Философия, политика, искусство, просвещение

Александр Сергеевич Пушкин [1922]

Мысль ежегодно праздновать пушкинский день — хорошая мысль,1 ибо значение Пушкина для русской литературы и русского народа неисчерпаемо.

Конечно, ни на одну минуту нельзя сомневаться в огромности гениального дарования Пушкина, но дело не только в этой огромности дарования.

«Не родись богат, — говорит русская пословица, — а родись счастлив». Ее можно перефразировать так: родись гениальным, но в особенности родись вовремя.

Тэн утверждал, что литература определяется расой, климатом и моментом,2 как будто бы даже стирая таким образом личность. Гёте в предисловии к своей автобиографии говорит: «Родись я на двадцать лет раньше или позже, я был бы совсем Другой».3 И мы, марксисты, говорим нечто подобное. Мы утверждаем, что личность, по крайней мере в весьма и весьма значительной мере, является отражением своего времени. Конечно, большое время может получить отражение только в боль–том человеке. Можно представить себе подходящую эпоху без подходящего человека (хотя это и редко бывает, ибо в среднем талантливость человечества одинакова во все времена). В этом случае мы имели бы многосодержательного поэта, формально несовершенного. Можно себе представить (и это часто бывает) очень большое дарование в эпоху безвременья. Тогда мы имеем очень большое формальное совершенство при пустоте содержания.

Но читатель скажет: да разве эпоха Пушкина была эпохой великой? Да разве она была эпохой счастливой? Трудно представить себе эпоху более тусклую, и Пушкин метался в ней, страдал, рвался за границу, погиб полусамоубийством, запутанный в сетях самодержавия, бездушного света, отвратительных литературных нравов и т. д. и т. п.

Все верно. То было ранней весной, такою ранней, когда все было покрыто туманом, талым снегом, когда в воздухе с необыкновенной силой множились и роились болезнетворные микробы, — ветреной, серой, грязноватой весной. Но те, которые пришли раньше Пушкина, не видели весеннего солнца, не слышали журчанья ручьев, не оттаяли их сердца. Косны были их губы и бормотали в морозном воздухе неясные речи. А те, кто пришел после Пушкина, оказались в положении продолжателей, ибо самые–то главные слова Пушкин сказал.

Классический век для каждой национальной литературы — это вовсе не наиболее блестящий в политическом, экономическом или культурном отношении век. Это первый век относительной первоначальной, я бы сказал, отроческой зрелости интеллигенции данной нации. Как только обстоятельства позволяют этой нации родиться, упрочиться, как только ее таланты могут сколько–нибудь округлиться, так сейчас же они начинают ковать язык, а он еще гибок, он еще податлив. Вовсе не нужно фиглярничать, выдумывать, умничать и заумничать. Достаточно брать обеими руками из сокровищницы народной речи и при помощи ее называть вещи, как Адам в Библии называет впервые первозданные феномены окружающего.

И то же относится к содержанию. Никто еще не выразил ни одного живого, ни одного гибкого, ни одного сложного чувства. И когда они накопились в душе, они прорываются с живительной свежестью, необыкновенной естественностью. Естественность, органичность, первозданность — вот те печати, которые лежат на счастливом челе классических произведений. И будь ты хоть семи пядей во лбу, превосходи ты даже гениев классической эпохи, все равно ты во многом будешь эпигоном, ибо будешь писать языком, которым они писали, а он уже обычен, ибо, желая идти дальше, начнешь впадать в манерность, в преувеличенность, в педантизм, в провинциализм и т. д. и т. п.

По содержанию самое время становится гораздо более сложным, гораздо более углубляющимся по огромному многообразию постепенно накопляющейся внешней и внутренней жизни. Да, кроме того, из всего этого запаса нам приходится, если мы хотим быть оригинальными, — брать не те черты, которые являются самыми важными. Надобно уходить в импрессионизм, то есть вместо существенного отмечать случайное и беглое, потому что существенное уже отмечено; либо в деформацию, то есть в стремление исказить явления природы, потому что так, как они есть, они уже чудесно отражены и возвеличены великанами классиками; либо в туманный символизм, пытаясь через вещи видеть сложное и тайное, чем богата душа эпигона.

Эпигонство — вещь ужасная. Мы не отрицаем того, что среди эпигонов могут быть тоже великаны по дарованию, не меньшие, чем классики, ни того, что эпигонская литература может быть чрезвычайно изящной, оригинальной, сильной, потрясающей даже, но всегда люди невольно, в лучшие минуты свои, оглянувшись на Гёте, на Моцартов или глубже, в другие классические времена, на Гомеров, Калидас, будут чувствовать, что там истинная, безмятежная, глубинная, успокаивающая, целительная, возвышающая красота — и что все позднейшие выверты, судороги, домыслы — отнюдь не являются прогрессом, хотя и не лишены своей ценности.

