Леонид Андреев человек больной. Об этом не может быть двух мнений. Он страдал запоем, с детства тянется ряд покушений на самоубийство. Резкие переходы от истерической веселости — довольно редкой, впрочем, — к мрачному и подавленному состоянию отмечаются всеми, кто знал Андреева. Это, несомненно, фигура психопатическая.
Но если даже встать на чисто индивидуалистическую точку зрения, которая преобладает в буржуазной критике, то и тогда из констатирования болезненности писателя отнюдь не вытекает его малоценность. Я говорю о ценности чисто общественной. Болезнь, вообще говоря, может привести к некоторому ясновидению. Достоевский бросает мысль, что болезнь, быть может, утончает какие–то особенные способности человека, так сказать, заглушённые в нормальной жизни его здоровьем, и открывает ему миры иные, закупоренные для нормального человека именно его нормальными жизнеотправлениями.1 Мы имеем все основания начисто отрицать всякие «иные миры» и считать за остаток дикарских воззрений представление о росте души за счет аскетически изнуряемого тела. Но и современный научный подход к жизни сознания подсказывает нам, что нарушение равновесия в нервно–мозговой системе часто до необыкновенной степени обостряет те или другие функции. Совершенно точно установлено необыкновенное изощрение зрения и слуха при известных формах истерии, проявление чудовищной силы памяти, огромного воображения и т. д. за счет другого рода работы организма, которая в то же время является притуплённой, дезорганизованной, отмирающей. Больной писатель представляет собою, конечно, искалеченный аппарат наблюдения, переработки и выражения определенного социального явления. Но ведь и всякая индивидуальность потому индивидуальностью и называется, что она в известном отношении оригинальна. Если бы мы представили себе абсолютно нормального человека в абсолютно нормальной обстановке, то он не мог бы быть не только художником, но и вообще сказать что–нибудь интересное другим таким же нормальным особям. Человеческое общество богато необычайными, иногда контрастирующими различиями между отдельными личностями, и сам по себе художник является вообще уклонением от нормы, ибо художник, вполне удовлетворяющий нашим требованиям, должен обладать необычайно острой наблюдательностью, умением свои наблюдения необычайно легко и убедительно концентрировать во внутренние образы и, наконец, умением с максимальной выразительностью передавать эти образы окружающим.
Совершая свои наблюдения, художник апперципирует лишь некоторые стороны деятельности, а другие опускает. Это делает всякий художник. С нашей социальной точки зрения определителями круга наблюдений и, так сказать, окраски, в которой они доходят до художника, являются классовые предпосылки творчества данного художника, но, во всяком случае, в этой субъективной, своеобразной стилизации наблюдаемого не может быть никакого сомнения, и у художника не только повышена сама наблюдательность, но резче, чем у других, отмечена своеобразная печать, которую накладывает художник на каждый входящий в его сознание образ, так сказать, при самых дверях своего восприятия и своей памяти.
Наконец, способ выражения художника тем более ценен, чем более он индивидуален. Заурядное вообще производит весьма посредственное и скользящее впечатление на окружающих. Концентрация внимания публики возможна только на оригинальном, то есть на необычайном. Вот почему наиболее оригинальные по стилю художники являются, конечно, самыми заметными и влиятельными.
Конечно, если больная индивидуальность настолько далека от обычной, что вся действительность превращается для нее в какой–нибудь чудовищный кошмар или смутный хаос, если эта личность уже не в состоянии объединять свой опыт в какие–то яркие кристаллы, а, наоборот, сочетает их в не понятные никому, ничего не говорящие таинственные комплексы, то, при прочих нормальных условиях, художник перестает быть художником, а становится для всех окружающих душевнобольным. Однако граница здесь очень неустойчива. Больной художник часто оказывается чрезвычайно ценным общественным аппаратом.
В самом деле, мы на каждом шагу встречаемся с выражением: болезненная чуткость. Болезненная чуткость может выражаться вообще в чрезвычайной нежности и подвижности нервно–мозговой системы, чрезвычайно сильной реакции на всякое внешнее возбуждение, в своеобразной гиперестезии (повышенная чувствительность) и гиперальгии (повышенная болезненная чувствительность). Уже это, конечно, делает художника, «страдающего» такими болезнями, вместе с тем и чрезвычайно тонким наблюдателем. Правда, наблюдения его соединяются иногда с такой остротой и внутренней болью, что мешают художнику быть объективным. Здесь тоже есть определенная граница, но до этой границы — если художник не теряет своего творческого и наблюдательного равновесия — гиперестезия может сыграть весьма большую службу и даже, как я думаю, является основой всякого художественного творчества вообще. Но этого мало. Ненормальность наблюдательности может выражаться не только в общей ее повышенности, но в повышенности ее к каким–нибудь определенным явлениям жизни. На этом зиждется отчасти и разделение художников, скажем, на живописцев, музыкантов, литераторов и т. д., отчасти — деление их по жанрам внутри каждого искусства и — это гораздо важнее — по восприятию с особенной чуткостью, радостной или печальной, определенных нитей в общемировой и в общежизненной ткани. Они как бы химически выделяют в самом процессе своего художественного наблюдения одну сторону жизни из общего конгломерата. В результате получается, конечно, известная односторонность, но эта односторонность потом может быть восстановлена в жизни общества пополнением такого художника другим материалом, зато данный–то материал окажется, так сказать, художественно аналитически выделенным, и в общей всечеловеческой лаборатории, для которой работает художник, это имеет огромнейшее значение.
Больной художник, при известных условиях и в известных границах, может оказаться бесценным и совершенно незаменимым художественным аппаратом. Надо только всегда помнить, что его необычайная оригинальность, давая свои благотворные результаты, пополняя культурную сокровищницу общества, в то же время, конечно, приводит к односторонностям и нуждается более, чем творчество так называемого здорового художника, в критической работе общества над его даром. Но невольно возникает вопрос: как же сочетать этот, по–видимому, верный индивидуалистический подход с подходом социальным? В самом деле, с нашей точки зрения каждый художник является выразителем определенного класса или, что бывает чаще, определенной группы общества в данном веке, в данной конкретной обстановке.
Одним из интереснейших вопросов является как раз вопрос об этих неожиданных совпадениях социального и, так сказать, индивидуально–психиатрического подхода к писателю. Например, болезнь Гоголя есть, несомненно, болезнь, которая, вероятно, может во всех деталях быть выраженной терминами психиатрическими, именно как истерическая болезнь. Но в то же время эта истерическая болезнь есть очень важный кусок истории литературы, история же литературы есть, в свою очередь, кусок закономерно развивающейся истории общественности. Как объяснить такое совпадение? Вспомните Успенского. Не ясно ли, что болезнь Успенского совершенно логически вытекает из всего положения Успенского в русском обществе, что его крушение с кошмарными представлениями «Глеба» и «Ивановича», можно сказать, художественно заряжает собою все мучительные искания его на путях разлагающегося народничества. Разрешение этого вопроса, столь важного для понимания социальной роли Андреева, вовсе, однако, не настолько трудно. Дело в том, что общественность, то есть требования определенной эпохи подыскивают себе в мире индивидуальности наиболее подходящий аппарат для своего выражения.
Биологическая статистика, если бы она была достаточно развита, наверно, доказала бы, что каждое столетие, даже каждое десятилетие обладает приблизительно одинаковым количеством психофизических типов, в том числе и крупнокалиберных, но в одни эпохи выдвигаются одни типы, в другие — другие. При этом создается кажущееся совпадение устройства биологической ткани и социальной.
Каждая социальная эпоха имеет свои задания, но эти задания одним психофизическим типам говорят очень много, находят в них соответственные струны и заставляют их трепетать, других же оставляют совершенно глухими. Но так как эти оставшиеся глухими совсем не выступают на передний план и не запечатлевают ничем своего существования, то можно подумать, что в эти эпохи как раз родились те люди, которые ей соответствовали. Но этого мало. Происходит двойной отбор. Не только фактически призываются к социальной жизни лишь те, которые могут разрешать задания данной эпохи, но и среди них — лишь те, которые эти задания разрешают внятно для своей эпохи. Переведя это на язык классовой структуры общества, мы можем сказать так: каждый класс ищет в себе, а иногда и в других группах людей, способных разрешить задания этого класса в данную эпоху. Мы уже сказали, что больные писатели представляют собою очень своеобразный и часто незаменимый аппарат социального самосознания, поэтому известные классы могут (конечно, не сознательным распоряжением классового штаба, а эволюцией, то есть путем несознательного или, в лучшем случае, полусознательного процесса) выдвинуть именно больного писателя как своего глашатая.
Не отрицая возможности более или менее целесообразного «глашатайства» — от того или другого здорового класса — больного писателя, надо, однако, сразу сказать, что такие случаи, несомненно, чаще будут встречаться у класса больного или у больной социальной группы. Задания больной социальной группы обыкновенно являются искалеченными в самом корне. Переработка их, несомненно, уклоняется от той переработки, которая явилась бы подходящей для социально здоровой среды, и способы выражения так же искривляются в соответствии со странностями той аудитории, на которую художественные произведения рассчитаны.
Л. Андреев, несомненно, является выразителем группы интеллигентного мещанства. Это установлено В. Воровским;2 об этом говорит в своей статье, помещенной в этой книге, и Н. Н. Фатов. Ближе подходя к определению, что такое интеллигентное мещанство, надо сказать, что мы имеем в виду при этом, с одной стороны, типичное мещанство (мелких торговцев, ремесленников, служащих и т. д.), являющееся в ту эпоху прослойкой, которая уже интересуется идеологическими ценностями, с другой стороны, мы можем иметь здесь в виду типичную интеллигенцию, то есть лиц свободных профессий и т. п., но живущих не в типично богемской или не в типично ученой среде, а в среде, мало отличной от мещанского быта.
Это очень большая прослойка интеллигенции. Вниз от нее идут просто мещане, просто всякий мелкий индивидуалистический люд, который никак не проявляет еще своей жизни и существует в России более как «класс для других», чем как «класс для себя», выражаясь терминами Маркса. Выше идет интеллигенция в собственном смысле слова, то есть такая, которая сама работает в области идеологии и живет, главным образом, идеологическими явлениями.
Больна ли эта среда в России? Всеконечно, больна. Более или менее удовлетворенное бывание может влачить российский мещанин только при условии полной бессознательности. Посмотрите, с каким изумительным мастерством рисуют Левитов и Успенский проявление совести, пробуждение сознания у этих мелких людей.3 Оно всегда бесконечно мучительно, оно всегда создает провалы, подчас гибель для данной индивидуальности. Оно толкает на горькое пьянство, на босячество, ибо почти все босяки Горького являются выходцами из этой же среды. Тут в подлинном смысле слова «умножаяй познание скорбь умножает».
В самом деле, осознать свое положение для этого мелкого обывателя — значит осознать свою оброшенность, свою униженность. Ведь это же действительно униженные и оскорбленные всем общественным укладом. Но если подойти и с другой стороны и представить себе интеллигента, живущего всякими философскими, социальными, художественными интересами, но коготок которого крепко увяз в безобразных условиях религиозной, семейной, общественной жизни индивидуалистического мещанства, то совершенно ясно будет, как такой интеллигент будет рваться вон из этой среды и в какой мере, если он даже вырвется из нее, останутся в его душе услады воспоминаний, горы наблюдений, которые не только побудят его вновь и вновь обращать свой скорбный взор на покинутый им дом младенчества (сравни то же явление у Успенского), но, кроме того, он будет вносить, иногда бессознательно для себя, весь этот сор, осевший на его крыльях, в разрешение всех своих проблем, хотя бы они казались всечеловеческими и мировыми.
К этому надо прибавить, что Леонид Андреев жил в чрезвычайно невыгодную эпоху.
Если все проснувшиеся к сознанию разночинцы в эпоху расцвета интеллигенции, в 60–70-е годы были, в конце концов, страдающими типами, то ведь и тогда они делились на два лагеря — на стан «погибающих за великое дело любви», которые, в сущности, чувствовали себя довольно спокойно, ибо были в огне прямой борьбы против самодержавия, и стан разночинцев–интеллигентов, более или менее сочувствующих этому движению, но в общем погрязших в своих личных делах, — тех, кого Г. Успенский, с обычной своей желчной меткостью, назвал неплательщиками. А ведь люди, подобные Некрасову и Г. Успенскому, страдальчески ставили сами себе вопрос, кто такие они, в сущности: признанные ли собратья погибающих за дело любви или неплательщики, замаскированные своеобразием своего положения литераторов.
Когда стан погибающих превратился в погибший стан, когда он был разбит, естественно, должно было повториться в несколько другом порядке явление, уже имевшее один раз место в истории России. Вспомните — Александр I, рост общественного недовольства, громовой удар декабря и николаевщина. В параллель к этому — Александр II, рост революционного движения, громовой удар марта 4 и Александр III. Как тогда, так и теперь интеллигенция потеряла связующие центры, распылилась. Не только прониклась она отчаянием, не только социальные инстинкты ее стали вырождаться, но прежде всего в ней возобладали законы распыленного, почти газообразного состояния. Индивидуальные молекулы оказались высвобожденными от нормальных связей, и каждая из них стала самоопределяться.
В то же время, однако, в эту интеллигентскую индивидуалистическую туманность вдвинулись, более плотно, чем прежде, два новые социальные тела — капитал и пролетариат. Часть интеллигентских индивидуальностей осела на капиталистическом полюсе, стала сдавать ему свои позиции.
Мы можем почти игнорировать продажных писателей, таких, которые за блага капитализма согласились возвеличивать его, но гораздо большее значение имеет переход нашей интеллигенции на западноевропейскую ногу, перевод ею себя в разряд декораторов жизни, доставляющих всякую, в том числе греющую философскими огнями, изящную, художественную «мануфактуру» для нового богатого потребителя, в свою очередь, в особенности на первых порах, старавшегося стать на западно–европейскую ногу и отнюдь не чуждавшегося изящных форм и высших вопросов, лишь бы они не затрагивали его социальных аппетитов.
Часть интеллигенции сгруппировалась на полюсе пролетарском. Здесь тоже были свои черты, интересные для расследования, на которых не место останавливаться в этом предисловии, цель которого только наметить более или менее определенное место Л. Андреева в социальном пространстве и в социальном времени.
Оставались значительные интеллигентские группы, осужденные на то, чтобы быть ни в сех, ни в тех; они были велики. Здесь мы видим и очень крупных музыкантов и живописцев, и очень крупных писателей. К таким должен быть отнесен Чехов, одной из крупных фигур того же рода является и Андреев.
Л. Андреев не сдавал свою тоску индивидуалиста из мыслящих мещан преемникам капитализма, а между тем капитализм, по крайней мере созданный им рынок, очень забаловал Андреева, он сделал его богатым человеком. Богатство это, однако, не поколебало внутренней горечи Андреева. До конца своих дней он носил в себе кошмары своей молодости. Жизнь ему как мещанину предстала, как тяжелая, жестокая, глухая, как стена, как некто в сером,5 а люди — как без толку мечущиеся, не знающие своих путей, не умеющие устроиться, и этот первоначальный опыт, совершенно точный оригинал той среды, в которой жил Андреев, при его гиперлогической натуре, создал в нем весьма прочный внутренний ад, бросавший свои черные лучи вокруг. Андреев остался резким протестантом по отношению к власти, которая, как многим казалось, крепла, по отношению к капитализму, который, очевидно, рос. Он продолжал бросать свое проклятие человека, воображая, что присоединяет его к проклятию зверя и чуть ли не к проклятию всего бытия, — тем силам, которые вызвали его из ничего.
Но беда заключалась в том, что в обществе, в котором жил Л. Андреев, существовал не только капиталистический полюс, не только твердыня самодержавия, не только возможность потонуть в созерцании формальной красоты или еще как–нибудь иначе найти себе «уединенное» разрешение проблем, — но в этом обществе разрасталась и революция.
Конечно, Л. Андреев не остался к ней глух. Конечно, многое в этой революции не могло не быть симпатичным ему, мещанину–анархисту. Но с самого начала его глухой скепсис человека–пылинки, отъединенной социальной молекулы, заставлял его рысьими глазами отыскивать все противоречивое в революции. Революция уже зарождалась в муках, подымалась грозно, но медленно, переживая великие падения. В лучшие ее времена Л. Андреев прислушивался, после падения то оплакивал, то почти готов был надругаться над нею (сравни с замечательной статьей В. Воровского «В ночь после битвы»).
Это своеобразное отношение Андреева к революции дало ему возможность служить очень музыкальным и порою величественным эхом для ее громов. Это дало ему возможность иногда проливными слезами плакать над ее жертвами и волновать этим глубоко своих читателей, но это же определило его глубочайшее непонимание сил революции. Это же не дало возможности заре революции разогнать в его душе тьму исконного и безнадежного пессимизма, это же вызвало заключительную мрачную и ужасающую катастрофу Андреева, то есть то, что на заре обновления жизни своей страны и жизни всего человечества он нашел в себе только те же самые бессмысленные проклятия против того огня, который стал пожирать ненавистное ему старое для того, чтобы выплавить золото подлинной человечности.
Но если отношения Л. Андреева к революции, которые как раз особенно ярко рисуются в рассказах, выбранных редакцией для предлагаемого сборника,6 отмечены такой двойственностью, не дающей нам возможности отрицать большую ценность в наследии Андреева, то надо сказать, что ведь Л. Андреев замахивался, кроме того, своим истерическим кулаком на мещанство как таковое, замахивался и на те грозные силы, которые, как пресс, давили сверху на мещанство. Когда он старался облить ядом своей ненависти самые верхи, — он часто бывал красноречив и меток. Мечущийся и в то же время бунтующий мещанин, начавший мыслить, но не сведший свои мысли ни к какой системе, начавший чувствовать и испытывающий больше горя, чем радости, в области своей эмоциональной жизни, — вот что такое Л. Андреев, и понятен его огромный успех, и понятно то, что этот успех вылинял сейчас. Именно болезнь Л. Андреева дала ему возможность с необычайной тонкостью и богатством наблюдать ужасы повседневщины и рисовать эту повседневщину именно как сплошной ужас, ибо у него всегда был наклон выпечатывать впереди черные краски, заливать этими черными и черно–багровыми красками всю картину и не останавливаться иногда перед превращением действительности в фантастику и символ, заставляя повседневщину снимать с себя бесцветную маску и показывать свое искалеченное лицо уродливого кошмара. Для успеха выражения Л. Андреев бил в колокол, и колокол этот был порою потрясающ. Его музыка одновременно и торжественна и пронзительна. Может быть, было даже какое–то утешение для него и для его читателей, когда ядовитую пыль, которой они дышали и которая слепила им глаза, Л. Андреев превращал в нечто чрезвычайно значительное, в дьявола, в рок, в жгучее, хотя и мелкое проявление какого–то коренного и по–своему великого зла. А сейчас?
А сейчас задания эпохи, отнюдь, конечно, не заставляя нас отвертываться от недостатков нашей жизни и, в особенности, от элементов прошлого, которые ее еще отравляют, все же, прежде всего, заключаются в том, чтобы отыскивать ростки нового, подслушивать рост бунтующих сил, превратить хаос в постройки. Трудно сказать, какие способы художественного выражения являются для нас наиболее важными, но ясно, что они могут быть подобны, но ни в коем случае не могут они быть вполне — андреевскими. У Андреева можно учиться. В самом деле, Андреев реалист, очень хороший и сочный реалист. Притом его желание всегда придать значительность и выпуклость своим образам, — в отличие от Чехова, который иногда именно щеголяет серыми тонами и нюансами, — создает неплохую школу для наших реалистов. Беда только в том, что этот реализм у Андреева искажен, так сказать, психологическим воспитанием глаза, который уже с самого начала воспринимает отрицательные моменты. Андреев–символист тоже не может быть нами отброшен, ибо нет никакого сомнения, что наша эпоха потребует не только реалистических наблюдений окружающей среды, но и превращения их в образы колоссального объема, в живые аллегории, какими и является символ.
В заключение можно сказать поэтому, что высоко даровитый, болезненно бунтующий интеллигент–мещанин Андреев интересен, во–первых, как историческая фигура, необыкновенно своеобразно и остро отразившая настроение широких средних слоев его эпохи, а в своих картинах — быт и переживание этих слоев. Во–вторых, как образец особого романтического реализма, рельефно ретушированного реализма, и вместе с тем мастер эффектного художественно–социального и общедоступного и в то же время фантастического символизма. Наконец, надо сказать, что у Андреева попадаются отдельные образы, мысли, чувства, формы, которые сразу поражают, как очень прочные и драгоценные кристаллы в нашей художественной литературе.
Этим вполне достаточно оправдывается издание некоторых его произведений, по–марксистски освещенное, насколько это было в силах моих и Н. Н. Фатова, к вступительной статье которого я отсылаю теперь читателя.
- Вероятно, имеются в виду слова Свидригайлова в четвертой части романа «Преступление и наказание» (см.: Ф. М. Достоевский, Собр, соч., т. V, Гослитиздат, М. 1957, стр. 299). ↩
- Речь идет о статьях «Леонид Андреев» (1905), «„Правда“ или „ложь“» (1908) и «В ночь после битвы» (1908). ↩
- Луначарский отсылает читателя, по–видимому, к таким рассказам, как «Яков Петрович Сыроед», «День у адвоката» А. И. Левитова и «Неизлечимый» (из цикла «Новые времена — новые заботы») Г. Успенского. ↩
- Речь идет о первом марта 1881 года, когда по решению Исполнительного комитета партии «Народная воля» был убит Александр II. ↩
- Персонаж из пьесы Л. Андреева «Жизнь человека» (1906). ↩
- В сборник вошли следующие произведения Л. Андреева: «Петька на даче», «Стена», «Жизнь Василия Фивейского», «Христиане», «Так было», «Из рассказа, который никогда не будет окончен», и «Рассказ о семи повешенных». ↩