков и другие писатели сотрудничали в большевистской газете «Новая жизнь», К. Бальмонт опубликовал на ее страницах стихотворение «Русскому рабочему», а Н. Минский — стихотворение «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».
  2.  «Полярная звезда» — журнал, начавший выходить, под редакцией П. Б. Струве, в ноябре 1905 года и являвшийся органом правого крыла партии кадетов.
  3.  Речь идет о статье К. Чуковского «Новая повесть Л. Андреева», газета «Родная земля», 1907, № 2.
  4.  См. главу XII повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» (1884–1886).
  5.  Имеется в виду пьеса Л. Андреева «Савва» (1906), герой которой проповедует необходимость уничтожить, срыть «до основания — до голой земли» все, что было создано человечеством в продолжение всего существования.
  6.  Персонажи из пьесы Л. Андреева «К звездам» (закончена в ноябре 1905 года).
  7.  Луначарский, вероятно, имеет в виду свои статьи: 1) «Новые драмы», где идет, в частности, речь о «Жизни человека» («Вестник жизни», 1907, №№ 3 и 4), и 2) «К звездам. Новая драма Л. Андреева», («Вестник жизни», 1906, №№ 8, 9, 12). Обе эти статьи (первая под измененным названием «Драмы» — в ней, наряду с «Жизнью человека», рассматриваются «Красные огни» и «Легенда старого замка» Чирикова и «Терновый куст» Айзмана) были включены затем в книгу «Критические этюды (Русская литература)», Л. 1925.
  8.  «Елеазар» был написан в августе, а «Жизнь человека» — в сентябре 1906 года.
  9.  Перефразировка названия пьесы Г. Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся» (1899). Рубек — герой этой пьесы.
  10.  Речь идет о докладе Н. Бердяева «Христос и мир. Ответ В. В. Розанову», читанном 12 декабря 1907 года в С.–Петербургском религиозно–философском обществе в ответ на доклад В. Розанова «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», прочитанный в том же обществе в ноябре 1907 года. Оба доклада опубликованы в журнале «Русская мысль», кн. 1, М. 1908, стр. 33–55.
  11.  Луначарский имеет в виду свою статью «Жизнь и литература («В мире неясного, где хаос шевелится»)», опубликованную в журнале «Правда», 1905, июль.
  12.  Книга вышла в Петербурге в двух частях: первая часть в 1908 году, вторая — в 1911.
  13.  «Жиль Блаз» — роман А.–Р. Лесажа «История Жиль Блаза де Сантильяна» (1715–1735).
  14.  Перефразировка известного выражения «Король умер, да здравствует король».
  15.  Эта мысль высказана Волжским (А. С. Глинкой) в статье «Со стороны. О любви к дальнему и любви к ближнему» (журнал «Образование», 1904, № 9, отдел III, стр. 101).
  16.  Неточная цитата из романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы», глава «Бунт» (ч. II, кн. V).
  17.  В первой публикации после этой фразы следовало:

    «На картине Боттичелли мадонна, вписывая первое слово в прославляющий ее гимн, как мне иногда чудится, говорит божественному младенцу: «Господи, сыне, ужели, видя все отсюда, с горних высот, ты не каешься в своих и моих страданиях?» Младенец отвечает: «Нет, мать моя».

    И ему грустно, что она не понимает этого».

  18.  Здесь и далее рассказ цитируется по изданию: Леонид Андреев, Проклятие зверя, Berlin, Bühnen-und Buchverlag russischen Autoren. I. Ladyschnikow, 1907, стр. 30–31 (ниже сокращенно — «Проклятие зверя»). В ряде цитат допущены некоторые отклонения от текста.
  19.  Стихотворение Брюсова «Город» (1907).
  20.  Рисунки М. В. Добужинского, о которых говорит А. В. Луначарский, воспроизведены в «Литературно–художественном альманахе» издательства «Шиповник» (книга I, СПб. 1907, ниже сокращенно — «Шиповник») на стр. 185, 187 и 189 под названиями «Лондон», «Будни» и «Праздник».
  21.  Неточная цитата из книги: Уорд Л., Очерки социологии. Перев. с англ., М. 1901; ср. текст на стр. 125–127 названного издания.
  22.  Стихотворение «Город» цитируется по публикации в «Шиповнике», кн. I, стр. 183–184. Приведя лишь вторую половину этого стихотворения, Луначарский заменил слова «Но сам» на «Ты сам» («Ты» взято из предыдущей строфы).
  23.  В печатных текстах статьи, по–видимому, допущено искажение. У Андреева:

    «Вот он остановился и снял зачем–то широкополую мятую шляпу; и сама остановилась собака, остановилась и молча легла, и вдруг часто и быстро задышала. Остановился и я. И, отвечая на все то…»

    («Проклятие зверя», стр. 45–46).

  24.  Луначарский, вероятно, имеет в виду свою статью «О настоящих анархистах», в которой, проводя параллель между научным социализмом и анархизмом, замечал:

    «Леонид Андреев чутко отразил… интерес к анархизму в своей последней драме «Савва». Говорят, наш интересный художник сам не чужд некоторой симпатии к последовательному теоретическому анархизму. Может быть, это и так. Но «Савва» невольно или против воли автора сделался, на мой взгляд, довольно глубоким памфлетом против анархизма»

    («Образование», 1906, № 10, октябрь, отдел II, стр. 20).

  25.  Здесь и далее рассказ «Тьма» цитируется по публикации в альманахе «Шиповник», кн. III, 1907, стр. 37.
  26.  Теории долга перед народом, сформулированной в книге П. Л. Лаврова (Миртова) «Исторические письма».
  27.  Луначарский цитирует пьесу по изданию: Леонид Андреев, Царь–Голод, Берлин, 1908, стр. 18–19.
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Источники:

Запись в библиографии № 313:

Тьма. — В кн.: Литературный распад. Кн. 1. Спб. 1908, с. 153–178.

  • О творчестве Л. Андреева.
  • То же. — В кн.: Луначарский А. В. Критические этюды. (Рус. литература). Л., 1925, с. 205–233;
  • Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 1. М., 1963, с. 392–415.
  • Рец.: Кранихфельд Вл. О критиках и об одном критическом недоразумении. — «Соврем. мир», 1908, № 5, с. 36–51. О статье А. В. Луначарского, с. 44–51.

Поделиться статьёй с друзьями: