Философия, политика, искусство, просвещение

А. С. Пушкин. Лекция вторая

Творчеству Пушкина Луначарский посвятил две лекции; первая была прочитана им, видимо, в ноябре 1924 года, вторая — 13 декабря того же года.

Печатаются лекции по стенограмме, хранящейся в ЦПА ИМЛ, ф. 142, ед. хр. 266. Стенограмма содержит правку Луначарского, сделанную химическим карандашом; вероятно, ему же принадлежат вычерки красным карандашом. Кроме руки Луначарского, в стенограмме имеется правка неустановленного лица черными чернилами.

Перейдем к оценке того достояния, которое мы унаследовали от Пушкина.

Сам Пушкин во всем известном стихотворении «Памятник» дал некоторую оценку своим произведениям, сказал о том, как, по его мнению, он будет понят и воспринят потомством.

По поводу этого стихотворения имеется целая литература, ибо буржуазные пушкинисты никак не могут хорошенько понять, — что побудило Пушкина написать такое странное и расходящееся, по их мнению, со взглядами Пушкина завещание?

Часть стихотворения «Памятник» написано на памятнике Пушкину у Страстной площади. Там четверостишие Пушкина заменено другим. Вместо: «Что в мой жестокий век восславил я свободу» — там написано: «Что прелестью стихов я был полезен».1 Раньше у Пушкина в черновике стояли еще более решительные слова: «Что вслед Радищеву восславил я свободу».2

У Радищева есть такое место:

Под игом власти, сей рожденный,

Нося оковы позлащенны,

Нам вольность первый прорицал.3

К этому месту и приноровил Пушкин свое заявление. Кроме того, в стихотворении есть еще одна странность. Пушкин то говорит: «Что чувства добрые я лирой пробуждал», то, в другом варианте, — «звуки новые обрел». Совершенно ясно, что смысл здесь очень различный. Если Пушкин считает, что «чувства добрые» — это как раз та его черта, которой он должен быть «любезен» народу, значит, на первом плане для него стояла этическая ценность его произведений; а если вспомнить «звуки новые обрел» — значит, он считал формальную сторону своих произведений важнее всего.

В «Памятнике» говорится, что, пока на свете будет жить «хоть один пиит», до тех пор я, Пушкин, не буду забыт, а потом сказано: «И долго буду тем народу я любезен» и т. д.

Посмотрим же, как толкуют эти противоречия буржуазные пушкинисты.

Философ Владимир Соловьев заявляет, что это стихотворение «есть непостыдное соглашение поэта с потомством. Сам поэт выше всего ценит высшую поэзию… Самое важное для поэта его вдохновение заветной лирой. Это есть первая и главная основа его славы среди избранников. Но, задумываясь за несколько месяцев до смерти над своей ближайшей будущностью, он еще раз восходит не на пустынную вершину серафических вдохновений, но на то предгорье, с которого взор его видит большой народ, потомство его поэзии, его будущую публику. К суждению большого народа поэт может относиться без гнева, терпеливо. Понять поэзию как искусство народ не сумеет. Он будет искать в ней нравственной пользы, подобно той черни, которую поэт гнал от себя прочь. Но это не беда, в большом народе есть добро, и он даст добрый отклик на то, что найдет добрым в поэзии Пушкина. С таким желанием поэта можно мириться, не унижая поэзии: ведь и чистая поэзия приносит истинную пользу, хотя не преднамеренно. Пушкин пошел на этот благородный компромисс с народом. «Памятник» есть не поэтическое, а практическое credo Пушкина».4

Что же Соловьев старается нам внушить? Что Пушкин вовсе не считал, будто большую роль <для> потомства будет иметь нравственное, социальное содержание его поэзии, что настоящая ценность, по мнению Пушкина, — чистая поэзия. Но Пушкин–де понимал, что народ не сможет разобраться в настоящей ценности его поэзии, а подойдет с заднего двора, со стороны этического, морального содержания; и вот Пушкин идет на компромисс.

Гершензон, другой буржуазный пушкинист, идет дальше. Пушкин, говорит он, говорит не от своего лица, а излагает мнение о себе народа, мнение грубое и ложное. Слово «любезен» употреблено саркастически. Смысл пятой строфы — смирение перед обидой. Поэт подавляет невольный вздох. Бессмертие поэту обеспечено, но такое, что, право, лучше бы его не было. Ведь то, что скажут о нем: «чувства добрые» и прочее — это плоское суждение толпы. Клевета глупцов на самого Пушкина, да и на поэзию' вообще. Люди откроют в творчестве Пушкина то, чего в нем вовсе нет, и проглядят его истинное содержание.5

Как вы видите, Гершензон довольно близок к Соловьеву, но идет еще дальше. Он говорит: не только Пушкин идет на почетный компромисс, но он понимает, что это ему обида, принижение его искусства. И если он выражает какую–то «гордость», то это нужно понимать как иронию. Пушкин издевался над народом.

Профессор Сакулин недавно также остановился на «Памятнике» Пушкина и заявил, что Пушкин предвидит свою посмертную славу в трех слоях: пииты, языки и народы. Пока будет жить пиит, он будет славен, но это, говорит Сакулин, — «слава холодная», это признание специалистов. Затем: «всяк сущий в ней язык», то есть тунгусы, калмыки и всякие другие народы, а затем; «народ». Что же такое народ? Народ, говорит Сакулин, это русский народ. И вот русский народ оценит его добрые чувства и свободолюбие. Причем Сакулин, в отличие от Соловьева и Гершензона, признает, что Пушкин придавал этому большое значение, что, незадолго до смерти, смотря на вещи очень широко, он видел, что большие массы не станут особо разбираться в его технике, в более тонкой стороне его поэзии, а возьмут из нее наиболее сытное, для масс подходящее, то есть его ненависть к тиранам, его любовь к человеку, и этого хватит до тех пор, пока народ останется массой сравнительно невежественной, ибо Пушкин любит народ таким, как он есть.6

Мы не можем вполне согласиться и с Сакулиным. Прежде всего ниоткуда не видно, что, говоря о народе, Пушкин говорил о русском народе. Ясно, что под народом разумеются низшие классы. Но известная доля правды в том, что говорит Сакулин, есть.

Пушкин в целом ряде произведений защищал свободу поэтического творчества, и, разбираясь по самому Пушкину, в том, что он считал ценным в поэзии, в своей поэзии в частности, — мы находим, что эти высказывания не вполне совпадают с прямым смыслом «Памятника».

Прежде всего вспоминается известное стихотворение «Чернь», где говорится: «Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот». Говорится, что жрецы и поэты не должны браться за метлу, а жить — «для звуков сладких».7 Тенденция в этом стихотворении очень ясная, и тенденция, несомненно, очень для нас несимпатичная. Однако Плеханов уже отметил, что Пушкин, говоря о «поденщике», отнюдь не имел в виду рабочий класс или крестьянство.8 Как известно, всегда он относился к страдающему народу с уважением и любовью. Под чернью здесь разумеется обыватель, мещанин, который не умеет подняться на известную высоту кругозора, для которого не только так называемая «чистая красота» была не важна, но который не умел и не хотел ставить перед собой широкие жгучие проблемы. Пушкин чувствовал, что задыхается в среде, где отсутствует настоящий читатель. Пушкину всегда приходилось вести борьбу с равнодушием к тем серьезнейшим проблемам, которые он сам поднимал. И Пушкин, когда формулировал свое требование, чтобы поэт был абсолютно свободен, — по существу был прав. Свободу он понимает не только как свободу от правительства и от цензуры, но и как другую свободу — свободу от гнета общественного мнения, от потворства современной поэту критике ит. д.

В другом стихотворении он говорит о поэте: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной// Иди, куда влечет тебя свободный ум».9

Эта борьба с «холодной толпой» поучительна и для нашего времени. Пушкин говорит, что, защищая это понимание свободы слова, он прокладывает дорогу, по которой пойдут дальнейшие поколения. Он говорит в одной заметке: «Малодушно было бы негодовать на то, что вечно нам определено выносить первый выстрел и все невзгоды, все опасности ремесла».10

Я приведу еще одно замечание, которое делает Пушкин по поводу некоторых писателей французской литературы: «Вообще говоря у них нет и не было бескорыстной любви к искусству, к изящному. Жалкий народ!»11

В чем же тут дело? Почему он говорит об «опасности ремесла»? Пушкин не боится применить к поэту слово «ремесленник», потому что он считал, что поэзия, конечно, известное ремесло в смысле выполнения определенных социальных функций, и поскольку поэт разрабатывает язык, ища слова для выражений чувств. И вот мы можем себя спросить: при каких условиях интеллигент, выполняющий ту или иную социальную функцию, — выполняет ее хорошо? Он выполняет ее хорошо при условии абсолютной независимости, независимости сознательной от каких бы то ни было влияний вне его лежащих сил. Если врач говорит не то, что есть, а, например, скрывает начало эпидемии, чтобы не вызвать толков и порицаний со стороны правительства, то это плохой врач. Врач гигиенист должен ежедневно повторять буржуазии, что единственным спасением от болезней является уничтожение капитализма, а если он этого не говорит, если он это скрывает» то это худо. То же самое — и относительно инженера, математика или астронома. То же самое — и относительно поэта. Поэт должен чувствовать, что говорит подлинную правду, какой она ему представляется. Мы, марксисты, можем подойти к поэту после его смерти и сказать: на самом деле он видел такую–то правду, потому что он был такого–топроисхождения, жил в такой–то среде. Но сам–то поэт, если он подлинный поэт, говорит обязательно то, что он думает на самом деле, то есть не лжет. Когда поэт перестает быть искренним, он производит фальсификат.

Я сказал, что и для нашего времени это имеет значение. Допустим, что мы — марксисты, коммунисты — стали бы требовать от поэта, вышедшего из пролетариата или попутчика, — это все равно, — чтобы он писал и говорил не так, как он думает, а так, как наиболее подходит с точки зрения нашей программы. Допустим, что мы делаем ему совершенно правильные указания: «В тебе слишком много мелкобуржуазного. Ты должен писать так–то и так–то, тогда мы примем тебя как пролетарского поэта». Можно сказать, что он в тысячу раз будет полезнее, если выразит искренне и талантливо свое мелкобуржуазное настроение, чем если он будет петь песенку по официальной коммунистической дудке. Это будет официальное искусство, которое не заслуживает даже названия искусства. Конечно, самый лучший поэт для нас тот, который, напевая, как птица, свою естественную песню, вместе с тем — дает песню победившего пролетариата. Почему же такому поэту не быть? Но если, перед нами поэт переходной эпохи, то ни в коем случае не надо требовать от него, чтобы он пел не своим голосом. Мы можем сказать про него, что кое в чем он поэт пролетарский, а кое в чем в нем есть старые черты. Поэзия переходного времени бывает порою великой поэзией, и тот, кто сможет полностью передать нам, как меняется психология человека в эту эпоху, — может стать вечным поэтом. И, может быть, поэт, который запоет песню победившего социализма, может быть, он будет более односторонним, чем тот, кто передаст мучительную борьбу старого и нового мира. Вот почему мы должны сказать, что поэт должен быть искренним, он должен идти туда, «куда влечет его свободный ум».

Значит ли это, что поэт, как думают Соловьев и Гершензон, должен быть чуждым социальным задачам? Наоборот, было бы странно, если бы поэт, чуткий человек, живя в самодержавной России, никогда не зарыдал бы над страданиями своих братьев! Это значило бы — это очень плохой поэт, очень жалкая душонка, очень узенький человек. Им кажется, что «чистая поэзия» требует особых, так называемых поэтических тем. Пушкину это было чуждо, так же как чужда ему была мысль, что сущность поэзии заключается в «сладких звуках». Пушкин считал человека мыслителем, учителем. Он писал в 1834 году в заметках о французской литературе: «Наперед узнайте, чем душа у вас исполнена: прямым ли вдохновеньем, иль необдуманным одним поползновением и чешется у вас рука по пустякам».12 Или: «Ронсар и Малерб ныне забыты. Сии два таланта истощили свои силы в борении за механизм языка, в усовершенствовании стиха. Такова участь, ожидающая писателей, которые более пекутся о наружных формах слова, нежели о мысли, истинной жизни его».13

Вот тут всем формалистам прямой приговор. Истинная жизнь произведения есть его смысл. Кто печется о форме и забывает о смысле, — тот не поэт. Он будет забыт.

Дальше говорится: «…ум не может довольствоваться одной игрушкой гармонии: воображение требует картин и рассказов».14 В последнее время в наших спорах с формалистами мы наталкиваемся на такое утверждение, что вообще в поэзии никаких образов нет.15 Может быть, это объясняется тем, что сами писатели эти лишены воображения. Но они утверждают, что вообще в поэзии нет образов. Есть только слова. Слова соединяются, звучат. Это вызывает в душе человека эмоцию, но неверно, что слова означают предметы и различные качества предметов и что, когда их произносят, то возникают образы перед нами. При этом ссылаются на современных немецких ученых, которые занимались этим вопросом. Я должен сказать, что у этих ученых на самом деле ничего подобного нет. Наши русские ученики до крайности исказили мысли своих немецких учителей. Но дело не в том.

Пушкин говорит: «Нельзя удовлетворяться игрушкой гармонии». Здесь он перегнул палку. Гармония — не игрушка, и Пушкин сам не малое место уделял ей в своих произведениях.

Если мы теперь спросим себя, вернувшись к «Памятнику», — как же нам понимать заветы Пушкина? — то можно сказать, что, если даже Пушкин думал, что народ будет ценить его главным образом за то, что он восславил в свой жестокий век свободу, — то он ошибался. Спасибо Пушкину, что он так сказал, но не в этом суть дела. Это не так важно; мы могли бы поставить ему еще один памятник за то, что он достаточно рано узнал, что самодержавие ни к черту не годится. Это была бы историческая заслуга Пушкина. Вот Радищева можно восхвалить за то, что он в свое время был передовым человеком, хотя ничего и не оставил такого, что могло <бы> служить строительным материалом для нас.

Мы не за это ценим Пушкина. Очень хорошо, что он упомянул об этом, ибо мы ценим не звуки сладкие, — это хорошо между прочим, — мы ценим содержание. Если иметь в виду под «чувствами добрыми» не просто доброту или гуманность, а более сложные чувства, то это будет верно. Верно, что Пушкин дал нам колоссальное содержание, которое вложил в свои произведения, потому что он очень широко и глубоко охватил жизнь. Его произведения являются для нас источниками познания жизни, необходимого, чтобы стать и мудрыми и счастливыми.

Насчет «свободы» он был скорее слаб. Я в прошлой лекции говорил вам, в каких пределах мы можем говорить о Пушкине как о революционере, — но не это самое существенное в Пушкине. Самое существенное в нем то, что он был счастливый мудрец, который может научить других людей наслаждаться природой, мыслью, дружбой, женщиной, искусством и т. д. До него в России все это было так грубо, так недоступно даже интеллигентному человеку, все это было как за семью печатями. Даже передовые люди того времени, скажем, радикальные писатели, по сравнению с Пушкиным — грубые натуры.

Само собой разумеется, что пока дело <шло> об устройстве своего счастья меньшинством, до тех пор мы могли оставаться равнодушными; но мы ведь теперь решаем те же вопросы, — может быть, еще не для всех рабочих и крестьян, но, во всяком случае, для миллионных масс. Каждый из вас сознательно или бессознательно решает вопрос, как быть счастливым, по–настоящему счастливым, а не свиным счастьем. Мы хотим, чтобы человек был счастлив в этом мире, за которым, мы знаем, ничего нет, но счастлив так, чтобы он стал чем–то полноценным и для самого себя, и для окружающих его. С этой точки зрения великие поэты, которые разрешали этот вопрос в другой обстановке, не могут быть полностью бесполезны для нас. Мы должны посмотреть; а что, если бы мы по–пушкински теперь, после Октябрьской революции, попробовали бы жить, — не оказалось ли бы, что для нас на четыре пятых разрешены все так называемые моральные, индивидуальные, житейские вопросы?

Конечно, для Пушкина не существовало многих вопросов, которые для нас чрезвычайно важны: для него не было вопроса о коллективности, вопросы труда стояли также на заднем плане. Труд он понимал как творчество, а не как физическую работу над преодолением природы. Мы не можем найти у Пушкина ответа на очень многие потребности нашего сердца. Но есть и другие потребности, на которые Пушкин полностью откликается.

Когда Владимир Соловьев различает полезное и прекрасное, то здесь сказывается мелкобуржуазный подход.16 Печной горшок полезен, а статуя, видите ли, не полезна, она просто прекрасна. Ну, а книга, а замечательное решение какой–нибудь математической задачи, например, проблемы о трех телах, что это — полезно? Конечно, колоссально полезно, будет иметь множество применений. Но если в науке мы даем различные формулы, которые вовсе не похожи на печные горшки, относительно которых даже не скажешь сразу, как они отразятся в смысле своей полезности, то ведь то же самое и в искусстве. В искусстве могут быть найдены также значительнейшие формулы. Искусство также организует наше чувство, и этот организатор наших чувств нам полезен, потому что если бы он был бесполезен, то никто бы не читал поэтических произведений. Даже с точки зрения ученых эстетов нужно признать искусство полезным, потому что оно доставляет нам удовольствие. Ведь удовольствие полезно для человека, потому что открывает ему новый мир, потому что организовывает целый ряд до тех пор распадавшихся чувств. Эстетическое удовольствие является потому, что разрешен целый ряд проблем, совершенно так же, как вы, решив геометрическую задачу, говорите: вот красивое доказательство! Вы испытываете удовольствие, но удовольствие именно потому, что смогли, кратчайшим путем достигнуть решения насущной проблемы. Совершенно такое же настроение у вас является после чтения поэтического произведения, потому что у вас разрешена какая–то жизненная проблема.

Нужно сказать, что, подходя с этой точки зрения к наследию Пушкина, мы вовсе не отвергаем и «звуков новых». Поэзия именно тем великолепна, что она мысли, чувства и переживания передает в необычайно изящном сочетании слов, которое носит форму, соответствующую содержанию, которая легко запоминается. Это совершенство формы, выразительность, то, что «лучше не скажешь», — это есть преимущество стихотворной формы. Звуковая сторона имеет в поэзии такое же значение, как лапидарность, красочность, многосодержательность ее. И Пушкин во всех этих отношениях достиг очень многого.

Бывает так, что являются в обществе люди, которые обладают большим напором чувств, но не находят слов для их выражения. Вы видите, как человек старается свой словесный материал улучшить, но не может. Бывают другие времена, когда язык могуч, когда он приобрел гибкость, когда он заставляет людей идти дальше по пути этой гибкости, расширять, придумывать все более и более замысловатые слова, выбирать остроумные словосочетания, чтобы сказать не так, как говорили раньше. Но в такие времена очень часто количество мыслей у людей убывает. Все мысли уже высказаны, новые мысли жалки, новых чувств нет. Тогда оказывается, что слова слишком совершенны для мыслей. В первом случае мы имеем большие мысли в детском костюме, который готов лопнуть. Во втором случае мы имеем карликовую мысль, которая путается в чьих–то огромных брюках.

Замечательное положение Пушкина заключается в том, что он как первый русский интеллигентный человек имел огромное богатство мыслей и чувств, которые нужно было впервые выразить, и он мог в настоящей мере, — конечно, не без труда, с напряженным трудом иногда, — найти для всех мыслей своих адекватную им форму, то есть ту форму, которая была бы наиболее точным выражением мыслей. Это счастливое положение Пушкина определило его замечательные формальные достижения.

Существует доклассическое время, послеклассическое время и время классическое, когда человеческая мысль целой эпохи, целой культуры находит совершенное, точное выражение. Так определяется классицизм в архитектуре, скульптуре, живописи и т. д.; классицизм есть полное совпадение задач мыслительных и эмоциональных со способами обработки того материала, которым эпоха располагает для их выражения.

Когда дело идет дальше, — язык портится. Не хотят уже «словечко молвить в простоте, а все с ужимкой».17 И так как люди ищут все время новизны, то получается чрезмерная утонченность языка. В поэзии арабской, персидской, в поэзии исландских скальдов мы видим такое постепенное наступление полной внутренней пустоты, переход поэзии в бессмыслицу при огромной формальной виртуозности.

Но бывает, что среди таких наследников появляется тоска по своим классикам и стремление к ним вернуться, тогда получается эпигонство. Так, например, у нас недавно выступили Ходасевич, Эфрос и другие и звали «назад к Пушкину».18 Пока они теоретизируют, — думаешь, правда это, верно, нужно вернуться, но так как в них нового содержания нет, то возвращение к Пушкину для них значит обезьянничанье Пушкина. Действительно, их стихи холодны и пусты.

Но есть другое возвращение к классической эпохе, — когда на сцену выступает новый класс в период своей зрелости и оглядывается: у кого бы ему учиться, и замечает, что предыдущее поколение было дряхло и ветхо и что учителей нужно искать у той эпохи, когда предшествовавший класс был еще молод. Такое явление называется Возрождением, Ренессансом. Вы знаете, что в XV веке в области архитектуры, скульптуры, поэзии нарождавшаяся буржуазия шла по стопам Греции и Рима. Но по своему содержанию новый классицизм был отличен от старого. Мы называем классиками и Фидия, который жил в IV веке до рождества Христова, и Микеланджело, который жил в XVI веке, но между ними есть большое отличие. Совершенно так же обстоит дело и с возвращением к Пушкину. Если наше поколение рабоче–крестьянской революции вернется к Пушкину, — то чтобы учиться у него, как надо говорить; а что надо говорить, — этому оно будет учиться не у Пушкина, это оно возьмет из своей собственной жизни, тогда мы будем иметь расцвет нашего искусства. Нам, конечно, лучше всего ясности и силы выражения искать у этого учителя, а не у его эпигона. Вот что мы можем сказать о форме Пушкина и значении, которое эта форма для нас имеет.

Нужно ли ограничиться пушкинской формой? Нет, но исходить мы должны от пушкинской формы. Это наилучший исходный пункт для пролетарской поэзии — изучать Пушкина и выходить из Пушкина. [Я не хочу этим сказать, что те, которые не выходят из Пушкина, ни в коем случае не попадут в пролетарское царство небесное. Нет, при большом таланте можно быть хорошим поэтом, <идя> иными путями. Но, например, возьмем Безыменского. Он исходит из ораторского и горластого стиля Маяковского. Поэзия Маяковского основана на митинговых выкриках и рассчитана на большую аудиторию. Стоя на крыше, можно декламировать хорошо Маяковского. Безыменский выходит из Маяковского, но он стремится уже к пению. Маяковского петь нельзя, а Безыменского тянет на романс, на частушку. Обратите внимание, что последнее сочинение Безыменского есть подражание Пушкину. Он прямо называет: «по Евгению Онегину».19 Он идет к Пушкину, правда, с иронической усмешкой говоря: «Ну–ка, брат Пушкин, я покажу тебе, как я могу по–твоему писать!» — потому что боится, чтобы его не упрекнули, что он пошел учиться к старикам. Но его к этому влечет, ибо нам уже не выкрики нужны, вроде «дыра у бублика — это и есть республика»,20 нам нужно организовать нашу жизнь, наши способы чувствовать. В «Комсомолии»21 много молодых, здоровых и глубоких переживаний. <Читатель> хочет видеть, как комсомолец борется, грустит, надеется, как он, может быть, находится на краю отчаяния. Нам нужно организовать свою жизнь, а для этого недостаточно быть митинговым оратором, нужно быть живописцем, бытописателем, для этого нужно владеть формой, чтобы петь о печали и радости, нужно владеть мелодией. Поэтому и заметна у молодых поэтов тенденция к мелодии, поэтому, оставаясь в области пушкинских достижений, можно создавать очень интересные вещи.] Конечно, можно идти и не от Пушкина, но это <то есть изучение Пушкина> — большая дорога нашей поэзии.

Пушкин дал необычайное разнообразие форм. Он пользуется всеми метрами русского стиха. Такой большой мастер, как Брюсов, который являлся верным пушкинистом, подтверждал, что Пушкин был великим революционером в области формы, потому что все возможности были Пушкиным использованы, даже — может быть, бессознательно — некоторые тончайшие формы эвфонии.22 Каждое психическое переживание у него соответствует другой комбинации гласных и согласных. Нельзя думать, чтобы Пушкин делал это сознательно. Он ловил на слух. Есть целые строки, где по четыре и пять раз встречается звук — «р», «с», «л», и когда вы вдумаетесь, почему, — то вы увидите, что это своеобразный род оркестровки.

Теперь, когда Пушкина изучают тщательно в этом отношении, то утверждают, что он почти непогрешим, этому действительно можно у него учиться. Если взять пушкинские стихотворения в их росте, взять его черновики, то не сразу можно понять, почему Пушкин зачеркнул одно слово и поставил другое, но вы чувствуете, что каждый раз выходит все лучше и лучше. Вы, может быть, с первого взгляда и не заметите, но вдумчивый анализ покажет вам, почему стихотворение при этом совершенствуется. Все это делает из Пушкина замечательного учителя формы.

Нужно сказать, что Пушкин работал в поте лица. Несмотря на то, что первые эскизы были хороши, он никогда не удовлетворялся ими. С этой точки зрения он действительно ремесленник. Он не смотрел на свою работу, как на пустяки: для него это тяжкая и важная работа. И он выпускал работу из своих рук только тогда, когда ему казалось, что она вполне закончена. При этом он испытывал почти детскую радость. Когда он написал «Бориса Годунова» и отделал его <в> последний раз, он стал прыгать по комнате, восклицая: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын, хорошо написал».23

Перейдем к тому, что можно назвать внутренней формой. Внутренней формой я называю образы. Образы не только служат панорамой, — поэт что–то хочет ими сказать. То, что он хочет сказать, мы будем называть содержанием, а образы — это внутренняя одежда, которая находится под другой, внешней, одеждой — формой самого звучания.

[Недавно у нас была школа имажинистов, которая утверждала, что поэзия всецело сводится к образности. Это, конечно, большое увлечение. В самом деле, разве поэт не может рассказывать событий, не вызывая картин? Конечно, может.]

Поэзия Пушкина чрезвычайно образна: она живописна, она скульптурна, она умеет передавать движения, активность; она может действовать путем сравнений, которые переносят вас совсем в другой мир, которые дают вам параллелизм чувств. Я приведу несколько стихотворений Пушкина, чтобы дать образчик своеобразного подхода Пушкина к образности.24 Вот, например, как Пушкин выражает страсть, большое внутреннее чувство, так называемый пафос. Прочтем несколько строк из стихотворения «Кинжал».

Лемносский бог тебя сковал
Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия позора и обиды!

Где Зевса гром молчит, где дремлет меч закона,
Свершитель ты проклятий и надежд;
Ты кроешься под сенью трона,
Под блеском праздничных одежд.

Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
И, озираясь, он трепещет
Среди своих пиров.

Везде его найдет удар надежный твой:
На суше, на морях, во храме, под шатрами,
За потаенными замками,
На ложе сна, в семье родной.

А вот как Пушкин передает скульптуру. Я беру стихотворение, специально написанное на скульптуру. «Игра в свайку».

Юноша трижды шагнул, наклонился, рукой о колено
Бодро оперся, другой поднял меткую кость.

Вот уж прицелился… Прочь! Раздавайся, народ любопытный,
Врознь расступись: не мешай русской удалой игре.25

А вот несколько строф, которые рисуют картину, живопись и в то же время настроение:

Октябрь уж наступил; уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей;
Дохнул осенний хлад, дорога промерзает;
Журча, еще бежит за мельницу ручей,
Но пруд уже застыл; сосед мой поспешает
В отъезжие поля с охотою своей —
И страждут озими от бешеной забавы,
И будит лай собак уснувшие дубравы.

Теперь моя пора: я не люблю весны;
Скучна мне оттепель: вонь, грязь; весной я болен:
Кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены;
Суровою зимой я более доволен;
Люблю ее снега, в присутствии луны;
Как легкий бег саней с подругой быстр и волен,
Когда, под соболем согрета и свежа,
Она вам руку жмет, пылая и дрожа.

Дни поздней осени бранят обыкновенно;
Но мне она мила, читатель дорогой:
Красою тихою, блистающей смиренно,
Как нелюбимое дитя в семье родной,
К себе меня влечет. Сказать вам откровенно:
Из годовых времен я рад лишь ей одной.
В ней много доброго, любовник не тщеславный,
Умел я отыскать мечтою своенравной.

Как это объяснить? Мне нравится она,
Как, вероятно, вам чахоточная дева
Порою нравится. На смерть осуждена,
Бедняжка клонится без ропота, без гнева,
Улыбка на устах увянувших видна:
Могильной пропасти она не слышит зова;
Играет на лице еще багровый цвет;
Она жива еще сегодня — завтра нет.

Унылая пора, очей очарованье,
Приятна мне твоя прощальная краса! Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса,
В их сенях ветра шум и свежее дыханье,
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч, и первые морозы,
И отдаленные седой зимы угрозы.26

Или это место из «Медного всадника», рисующее бурное движение:

Нева всю ночь

Рвалася к морю против бури,

Не одолев их буйной дури,

И спорить стало ей невмочь…

Поутру над ее брегами

Теснился кучами народ,

Любуясь брызгами, горами

И пеной разъяренных вод.

Но силой ветра от залива

Перегражденная Нева

Обратно шла, гневна, бурлива,

И затопляла острова;

Погода пуще свирепела;

Нева вздувалась и ревела,

Котлом клокоча и клубясь, —

И вдруг, как зверь остервенясь,

На город кинулась. Пред нею

Всё побежало, всё вокруг

Вдруг опустело… Воды вдруг

Втекли в подземные подвалы;

К решеткам хлынули каналы —

И всплыл Петрополь, как тритон,

По пояс в воду погружен.

Осада! приступ! Злые волны,

Как воры, лезут в окна; челны

С разбега стекла бьют кормой;

Садки под мокрой пеленой,

Обломки хижин, бревна, кровли,

Товар запасливой торговли,

Пожитки бедной нищеты,

Грозой снесенные мосты,

Гробы с размытого кладбища

Плывут по улицам!

Народ

Зрит божий гнев и казни ждет.

Удовлетворимся этими примерами. Шедевров образности у Пушкина неисчерпаемо много.

Переходя к содержанию пушкинской поэзии, я должен сказать, что вопрос этот очень спорный. Некоторые говорят, что Пушкина вряд ли можно считать великим поэтом, как Байрона, Гете и других, потому–де, что можно указать, что являлось самым главным у Байрона, у Гете, между тем как о Пушкине этого не скажешь. Пушкин страшно широк, он толкует почти обо всем, что можно было охватить в его время. И когда берет какую–нибудь тему, он с ней сливается. Если он берет темы жизни чужих народов, например, западных славян, мусульман или испанцев, то он передает их совершенно так, как будто он сам западный славянин или испанец. Он каждый раз совершенно сливается со своим сюжетом, и трудно рассмотреть, — где же сам Пушкин, где его личность? Мы, правда, знаем из его статей и из немногих тенденциозных стихотворений его о его личности, но одно дело — личные убеждения поэта, а другое дело, что из этих убеждений он выражает в своих произведениях. И если спросить, какие же убеждения высказывает Пушкин в своих произведениях, то можно сказать: не знаю, разные, почти противоречивые. Может показаться, что Пушкину нравится спеть песню и так и этак, отразить как можно больше и как можно полнее всякий кусок жизни.

Но посмотрим — не есть ли и это известная жизненная тенденция?

Кроме Пушкина, мы знаем еще такого поэта. Относительно Шекспира мы тоже не можем сказать по его произведениям, каких взглядов он держался, — философских, религиозных, политических. Не значит ли это, что Пушкин и Шекспир родственные натуры? Так оно и есть на самом деле.

Пушкину, как Шекспиру, нравится жить в десятках и сотнях лиц; ему хочется представить себе, что он живет в разных странах, в разные времена и мужчиной и женщиной. Он ставит себя во всевозможные положения и каждое из них хочет пережить во всевозможных красках. Минералы, животные, растения и люди — все это ему интересно. Ему хочется побывать в шкуре каждого, поглядеть глазами каждого на природу. В этом он испытывает громадное наслаждение.

При каких условиях это возможно? Конечно, единственный путь, которым мог прийти Пушкин к жажде перевоплощения, — это любовь к жизни как таковой.

Есть люди, которые задумываются над вопросом — да стоит ли жить, и которые отвечают: жить стоило бы, если бы я знал, для чего я живу. Пушкин знал, что все объясняется самою жизнью.

Если вы спросите себя, для чего коммунизм, — вы ответите: коммунизм для счастья человечества. Жизнь есть последнее оправдание всего. Могут быть такие периоды, когда, наоборот, мы готовы отдать свою жизнь за коммунизм, потому что мы отдаем жизнь негодную, чтобы наши дети могли жить счастливой жизнью.

И Пушкин так смотрел: жить ярко, полно — вот настоящее счастье. Чем больше человек сознает самый процесс жизни, тем больше он является настоящим человеком.

Это есть предел и разрешение всему.

Конечно, Пушкин не был коллективистом и поэтому в ответ на заявление своего времени: а вот у нас тюрьмы, у нас Николай, у нас Бенкендорф, — он говорил: ну, что же, придется жить больше в мечтах; но мои мечты не такие, как мечты Жуковского — луна, ангелы и пр. Бог с ними, я буду воображать себя в таком положении, на которое русская жизнь мне не дает права. Я сам себе и другим покажу, как жизнь может быть прекрасна, многоцветна, хотя вы делаете ее узкой и тусклой. В этом — протест Пушкина против мещанства, конечно, протест индивидуальный. Но он думал, что этим протестом он заразит читателя, поможет человеческой личности развернуться. Вопроса о коллективном устроении жизни Пушкин не ставил или ставил слабо, потому что для этого вопроса не пришло еще время. Это доказывает скорее силу Пушкина, Грибоедова и других, что они не пошли в декабристский заговор, потому что декабристы были обречены на гибель. Пушкин чувствовал, что гораздо лучше для него — звать людей к новой жизни, призвать их сбросить все цепи, которые надеты на человека.

Значит, Пушкин испытывал жизнь как счастье? Да, все основные элементы жизни: природа, здоровье, молодость, дружба, любовь — он испытывал как глубокое счастье. Это, конечно, как кому дано. Конечно, человек с испорченным желудком, с идиотическим складом мозга, урод физический или нравственный испытывает жизнь как страдание. Ходить очень приятно, но если у вас гвоздь в сапоге, то это мука. В каждой функции бывают свои гвозди, которые доставляют страдания, и так как время, в которое мы живем, — отвратительное время, так как мы являемся рабами и природы и людей, то мы почти все такие уроды. Поэтому мы с особенным удовольствием должны приветствовать тех, которые могут быть счастливы и которые лучезарным добродушием своим, вытекающим из ощущений счастья, могут и других вокруг себя сделать счастливыми.

Если бы Пушкин был индивидуально счастливым, и только, — ну что же: жил себе Александр Сергеевич Пушкин, приятно было с ним пожить, каждый даже мозгляк чувствовал себя с ним хорошо, но и больше ничего. Но в том–то и дело, что Пушкин не только как обычный человек соприкасался с десятком знакомых. Он соприкасался с миллионами своих читателей и продолжает соприкасаться в течение ста лет и еще сотни лет будет соприкасаться. Стало быть, его воздействие на окружающих, в смысле доказательства, что жизнь есть счастье, не ограничивалось несколькими «человеками», а обнимало огромные массы. Вы знаете, что Глеб Успенский был замечательным человеком, который, однако, сломался о жизнь. И Пушкин сломался, но его страдания напоминали страдания раненого. Пушкин был ранен. Он был здоров, но ранен. А Глеб Успенский заболел, так что сошел с ума, запил и погиб. Каждая клеточка его мозга оказалась отравленной. В своем рассказе о Венере Милосской Глеб Успенский рассказывает, как один человек (это он говорил о себе) увидел Венеру Милосскую и она его «выпрямила».27 Он выпрямился от мысли, что человек — красивое и счастливое существо. Вот так действовал на всех и Пушкин. Он выпрямлял всех, выпрямлял то, что у людей согнуто.

В чем же тенденция Пушкина? Тенденция Пушкина в том, что каждая страсть, если она сильна, — хороша; каждый человек, если он сильный, — интересен; каждое переживание, если переживать его со всей мощью, будет прекрасно. Мы потом можем прийти и разбираться и сказать: «Вот это у вас, Александр Сергеевич, оттого, что вы дворянин, а здесь вы родственны нам — людям более высокой культуры». Мы можем сказать: «В некоторых случаях наслаждение ваше противно, потому что основано на эксплуатации», — но это не меняет дела.

Общей задачей Пушкина было холопской Руси, — потому что и те вельможи, которые убили Павла I, были тоже холопами, измучившимися от своего барина, — всей этой России, которая не знала, что такое счастье, раскрыть глаза на счастье жизни.

Пушкин впервые сделал это. Правда, есть кое–какие намеки у Державина, но только намеки, выраженные языком человека узкого, недостаточно развитого, а у остальных этого и вовсе нет. Карамзин с его слезоточением и Жуковский с его пристрастием к луне — проповедовали бегство от жизни, а не восприятие жизни. Пушкину, как говорит правильно Брюсов, хотелось за все взяться, все попробовать, чтобы показать, как все интересно. Именно поэтому так безмерно многострунна его арфа. В своей статье «Пушкин мастер» Брюсов перечисляет, какие страны и области отразились в сочинениях Пушкина. Оказывается, что это чуть не весь мир.28

Пушкин все время стремился за границу, но его не пускали. Но его «заграничные» вещи поражают своей невероятной точностью, хотя они сделаны по слухам, по догадке, как, например, «Песни западных славян».

Француз Мериме, узнавши, что существуют у западных славян песни, взял их прозаический перевод на французский язык и написал книгу «Гузла». Потом все говорили, что это «подделка» Мериме. Пушкин взял эту книгу и стал переводить ее на русский язык.29 Говорят, что Мериме надул даже Пушкина, но теперь, когда сравнивают песни пушкинские с подлинными песнями западных славян, то оказывается, что он уловил полностью их ритм, что сами западные славяне только потому их отличают от своих, что они написаны на русском языке. Такая огромная интуиция была у Пушкина. Так он умел, на свой русский лад перепевая сухого француза Мериме, почувствовать душу сербского крестьянина.

К русскому народу, тому самому, о котором говорит Сакулин, то есть к народным низам, Пушкин был крайне внимателен. Он написал народные сказки и создал подлинный шедевр, создал русскую песню так, что по поводу некоторых песен до сих пор ведутся споры: записаны ли они Пушкиным или написаны, тем более что эти песни поют крестьяне, но неизвестно, начали ли они петь эти песни до Пушкина или после Пушкина, потому что многие песни Пушкина стали широко распространенными народными песнями.

Если мы посмотрим, какие времена отражал Пушкин, то увидим, что у него есть вещи, отражающие современность, средневековье и античный мир. Пока он был молодым, он писал в духе поэтов XVIII века и создал никем не превзойденные шедевры. Потом он сделался романтиком и написал «Руслана и Людмилу» — лучшее из произведений этого стиля. Когда выдвинулся Байрон, — Пушкин стал подражать Байрону, но очень быстро перерос байронизм и кончил тем, что заложил основу высшей ступени, основу грядущего реализма.

Достоевский в своей знаменитой речи «50–летний юбилей Пушкина» указал на то, что Пушкин поэт глубоко русский, потому что всечеловеческий.30 Этим парадоксом Достоевский хотел сказать, что западноевропейские народы определились, приобрели свою физиономию, а мы — нет: они сложились в культурном отношении прежде, чем мы. Мы опоздали в своем развитии, и поэтому мы способны отразить все то, что создавали другие народы. Поэтому мы создаем интернациональную гармонию, всечеловеческую. Ни англичане, ни французы, ни итальянцы на это не способны. Они слишком горды своей нацией, а мы как будто бы подражаем Западу, но так как мы преломляем все через свою русскую самобытность, то мы призваны к тому, чтобы создать общечеловеческую культуру.

В этом, конечно, сказался национализм Достоевского, но интересно то, что его национальная гордость выразилась в пророчестве об интернациональном служении России. Это тем более интересно, что Достоевский терпеть не мог Интернационал, называл его презрительно «интернационалкой» и т. д. А вот когда подошел к Пушкину, заговорил не свойственным ему, Достоевскому, языком: «истинно русский — это значит всечеловеческий; сущность русского народа в том, что он послужит для организации всечеловеческого общества».31

Достоевский мучительно отвергал революционные пути, в сущности, потому, что сознавал их силу и правоту. Но, во всяком случае, в нашем теперешнем лозунге: «Наш союз нам дорог потому, что он есть самое мощное орудие для мирового коммунистического строительства» — в нем есть что–то напоминающее лозунг Достоевского: Пушкин потому был подлинным русским поэтом, что русскую поэзию воспринял как орудие создания поэзии всечеловеческой.

Это верно. Пушкин любил русский народ, настоящий русский народ, то есть крестьянство; но действительно ничто человеческое ему не было чуждо, никакой славянофильской закоснелости в нем не было и следа.

В его лирике его солнечная натура сказывается на каждом шагу, и здесь не надо доказательств; но относительно эпоса придется поговорить подробнее, в особенности о романе Пушкина «Евгений Онегин».

Как и все, что написал Пушкин, «Евгений Онегин» служит предметом чрезвычайных споров. Есть лица, которые думают, что Пушкин хотел создать карикатуру на своих современников. Есть мнение, что Евгений Онегин, наоборот, настоящий герой, что Пушкин себя изобразил в лице Евгения Онегина и что все страдания Евгения Онегина, все преступления, которые он совершал, являются результатом его величия, того, что он велик и не может вместиться в нормальные рамки. Есть мнение, что ничего нельзя сказать целостного о «Евгении Онегине», так как Пушкин писал его восемь лет и изменял свое отношение к герою.

Когда читаешь это и подходишь, с одной стороны, с марксистской точки зрения, а с другой стороны — просто с точки зрения здравого смысла, то кажется странным, как все эти сомнения могут возникать. Ясно, что Пушкин относился к «Евгению Онегину» как к роману реалистическому. В этом сказывается его победа над Байроном. Иронически говоря об Онегине, что это «Чайльд–Гарольд в московском плаще»,32 он не то что иронизирует, а как бы хочет сказать: я покажу, каким бывает средний байронист в России, не исключительный, а средний. Из какой области он черпал свои типы? Главным образом из мира тогдашней интеллигенции, по преимуществу дворянской. Он рисует Евгения Онегина неглупым человеком, довольно образованным, без каких–нибудь особенных отрицательных качеств, которые делали бы его уродом. Нет на нем и печати величия. Он просто скучает. Это был средний тип тогдашнего интеллигентного человека. Пушкин говорит, что хотя это и плохо, но если вы сравните Евгения Онегина с обывателем, то вы поймете, что Евгений лучше: Евгений тоскует, неудовлетворен, он к чему–то стремится. Ему представляются скотоподобными обыватели, люди большого света кажутся ему холодными, пустыми. Правда, он и сам себе кажется холодным и пустым. Но, говорит он, из этого не следует, что я должен с ними якшаться. Во всяком случае, Пушкин взял героя, которых были сотни.

Пушкин указывает, что это тип несчастный, потому что он лишний, потому что эти интеллигенты, которым хотелось бы жить содержательной жизнью, не могут найти такой в России, им некуда деться; и отсюда развивается скука с оттенком понимания того, что — да, я сам плох, но и время мое плохое, и от этого–то я и плох. Значит, в этом настроении есть оттенок пренебрежения к окружающей жизни, но здесь нет не только призыва к восстанию, но нет даже стремления покончить с собой, — просто скучно.

Но говорят: все–таки в романе есть Ленский. Не является ли Ленский противопоставлением Онегину — «геттингенская душа», романтик, пишет стихи, он более способен устроить какую–то высшую жизнь. Но Пушкин Ленского берет только для сравнения с Евгением Онегиным, как наилучшего обывателя. Пока он молод — он пишет стихи, но что из него будет?

Прошли бы юношества лета,

В нем пыл души бы охладел,

Во многом он бы изменился,

Расстался с музами, женился;

В деревне, счастлив и рогат,

Носил бы стеганый халат;

Узнал бы жизнь на самом деле,

Подагру б в сорок лет имел,

Пил, ел, скучал, толстел, хирел,

И, наконец, в своей постеле

Скончался б посреди детей,

Плаксивых баб и лекарей.

Таким образом, Пушкин говорит, что Ленский, несмотря на то, что пишет стихи, есть обыватель. Если его убили — не плачьте, пожалуйста, таких, как он, хватит, и счастье их с Ольгой — пустое дело; Ольга сейчас же найдет себе другого такого же жениха и выйдет замуж. А вот Онегин прямо говорит: «Когда бы жизнь домашним кругом я ограничить захотел…» И даже Татьяна ему кажется существом, которое тянет его в болото обывательщины. Он боится, как бы Татьяна не обратилась в свою мамашу, как бы он не лишился своей свободы, хотя если вы спросите: «Для чего эта свобода?» — он бы вам не ответил. Но тем не менее отношение Пушкина к Тане и браку заслуживает внимания. Помните, я говорил о Карамзине, что он примитивно, как «чижика», одним пальцем, наигрывает один мотив. Он говорит, что Лиза — прекрасная душа, а Эраст — лоботряс. Он бросил Лизу и погубил ее. Отличие пушкинской героини от Лизы Карамзина ясно. Правда, Татьяна сама дворянская девушка, но душой очень близка к народу. Человек она деревенский. Это видно из тех снов, которые ей снятся. Она, правда, читает романы, но как читает? Она мечтает по их образцу со всем пылом и искренностью, она вся настоящая. У Евгения Онегина нет ни одного настоящего чувства, ни одного настоящего слова, у него все поза. Его честность заключается в том, что он это сам признает, только это его и спасает. Татьяна — вся настоящая, вся подлинная, она способна на огромное подчинение себя — любви. Если бы она нашла в Евгении Онегине героя, он мог бы ее увлечь до полного самопожертвования. Она подлинник, а не продукт цивилизации. Пушкин говорит Евгению Онегину: «Слушай, русский интеллигент, ты хуже своего народа, ты хуже женщины, ты гораздо хуже этой девушки,. Она — настоящая, она пропадет, но она подлинная, а ты нет!» Евгений Онегин чувствует, что его тянет к Татьяне, что это настоящая любовь, что хорошо было бы окунуться с ней вместе в настоящую, подлинную жизнь. Но Пушкин <как бы> говорит: «Твой изощренный ум хуже, чем твое сердце; твой чайльд–гарольдизм погубил в тебе русское, хорошее, настоящее сердце». В этом смысле этот роман как будто — патриотический, народнический, как будто выступает за интуицию против разума. Но на самом деле он направлен против русского байронизма. В русском народе живут громадные силы, которые могут расцвесть полным цветом; а ты — махровый цветок, неудачник, — вот что своим замечательным произведением Пушкин хотел сказать Онегиным своего и последующего времени.

Если прибавить ту необычайно широкую картину русской природы и нравов всех слоев населения, те блестки наблюдательности, то огромное количество словесных шедевров, которые мы находим в этом романе, то понятно, почему этот роман остался непревзойденным в стихотворном русском романе образцом.

Я должен сказать, что конец его выдержан в том же самом духе. Пушкин говорит: погибла Татьяна, по существу говоря, умерла духовно, а та нарядная, холодная, светская женщина, продавшая себя по настоянию матери старому генералу, — это, собственно говоря, не очень даже приличный памятник прежней Татьяне, и сама Татьяна это чувствует. Но именно теперь она нравится Евгению Онегину, и то, что она говорит ему, — это не в бровь, а в глаз: она стала фальсификацией, стала тем же продуктом цивилизации, как и сам Евгений Онегин. И теперь она нравится ему. Вот почему делать из Евгения Онегина что–то роковое, величественное и протестующее против уклада жизни — это значит не понять Пушкина.

Необходимо остановиться еще немного на «Медном всаднике». Это произведение вновь и вновь ставится буржуазной критикой в центр внимания. Основной мотив «Медного всадника» — спор мелкого обывателя с Петром Великим. С одной стороны, это для Пушкина проблема: гражданин против самодержца. Гражданин говорит самодержцу: твоя самодержавная власть не смеет перешагнуть через мою жизнь. Я тоже человек, я протестую. В этом есть что–то революционное, правда, индивидуалистически–революционное. Но Пушкин не относится к Петру только как к самодержцу. Петр для Пушкина сам был великим революционером — революционером, который беспощадно проводит свой план и действительно воздвигает новую Россию, воздвигает Петербург и не хочет знать, что при этом погибнут рабочие, которые его строят, а потом обыватели будут гибнуть от наводнения, как не хочет он знать о жизни людей, ведя свои войны; а если они сопротивляются — он будет им рубить головы.

В «Борисе Годунове» мнение Пушкина как бы таково: несмотря на добрые желания и хорошую политическую программу, политик, человек, — власти, достигнутой всеми средствами, удержать не может.

Другой тип, Отрепьев, подтверждает эту мысль. Тип авантюриста, без змеиной мудрости Бориса, баловень судеб. Человек дорвался до власти, но удержаться не может, потому что весь путь его скользкий; и чем выше он забрался, тем глубже будет падение. Пушкин как бы говорит: «Жалки люди и жалка судьба людей, которые как будто главенствуют в стране, где народ безмолвствует».

Досадно, что русская литература не пошла по тому пути, который Пушкин проложил своими мелкими драмами — «Пир во время чумы», «Скупой рыцарь» и т. д. Здесь особенный жанр, которого нет в современной литературе. Это не драмы. Они не могут идти на сцене целый вечер. Это несколько сцен. Но в них вся полнота мысли. Выбираются такие люди, такие положения, что можно немногими словами открыть всю их внутреннюю сущность. Пушкин не хочет сделать пьесу, которую можно четыре–пять часов смотреть в театре. Ему нужно показать, что такое скупость, сладострастие и т. д., и он показывает лапидарно и ярко. «Пир во время чумы» — острейшая тема. Эта драма показывает, как наиболее сильный человек чувствует себя перед смертью — смертью не в постели, а в бою, в борьбе со стихией. Можно ли сказать: и смерть есть счастье? И Пушкин говорит: да! При известном подходе все — счастье, все — полнота переживаний. Такие грандиозные темы ставит Пушкин, и в ряде блестящих сцен дает полную картину этих переживаний. Я говорю, что никто даже не пытался подражать Пушкину в этом отношении. Я убежден, что эти пушкинские одноактные пьесы отнюдь не умерли и для театра. Может быть, путь маленьких пьес, вся сила которых заключается в художественном доказательстве нескольких мыслей, был бы наиболее свойственным пролетарскому театру. Я думаю, что хорошо было бы, если бы наши пролетарские драматурги поучились в этом отношении у Пушкина. Этим методом можно гораздо легче изобразить революционную стихию, чем пятиактными драмами.

Пушкин в области русского стиха достиг такой высоты, которую еще никто не превзошел, но он взялся и за прозу. Он сразу определил, что является смыслом прозы: «Точность, опрятность — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей; блестящие выражения ни к чему не служат. Стихи — дело другое (впрочем, и в них не мешало бы нашим поэтам иметь сумму идей гораздо позначительнее)».33

Пушкин говорил сам по–французски. Для того чтобы говорить по–русски, он разговаривал со своей няней или шел к крестьянам, а в своей среде он говорил по–французски. В стихотворном языке он сразу приобрел уверенность. В прозаическом творчестве ему мешал французский язык. Он писал о самом себе: «Прозой я пишу неправильно, а говорю еще хуже, почти так же, как пишет Гоголь».34

[Гоголь, правда, не говорил по–французски; его родной язык был украинский. И если бы судьба не втянула Гоголя в общерусскую литературу, он был бы великим писателем украинским. Но Украина считалась в то время глухой провинцией. И там Гоголь не мог развернуть своего таланта.]

Пушкин постепенно овладевал прозаическим языком и в последних своих произведениях дает образцы по форме. Так как он пришел к прозе поздно, когда наступила у него полоса реализма, то в прозе он исключительно реалист. В конце своей жизни он пришел к выводу, что писатель должен изображать жизнь повседневную, будничную, жизнь незаметных маленьких людей.

Станционный смотритель и другие герои в «Повестях Белкина» были интересны ему не как курьезы. Он понимал, что нечего больше описывать дворян во фраках, как они скучают, что происходит у них на балах, а нужно посмотреть, как живет простой человек. Здесь Пушкин наткнулся прежде всего на людей униженных и оскорбленных, о которых позднее будут писать Гоголь, Достоевский и т. д. Эти люди, покорные, придавленные судьбой, восхищают Пушкина, потому что они страшно целостны, и хотя Пушкин не делает никаких выводов, но предоставляет делать этот вывод читателю.

Очень характерно, что долго называли пушкинские отрывки о деревне: «Летопись села Горохина». Но, оказывается, здесь маленькая опечатка. Село–то называется у Пушкина не Горохино, а Горюхино. Здесь начинаются Гореловки и Нееловки Некрасова, «История города Глупова» Щедрина и т. д..35

Пушкин страстно интересовался крестьянскими восстаниями. Он долго собирал материал о Стеньке Разине, но Николай запретил ему обрабатывать эту тему. Тогда Пушкин заинтересовался Пугачевым, который казался ему, однако, менее интересным. Тут царь ему разрешил, но сказал: «Слушай, Пушкин, историю Пугачева ты не пиши, потому что у таких мерзавцев истории не бывает. А ты пиши историю Пугачевского бунта».36 И Пушкин написал необычайно холодное произведение, в котором он страшно боится покривить душой и написать «официальную» историю, но в то же время страшно боится и того, что власти будет не угодно. В таких условиях трудно было написать что–нибудь более или менее революционное.

В своей повести «Капитанская дочка» Пушкин сумел подойти к этой задаче с другой стороны. Он изобразил ту стихию, которая вырвалась наружу, и изображает Пугачева бунтарской и разбойничьей натурой. Он придает ему при этом, однако, много симпатичных черт, и я спрашиваю себя: если теперь кто–нибудь прочтет «Капитанскую дочку», то не покажется ли ему, что самый симпатичный человек среди всех действующих лиц — Пугачев? Ведь и поручик Гринев и Маша — все это слишком смиренные личности. Правда, Пушкин сумел симпатично нарисовать их, но они остаются простыми людьми, ничем не выделяющимися; и Пушкину нужно было еще раз повторить этюд о маленьких людях — для того чтобы на заднем фоне изобразить большие революционные события, но он не посмел сделать это теми красками, на которые сами события имели право претендовать.

Между прочим, интересно, что Пушкин высоко ценил женщину не только с чувственной стороны (а он и с этой стороны высоко ценил женщину) и очень хорошо умел без малейших гривуазностей, без малейшей сентиментальности показать, как можно любить женщину как человека.

Это видно не только в «Капитанской дочке», не только в «Евгении Онегине», но в особенности в его романе «Рославлев», который, к сожалению, он не окончил. Там его главное действующее лицо — Полина, замечательная личность. Лернер говорит: «В противовес Загоскину Пушкин начал своего «Рославлева», в котором прекрасно изобразил русское общество 1812 года и намеревался горячо вступиться за попираемое право человеческой души любить, когда любится. Роман должен был излагаться, что очень характерно, от лица женщины: я буду защитницею тени, говорит она».37

Пушкин, вопреки всему течению своего времени, выставил такую женщину, может быть, потому, что самая глубокая и несчастная его любовь была любовь к Раевской, позднее — княгине Волконской,38 к той самой женщине, которая поразила всю Россию тем, что поехала в каторгу со своим мужем–декабристом.

И, наконец, самые последние вещи Пушкина, великие вещи — это «Пиковая дама» и «Египетские ночи».

Над «Пиковой дамой» все больше и больше задумываются современные критики. Останавливается на ней с умилением Достоевский, который именно из черт пушкинского гения, которые сказались в этом произведении, выводил свои собственные произведения.39 Я хочу сказать, как мне представляется верным толковать эту вещь. Германн идет из тех же самых корней, как и Евгений Онегин. Германн замкнут в себе, потому что чувствует себя выше своей среды. Он эгоист, он хочет сделать большую карьеру, быть богатым. Замечательно, что Пушкин делает его не крупным помещиком, не русским дворянином, а каким–то бездомным немцем. Германн — офицер немецкой породы, человек, у которого нет ни кола, ни двора, человек ниже среднего уровня. Его недовольство носит социальный характер, но выливается не в революционные формы, а в желание самому стать знатным и богатым. Он считает, что будет победителем, потому что он холоден и умен, потому что ему никого не жаль. Мы увидим, что в лермонтовском Печорине есть много германновских черт.

Заметьте, что Германну противопоставляется Лиза, очень напоминающая Татьяну. Он отклоняет ее любовь, он думает дойти до своей химеры кратчайшим путем, путем карточной игры, и даже не нормальной карточной игры, а каким–то колдовством. Он невольно склоняется ко всяким суевериям и, раз став на путь суеверия, идет по этому пути, готовый даже убить старую графиню. Он мог выиграть все три карты, но случайно взял не ту карту. Ты думаешь, что ты воспарил над всем, тебе не важно, что пропадет Лиза, что погибает старуха, а между тем маленький случай, ошибка руки, — потому что твои нервы в ненормальном состоянии, — и ты погиб!

Позднее, когда мы будем анализировать роман Достоевского «Преступление и наказание», вы увидите, что и Раскольников выходит из этого Германна. Пушкин делает первый шаг в той проблеме, которая всегда интересовала русскую литературу: в проблеме крупной личности, противопоставляющей себя остальным людям.

«Египетские ночи» — незаконченная вещь. Она намекает на какой–то грандиозный психологический, а может быть, социальный сюжет. Пушкин не мог окончить этого произведения, и, может быть, прав Достоевский, что у Пушкина не было никакого определенного плана в этой вещи.40 Это громадный фундамент, на котором должно было вырасти здание, которое не выросло.

Пушкина мы ценим за то, что он великий мастер и учитель формы. Но, кроме того, он по самому своему характеру был расположен к тому, чтобы необычайно широко брать крайне разнообразные жизненные мотивы и глубоко в них проникать. Поэтомумы никогда не согласимся с тем, что он нам любезен потому, что «чувства добрые» пробуждал. Это хорошо, это свидетельствует, что в нем жил гражданин, но он сделал гораздо больше. Он является мастером в деле познания жизни, он дает нам великий толчок к тому, чтобы мы любили жизнь. В этом величие Пушкина, в этом он материалист, реалист. В этом он подлинный человек этой, земной, жизни. И так как мы также отказываемся от всякой потусторонней жизни, то мы, — хотя сами находимся в периоде тяжелой борьбы, хотя счастье не может полностью улыбнуться нам, — видим в нем в этом деле великого помощника нашего жизненного строительства; и ни один русский писатель с этой точки зрения не является столь великим. Они часто были более близкими к нашей социальной борьбе, но равного ему пропагандиста права на счастье мы еще не имеем, а так как на нашей почве мы должны те же проблемы разрешать, хотя и по–иному, то мы вправе ждать нового Пушкина.

Да, появится писатель, который в более широком диапазоне у нас в России повторит работу Пушкина, и заветы Пушкина будут ему в этом великой помощью.


  1. Впервые стихотворение Пушкина «Я памятник себе воздвиг…» было напечатано в посмертном собрании сочинений 1838–1841 гг. в редакции Жуковского, который, опасаясь, что стихотворение в его подлинном виде не будет пропущено цензурой, внес в него самовольные изменения. Так, первая и третья строки четвертой строфы в редакции Жуковского читались: «И долго буду тем народу я любезен», «Что прелестью живой стихов я был полезен». В таком виде строфа бытовала до 1881 г., когда П. Бартенев опубликовал ее подлинный текст. Искаженная Жуковским строфа попала и на постамент памятника Пушкину в Москве работы Опекушина, открытый в 1880 г. Только в 1937 г. по ходатайству Академии наук СССР и Союза советских писателей на памятнике были высечены подлинные пушкинские строки.
  2. Первоначальная редакция четвертой строфы у Пушкина читалась:

    И долго буду тем любезен я народу,

    Что звуки новые для песен я обрел,

    Что вслед Радищеву восславил я свободу

    И милосердие воспел.

  3. Цитата из оды Радищева «Вольность» (1781–1783).
  4. Близкое к тексту изложение мысли В. С. Соловьева, выраженной в статье «Значение поэзии в стихотворениях Пушкина» (В. С. Соловьев. Собр. соч., т. 9, изд. 2–е. СПб., б/г, с. 345–346).
  5. Луначарский излагает мнение Гершензона по его статье «Памятник» в кн.: М. Гершензон. Мудрость Пушкина. М., 1919, с. 51–52, 60.
  6. Отмечая, что мысль стихотворения движется «от отдаленного и абстрактного к близкому и конкретному», Сакулин пишет: «Сначала памятник нерукотворный где–то в тумане грядущих веков. Потом слава в подлунном мире среди избранных, среди пиитов, так сказать, мировая слава, нечто высокое, но и холодное. Затем круг суживается — вся Русь великая с ее многочисленными народностями… затем еще ограничивает поле своего зрения, делая его еще более близким для себя и интимным: IV строфа говорит о народе. Под народом, полагаю, здесь можно разуметь только русский народ, то есть тех, кто–вместе с поэтом помнил заслугу Радищева… кто вместе с ним испытал на себе «жестокий век»… Современные Пушкину поколения будут помнить об этом долго, но, конечно, не вечно» (П. Н. Сакулин. Памятник нерукотворный. — «Пушкин. Сборник первый». Редакция Н. К. Пиксанова. М., Госиздат, 1924, с. 49–50).
  7. Цитата из стихотворения «Поэт и толпа» (1828); впервые было напечатано в 1829 г. под названием «Чернь»; впоследствии заглавие было Пушкиным изменено.
  8. В статье «Литературные взгляды В. Г. Белинского» (Г. В. Плеханов. Избранные философские произведения в 5–ти томах, т. V. М., 1958, с. 215–216). Та же мысль выражена им в работе «Искусство и общественная жизнь» (там ж е, с. 693).
  9. Из стихотворения «Поэту» (1830).
  10. Несколько перефразированная цитата из статьи «Опровержение на критики» (Пушкин, т. VII, с. 198).
  11. Из черновых текстов неоконченной статьи Пушкина «О ничтожестве литературы русской» (1834) (там же, с. 644).
  12. Строки из неоконченной сатиры «Французских рифмачей суровый судия…» (1833) (там же,т. III, с. 270).
  13. Ср. в статье «О ничтожестве литературы русской» (там же, т. VII, с. 310).
  14. Ср. в незаконченной статье 1825 г. «О поэзии классической и романтической» (там же, с. 34).
  15. К осени 1924 г. относится дискуссия о формализме, нашедшая свое отражение в журнале «Печать и революция», 1924, кн. 5, сентябрь — октябрь. Поборники формального метода в искусстве утверждали, что литературоведение должно изучать лишь словесную ткань произведения, его стиль, в отрыве от отраженного в нем жизненного содержания. Луначарский принял активное участие в дискуссии, — см. его статью «Формализм в науке об искусстве» (Л у н а ч а р с к и й, т. 7, с. 407–421).
  16. Луначарский имеет в виду цитируемую выше статью Вл. Соловьева. Однако утверждение его здесь не очень точно. Вл. Соловьев пишет; «Поэзия может и должна служить делу истины и добра на земле — но только по–своему, только своею красотою и ничем другим. Красота уже сама по себе находится в должном соотношении с истиной и добром, как их ощутительное проявление. Следовательно, все действительно поэтичное — значит, прекрасное — будет тем самым содержательно и полезно в лучшем смысле этого слова» (В. С. С о л о в ь е в. Собр. соч., т. 9, с. 299).
  17. «Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой» — слова Фамусова из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (д. II, явл. 5).
  18. Слова «назад, к Пушкину» — не цитата, а использование ходовой терминологии начала 20–х годов, когда в спорах о перспективах развития советской литературы неоднократно противопоставлялись друг другу путь традиционный и путь новаторства. Ходасевич и Эфрос упомянуты в данном случае как «адепты» Пушкина.

    В своей речи «Колеблемый треножник» на Пушкинском вечере, состоявшемся в феврале 1921 г., Ходасевич говорил: «Уже многие не слышат Пушкина, как мы его слышим, потому что от грохота последних шести лет стали они туговаты на ухо… до понимания Пушкина им надо еще долго расти» (В л адислав Ходасевич. Статьи о русской поэзии. Пг., 1922, с. 115).

  19. 26 мая 1924 г. в Москве под председательством Луначарского состоялся диспут о задачах литературы и драматургии, на котором А. И. Безыменский прочел пролог к своей новой поэме «Гута», написанный онегинской строфой (см. сб. «Вопросы литературы и драматургии». Л., «Academia», 1924)..
  20. Имеются в виду строки из пьесы Маяковского «Мистерия–Буфф»:

    Одному — бублик, другому — дырка от бублика.

    Это и есть демократическая республика.

    (Реплика Француза во втором действии.)

  21. «Комсомолия» — поэма Безыменского (1923).
  22. Имеется в виду статья В. Я. Брюсова «Пушкин–мастер» в кн.: «Пушкин. Сборник первый». Редакция Н. К. Пиксанова. М., Госиздат, 1924, с. 103–104.
  23. См. письмо П. А. Вяземскому около 7 ноября 1825 г. (Пушкин, т. X,. с. 188).
  24. Стихотворения, поэмы и статьи Пушкина, приводимые ниже, цитируются Луначарским по изданию: А. С. Пушкин. Сочинения и письма, под ред. П. О. Морозова. СПб., «Просвещение», 1903–1906.
  25. Процитировано стихотворение «На статую играющего вбабки» (1836), написанное на статую работы H. С. Пименова. Как и статуя А. В. Логановского «Игра в свайку», которой Пушкин посвятил стихотворение «На статую играющего в свайку», скульптура Пименова экспонировалась в 1836 г. на выставке в Академии художеств. Впоследствии обе статуи были поставлены перед Александровским дворцом в Царском Селе.
  26. Луначарский прочел первую, вторую, пятую, шестую и седьмую строфы стихотворения «Осень» (1833).
  27. Имеется в виду очерк Гл. Успенского «Выпрямила» (1885).
  28. См. «Пушкин. Сборник первый». Редакция Н. К. Пиксанова. М., Госиздат, 1924, с. 106–107.
  29. О происхождении своей книги «La Guzla», вдохновившей Пушкина на создание «Песен западных славян», сам Мериме рассказывает в письме к С. А. Соболевскому, которое Пушкин приводит в предисловии к «Песням». Сознаваясь в мистификации, Мериме объясняет ее, в частности, желанием «посмеяться над «местным колоритом», в который мы слепо ударились в лето от рождества Христова 1827» (Пушкин, т. III, с. 538). Пушкинский цикл «Песен западных славян» (1834) состоит из шестнадцати песен; одиннадцать, из них — подражания Мериме, две — перевод из сборника сербских песен Вука Караджича и три — произведения самого Пушкина.
  30. Луначарский имеет в виду речь о Пушкине, произнесенную Достоевским 8 июня 1880 г. в заседании Общества любителей российской словесности (см. Ф. М. Достоевский. Собр. соч. в 10–ти томах, т. X. М., Гослитиздат, 1958, с. 456–457). Пятидесятилетие со дня смерти Пушкина отмечалось в 1887 г.
  31. У Достоевского: «Да, назначение русского человека есть, бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только.., стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» (т а м ж е, с. 457).
  32. У Пушкина: «Москвич в Гарольдовом плаще» («Евгений Онегин», гл. седьмая, строфа XXIV).
  33. Из чернового наброска статьи «О прозе» (1822) («Сочинения и письма А. С. Пушкина», т. 6, с. 411. См. также Пушкин, т. VII, с. 15–16).
  34. См. неоконченную статью «Опровержение на критики» (1830) («Сочинения и письма А. С. Пушкина», т. 6, с. 425. См. также Пушкин, т. VII, с. 174).
  35. Название «Горюхино» вместо «Горохино» впервые появилось в сочинениях Пушкина под ред. С. А. Венгерова. Венгеров писал по этому поводу: «Вот уже семьдесят лет, как в литературном сознании прочно засело представление о селе Горохине… Исследование подлинника приводит, однако, к твердому убеждению, что начертание Горохино совершенно чуждо творческим намерениям Пушкина. Пушкин совершенно определенно дал белкинскому селу название Горюхино. И думается, что это название столь же символично, как и вся «История», как символичны некрасовские Нееловы, Гореловы, Неурожайки тож» (А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., под ред. С. А. Венгерова, т. IV. СПб., 1910, с. 226).

    Горелово, Неелово — названия деревень в поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (1863–1877); Глупое — название города в романе Салтыкова–Щедрина «История одного города» (1869–1870).

  36. Николай I, разрешив издание «Истории Пугачева» (март 1834 г.), переименовал ее в «Историю Пугачевского бунта» и сделал на рукописи ряд других замечаний.
  37. Из статьи Н. О. Лернера «Проза Пушкина» («История русской литературы XIX века», под ред. Д. Н. Овсянико–Куликовского, т. 1. М., 1911, с. 394).
  38. Многие исследователи отмечали, что в поэзии Пушкина имеются тайные отзвуки какой–то «сокровенной любви», длившейся всю его жизнь. Однако имя женщины, к которой была обращена эта исключительная любовь Пушкина, вызывало споры. Луначарский, называя М. Н. Волконскую, присоединяется к мнению П. Е. Щеголева, высказанному им в работе: П. Щеголев. Из разысканий в области биографии и текста Пушкина. — В кн.: «Пушкин и его современники», вып. XIV. СПб., 1911, с. 53–193.
  39. Как указывается в ряде работ, в образе Германна Пушкин предугадал того героя, который затем породит в мировой литературе целую галерею образов буржуазных индивидуалистов, ставящих себя «над» человечеством и его моралью; в русской литературе Германн предваряет образы Раскольникова и Подростка у Достоевского. Сам Достоевский устами Подростка говорит о Германне: «Колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!» (Ф. М. Достоевс к и й. Собр. соч. в 10–ти томах, т. 8, с. 151).
  40. Луначарский имеет в виду мнение Достоевского о «Египетских ночах» как о вполне законченном произведении. Споря с журналом Каткова «Русский вестник», Достоевский писал: «Вообразите: он называет «Египетские ночи» «фрагментом» и не видит в них полноты, — в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии!.. неужели вы не понимаете, что развивать и дополнять этот фрагмент в художественном отношении более невозможно… Пушкину именно было задачей… представить момент римской жизни и только один момент, но так, чтоб произвести им наиполнейшее духовное впечатление, чтоб передать в нескольких стихах и образах весь дух и смысл этого момента тогдашней жизни, так, чтоб по этому моменту, по этому уголку предугадывалась бы и становилась бы понятною вся картина. И Пушкин достиг этого и достиг в такой художественной полноте, которая является нам как чудо поэтического искусства» («Время», кн, 5, 1861, с. 31–32; «Смесь»).
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции
темы: ,

Автор:




Поделиться статьёй с друзьями:
comments powered by Disqus