Быть может, великий потоп социальной революции, быть может, выступивший пролетариат способен совсем до дна, с самого основания освежить искусство. Но это еще большой вопрос, и уж, конечно, нельзя ради этого предполагаемого обновления предъявлять претензии на состояние голого человека на голой земле.4

Пролетариат может обновить человеческую культуру, но в глубокой связи и преемственности с достижениями прошлой культуры. И, быть может, самой верной является надежда на то, что тут мы будем иметь явление еще небывалое, не явление новых рождений, а фаустовского возвращения к юности с новыми силами и новым будущим и со всей памятью о былом, не обременяющей, однако, душу.

Пока оставим в стороне этот вопрос и вернемся к Пушкину. Пушкин был русской весной, Пушкин был русским утром, Пушкин был русским Адамом. Что сделали в Италии Данте и Петрарка, во Франции — великаны XVII века, в Германии — Лессинг, Шиллер и Гёте, — то сделал для нас Пушкин. Он много страдал, потому что был первым, хотя ведь и те, которые пришли за ним, русские «сочинители», по признаниям их, от Гоголя до Короленко, немало скорби вынесли на плечах своих. Он много страдал, потому что его чудесный, пламенный, благоуханный гений расцвел в суровой, почти зимней, почти ночной еще России, но зато имел «фору» перед всеми другими русскими писателями. Он первый пришел и по праву первого захвата овладел самыми великими сокровищами всей литературной позиции.

И овладел рукою властной, умелой и нежной; с такою полнотой, певучестью и грацией выразил основное в русской природе, в общечеловеческих чувствах, во всех почти областях внутренней жизни, что преисполняет благодарностью сердце каждого, кто впервые, учась великому и могучему русскому языку, впервые приникая к родникам священного истинного искусства, пьет из Пушкина.

Если сравнить этого корифея нашей замечательной литературы с другими зачинателями великих литератур, с бесценными гениями: Шекспиром, Гёте, Данте и т. д., то невольно останавливаешься перед некоторым абсолютным своеобразием Пушкина, притом своеобразием неожиданным.

В самом деле. Чем позднее оказалась особенно богатой и замечательной наша литература? Своей патетикой, почти патологической патетикой. Наша литература идейна, потому что нельзя ей не мыслить, когда такая пропасть разверзается между самосознанием ее носительницы интеллигенции и окружающим бытом. Она болезненно чутка, она возвышенна, благородна, она страдальческая и пророческая.

А между тем если сразу, не вдумываясь в детали, кинуть взгляд на творчество Пушкина, то первое, что поразит, это вольность, ясный свет, какая–то танцующая грация, молодость, молодость без конца, молодость, граничащая с легкомыслием. Звучат Моцартовы менуэты, носится по полотну и вызывает гармоничные образы Рафаэлева кисть.

Отчего же Пушкин в целом, в главном так беззаботен, беззаботен до того, что даже говорят иногда: «Все–таки это не Шекспир, все–таки это не Гёте; те более глубокомысленны, те более философы, более учителя!»

Положим, что говорящие так не правы, по крайней мере не совсем правы, ибо стоит только приподнять пелену грации Пушкина, и можно увидеть глубины, предрекающие дальнейшую русскую литературу: «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», со своей раздирающей песнью председателя, некоторые сцены «Бориса Годунова», некоторые лирические порывы в «Евгении», загадочный «Медный всадник» и многое другое — все это какой–то широкий океан, какие–то жуткие провалы и виды на такие вершины, куда только–только хватило бы донестись крыльям Дантов и Шекспиров.

Но эти угадки, эти с необычайной легкостью на абордаж взятые психологические и интеллектуальные ценности, на которые Пушкин как будто бы не обращает особенного внимания, вроде поразительного «Фауста»,5 где в небольшой сцене Пушкин становится вровень с веймарским полубогом,6 — все это создано как будто бы невзначай, как будто бы великая рука, пробегая по клавиатуре только что открытого инструмента, знакомясь и знакомя других со всеми волшебными сочетаниями звуков на нем, от времени до времени извлекает несколько аккордов, вернее, диссонансов, потрясающих слушателей.

Откуда же это пушкинское счастье при несчастье его личной жизни? Может быть, это совершенно индивидуальная черта? Я думаю, нет. Я думаю, что и здесь Пушкин был органом, элементом, частью русской литературы во всей ее исторической органичности.

Встал богатырь; силушка по жилочкам так и переливается. Уже предчувствуются горести и скорби, уже предчувствуется вся глубина и мука отдельных проблем, но пока не до них, и даже они радуют. Все радует, ибо сильна эта прекрасная юность. В Пушкине–дворянине на самом деле просыпался не класс (хотя класс и наложил на него некоторую свою печать), а народ, нация, язык, историческая судьба. Вот эти семена, которые привели–таки в конце концов к нашей горькой и ослепительной революции. Пушкин послал первый привет жизни, бытию в лице тех миллиардов человеческих существ в ряде поколений, которые его устами впервые вполне членораздельно заговорили.

Там, даже у Данте в XIII веке — большая культура за плечами, своя, схоластическая, и античная. А русский народ проснулся поздно, варварский и свежий. Конечно, Пушкин усваивал с гениальной быстротой и Мольера, и Шекспира, и Байрона, а рядом Парни и всякую другую мелочь. В этом смысле он культурен, но все это совсем его не тяготило, это не было его прошлое, это не было в его крови. Его прошлое, то, что жило в его крови, это было русское свежее варварство, это была юность просыпающегося народа в глубокой ночи безрадостной исторической судьбы — тяжелой, громадной силы народа, начавшего оттаивать в казематные времена Николая I. А его будущее было не те годы, которые он прожил на земле, не скорбная кончина, даже не бессмертная слава. Его будущее было все будущее русского народа, громадное, определяющее собою судьбы человечества даже с того холма, на котором стоим мы еще в загадочной дымке.

Великолепно начали мы с Пушкиным. Страшно сложно и глубоко и вместе с тем с какой–то беззаботностью огромной силы. Знать Пушкина хорошо, потому что он нам дает утешительнейшее знание сил нашего народа. Не патриотизм ведет нас сюда, а сознание необходимости и неизбежности несколько особого служения нашего народа среди других народов–братьев. Любить Пушкина хорошо и, может быть, особенно хорошо любить Пушкина в наше время, когда наступает новая весна, как–то непосредственно за довольно гнилой осенью.

Русская буржуазия, русский буржуазный уклад кратчайшим путем впал в последние судороги эпигонства, в декаданс, с декаданса — к той художественной кувырколлегии, которую породила изживающая себя культура других народов буржуазного Запада.

Новая весна приходит в грозах, в бурях, и надо отдать искусству ту дань внимания, какая возможна была для лучших людей России в первую, пушкинскую весну. Но между пролетарской весной, какой она будет, когда земля начнет одеваться цветами, и весной пушкинской гораздо больше общего, как я уже говорил однажды, чем между этой приближающейся весною и тем разноцветным будто бы золотом, на самом деле сухими листьями, которыми усеяна была почва до наступления нынешних громовых дней.


  1.  Решение о ежегодном чествовании памяти Пушкина в день его смерти было принято петроградскими литературно–научными организациями в 1921 году.
  2.  Концепция «расы», «среды» и «момента» изложена И. Тэном во введении к «Истории английской литературы» (1863–1864), т. 1, М. 1871.
  3.  Луначарский неточно цитирует предисловие Гёте к произведению «Из моей жизни. Поэзия и правда» (ср.: Гёте, т. IX, стр. 23–24).
  4.  Слова Саввы из драмы Л. Н. Андреева «Савва (Ignis sanat)» (ср. Леонид Андреев, Полн. собр. соч., т. IV, СПб. 1913, стр. 255).
  5.  Речь идет о «Сцене из Фауста» (1825).
  6.  Веймарский полубог — Гёте.
Речь
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:



Источники:

Запись в библиографии № 1469:

Пушкин. — «Известия», 1922, 12 февр., с. 3.

  • Вступительное слово на вечере в Доме Союзов, посвященном 85–й годовщине со дня смерти А. С. Пушкина 8 февраля 1922 г.
  • То же, под загл.: Александр Сергеевич Пушкин. — В кн.: Луначарский А. В. Литературные силуэты. М., 1923, с. 65–70;
  • изд. 2–е М.—Л., 1925, с. 45–50.
  • То же, авториз. ред., под загл.: Александр Сергеевич Пушкин. — «Лит. критик», 1937, № 1, с. 10–16.
  • То же, с ред. изм., под загл.: Александр Сергеевич Пушкин. — В кн.: Луначарский А. В. Русская литература. М., 1947, с. 19–24;
  • Луначарский А. В. Статьи о литературе. М., 1957, с. 139–144;
  • Луначарский А. В. Собр. соч. Т. 1. М., 1963, с. 33–37;
  • Луначарский А. В. Силуэты. М., 1965, с. 150–156.

Поделиться статьёй с друзьями: