МОЛОДАЯ РОССИЯ В ПАРИЖЕ

  • Впервые — «Киевская мысль», 1914, 6 февраля, 14 марта, 15 июня, 6 июля; № 37, 73, 165, 183.
  • Печатается по тексту кн.: Луначарский А. В. Об изобразительном искусстве, т. 1, с. 407—422.

Из этой серии мы помещаем очерки о Штеренберге (6 февраля, № 37), Шагале (14 марта, № 73), Жолткевиче (15 июня, № 165), и Тепере (6 июля, № 183). Очерки о Фибиге (10 апреля, № 98) и Левицкой (7 мая, № 124) в настоящий сборник не вошли.

Под этим заглавием я думаю дать читателям «Киевской мысли» несколько очерков о наиболее, на мой взгляд, замечательных молодых русских художниках, о которых слава не только еще не гремит, но хранит самое обескураживающее молчание.

Париж естественно стал очень большим центром русской живописи: к нему притягиваются со всех сторон юноши, алчущие и жаждущие красоты и творчества. И притом больше всего притягивает их Париж не своим великим искусством прошлого и непризнанным искусством настоящего, а кипением всевозможных безудержных и безоглядных исканий.

Не только важно то, что сотни молодых русских художников здесь живут, учатся и, вероятно, в самом близком будущем составят заметный элемент наших художественных кадров, — важно еще то, что они составят элемент специфический. Ведь уже очевидно по выставкам и художественным журналам, издающимся в России, что парижские веяния являются у нас даже в нынешний момент преобладающими среди молодежи.

Часто, однако, крикливые новаторы, клянущиеся именами своих французских иногда тоже еще, так сказать, безбородых учителей, производят больше несносного шуму, чем способствуют подлинному знакомству с тем острейшим кризисом искания, который переживает художественный Париж, идя в авангарде «наиновейшего» искусства.

Я знаю прекрасно, что само это «наиновейшее» искусство в своих разнообразных выражениях тоже заключает в себе множество нелепого шлака. Но рядом есть фигуры и группы, в произведениях и психике которых в чудовищный клубок сплетается смелое дерзание с гримасами, отражающими лишь неумение вылить в сколько–нибудь законченные формы новый и мучительный материал. Наконец, среди французской молодежи выступают уже (в поэзии это происходит так же, как и в живописи) личности, попавшие на более твердую дорогу, с радостным волнением чувствующие, что держат в руках нить Ариадны 21 и что им остается только со всею искренностью, со всем вниманием развернуть найденные художественные возможности.

Давид Штеренберг

Один приятель энергично потребовал у меня, чтобы я немедленно шел посмотреть ряд работ молодого русского живописца Давида Штеренберга, так как на другой день он уедет в Россию со своими полотнами, и, пожалуй, я уже не буду иметь случая видеть их и обратить на них внимание других, которого они, по словам моего приятеля, в высокой мере заслуживают.

Штеренберг оказался одним из жителей того причудливого «Вавилона № 2» по улице Данциг, который сооружен из рухляди и остатков разрушенных зданий, приспособлен к потребностям бедного художника и дает приют доброй сотне молодых людей, ведущих отчаянную идейную и материальную борьбу с жизнью. Этот курьезный художественный лабиринт носит название La Ruche.22

Штеренберг усаживает нас и, выбирая из рам, целыми сериями прислоненных к стене, ту или другую картину, показывает их, устанавливая перед нами на стуле. Он хочет их показать хронологически. Он бросает некоторые замечания, отвечает очень односложно и несловоохотливо на мои вопросы.

Оказывается, он сын очень бедного еврейского ремесленника из Житомира. С детства он рисовал хорошо, но до двадцати шести лет необходимость зарабатывать кусок хлеба не позволяла ему дорваться до заветного искусства. Только последние четыре года, все еще перебиваясь кое–как, этот человек учится, развертывается в парижской атмосфере, не являясь официально ничьим учеником, но напряженно учась у всех, кого он видит и кто кажется ему отвечающим его инстинкту.

С самых первых школьных этюдов вы видите, что перед вами не какой–нибудь первый встречный художник.

Эта монмартрская девушка в ярко–красном платье, декольтированная, смотрящая в ваши глаза несколько мрачными глазами, — только большой этюд. Но посмотрите, как она обвеяна воздухом, как она объемна, как прочно построена, каким уверенным здоровьем веет от ее тяжелого молодого тела! Уже по этой работе можно предсказать, что Штеренберг будет чужд импрессионизму и что реальность интересует его больше, чем видимость. В том же убеждают меня его первые портреты, в особенности великолепный портрет отца. Какое лицо! Сдвинутая фуражка, высоко застегнутый пиджак на первый взгляд, кажутся костюмом эпохи Ренессанса. И это потому, что лицо этого еврейского ремесленника — настоящее лицо дожа. По спокойствию своего выражения, по величавой задумчивости оно невольно приводит вам на память венецианских портретистов. Но несколько светлые тона, некоторое преобладание резко построенного рисунка над бледноватым колоритом напоминают Ходлера.

Спрашиваю: вы знали Ходлера?

— Нет, не видал. В первый раз увидел только в прошлом Салоне.

Художник идет дальше по пути искания точности и конструктивности рисунка. Он явно прибавляет к этому сознательное искание ритма и в то же время страстно работает над детализацией и углублением колорита.

Его наиболее зрелая в этом направлении картина еще не совсем окончена: портрет во весь рост женщины в синем бархатном платье, сидящей на фоне пунцовой ковровой скатерти за вышиванием. Склоненность фигуры и медленные гибкие линии рук придают картине чрезвычайно изящный, сдержанный, хотя как бы несколько расслабленный ритм. Некоторые части в смысле красочности сделаны мастерски. Игра света на гладко причесанных волосах наблюдена со скрупулезной точностью и опоэтизирована любовью.

Картина не совсем закончена, в ней нетрудно указать некоторые недостатки, но в лучших своих частях она достойна Герена, хотя, конечно, в сей содержится иная душа. Есть что-то русское в этой несколько апатичной грации, в сдержанном, печальном, ласковом чувстве, разлитом повсюду и странно сочетающемся со звучно насыщенными красочными тонами.

Однако параллельно с совершенствованием в себе реалиста художник вступает и на другой путь.

Вот улицы, похожие на страшные коридоры без потолков. Брандмауэры,23 ставни на окнах, кабаки, тротуары и лента дороги все это убегает странными углами, вышками и пустотами вдаль от вас, в глубину. Нечего говорить, что этот упрощенный, как бы несколько геометрически построенный портрет улицы, схватывающий ее нелепо-тюремный характер, эта поразительная пространственность, какая-то осязаемость перспективы — не совершенная новость. Этого же ищет Маршан, на которого я неоднократно обращал внимание читателей,  интересующихся современным искусством.

Конечно, Штеренберг знает работы Маршана. Но Штеренберг не совсем Маршан. Здесь больше какого-то ужаса перед удушием города. Здесь настроение, несколько роднящее художника с Добужинским, с Леонидом Андреевым в его «Проклятии зверя».

А вот большая, еще не совсем оконченная картина, которая венчает все. Невольно с моих губ срывается возглас: «Тобин!»

Да, эта упрощенность красок, эта игра почти в двух только тонах — синем и желтом, — этот выбор местности, в которой холмы и кучи песка своими выпуклостями и промежутками сразу давали бы пространство, эти упрощенные, но так типично схваченные позы рабочих, этот тонко найденный, но сразу дающий себя почувствовать ритм, — все это Тобин. Даже каскетки, даже недорисованность лиц, даже оттенение фигур, делающее их слишком просто круглыми, — все Тобин.

Но вот передо мной эта картина с синеющею Сеною вдали, большими грудами песка и роющимися в них человечками с тачками, телегами и лошадьми. Тобина и Маршана я считаю пока наиболее далеко пошедшими синтетистами, но я не знаю: можно ли поставить какую–нибудь картину Тобина рядом с этой картиной самоучки, ищущего четыре года и пришедшего к этой манере лишь в последние месяцы?

Вот еще портрет молодого человека. В той же синтетической манере. Какая пластичность, почти монументальность в этой упрощенной фигуре на сложном ковровом фоне! Как все это экономно, с какой суровостью отвергнуты ненужные детали!

Но художник показывает мне еще новые свои искания. Это только намечено, я не берусь судить. Достигнута уже конструктивность, хочется теперь обогатиться колористической свободой. Глубокая синь неба, голубая сияющая земля. Художник хочет идти в царство грез, но грезы хочет строить с той же уверенностью, с какой выделяет существенное в действительности.

А вот картина, которую жюри Салона выбрало на выставку. Удивляйтесь после этого, что никто не знает Штеренберга! Как раз эта картина — довольно обыкновенное модернистски плакатное nu.

Я отмечаю не столько богатство исканий Штеренберга, сколько необычайно быстрые успехи, которые он делает на всяком пути, и более всего — его уверенный вкус. В то время как другие чертят по сумасшедшему полю футуризма или глубокомысленно застревают между глыбами кубизма, молодой Штеренберг идет сразу в двух направлениях, наиболее, на мой взгляд, обещающих. Как ни дивиться мне, случайно попавшему в ателье неизвестного молодого русского и встретившему там оригинально переработанные элементы искусства Герена, Маршана и Тобина?

Конечно, это все касается только формы. Покамест искания Штеренберга — формальны. Но есть все признаки, что это не только живописец, но и поэт. Куда пойдет этот поэт — увидим.

Марк Шагал

На том же самом живописном и убогом «La Ruche», в огромном коллективном гнезде художников, где живет Штеренберг, живет и молодой Марк Шагал.

Его уже знают в Париже. Его безумные полотна с их нарочито детской манерой, капризной и богатой фантазией, с присущей им гримасой ужаса и значительной долей юмора невольно останавливают на себе внимание в Салонах — внимание далеко не всегда, впрочем, лестное.

Сандрар 24 прославившийся в настоящее время изобретением «симультанизма», то есть сопровождения текста красочным аккомпанементом, посвятил Шагалу два курьезных стихотворения в немецком «ультрапередовом» журнале «Der Sturm».

Шагал — молодой человек лет двадцати четырех, сам живописный, со странными широкими глазами, смотрящими из–под буйных кудрей, — охотно показывает мне бесчисленное количество своих полотен и рисунков, торопясь заявить, что у него есть еще другие в Петербурге, в Берлине, в Салоне. По–видимому, он работает много. Но работа его не так уж трудна. В конце концов все это беглые фантазии, и искусство его лишено серьезной технической опоры.

Шагал — витебский уроженец. Его родители где–то на окраине торговали рыбой или что–то в этом роде. Потом он попал в школу Общества поощрения художеств. Уже тут картины его были странны по своей загадочной психологической содержательности и по своему наклону к деформации; но они лишены были красочности. Восторженную любовь к пестроте вызвал у Шагала позднейший учитель его — Бакст.

Но теперь Шагалу кажется, что он давно перешагнул через Бакста. Жанр, который он себе выбрал, — безумие. И что оправдывает его, так это то, что он выбрал его невольно. Его голова полна курьезов, кошмаров и карикатур. Он не может иначе.

Когда он работает, его капризы или вкусы непостижимым для него образом (если хотите, подсознательно) подталкивают его: «Почему нельзя? Отчего нет? Почему не сделать фиолетовую корову? Почему не изобразить человека ходящим по потолку? Почему не разбить небо на несколько неравных треугольников и не закрасить каждый, как на душу взойдет?»

Шагал капризничает, играет, но ему кажется, что он не может иначе.

— Зачем у вас вот то и то? — спрашиваете вы. Торопясь, художник бормочет:

— Мне, видите ли, необходимо было так сделать.

С первого взгляда — необузданная капризность. А на деле одержимость.

Вот небольшая картина. Человек сидит на крыше дома и ест, другой в одной рубашке идет по улице.

— Видите ли, — говорит Шагал своими детскими словами, — тут вся моя биография: моего дедушку часто находили на крыше, он любил есть там цимес. А мой дядя любил ходить по улицам в одной рубашке.

«Наша семья», «наша зала», «наша столовая», «наша улица»— это часто повторяется у Шагала. Все элементы его фантазии заимствованы из скучной, пришибленной, неуклюжей жизни пригородного мелкого люда на Литве. И словно рванувшись из тисков серых людей, Шагал все это перемешал и перепутал, тогда, по его мнению, вышло смешно и забавно. Иногда, однако, страшно. Черные окна, наполовину завешенные занавесками, искривленные лица, странные, косые какие–то лампы, размахивающиеся маятники, неуклюжие позы, проза пополам с кошмаром. Дух сатирический и пьяный носится над почти хаотическими композициями Шагала.

Среди необычайного разнообразия придумываемых их курьезов замечаются и навязчивые идеи. Постоянно фигурируют телята, солдат с девицей, неестественно крутые горы, по которым едут лошадки с телегами, какой–то козел на небе и тому подобное.

Любовь к орнаментальной красоте, любовь к сказке чувствуется порою в какой–нибудь ветке, одетой цветами или фруктами, и больше всего просто в красках. Абсолютно не считаясь с реальной окраской вещей, Шагал делает малиновые улицы, коричневое небо, синих коров и т. д. Краски он выбирает почти чистые, красивые сами по себе в большинстве случаев, и старается поновее сопоставить их. В его реал–фантастику вмешиваются кое–какие кубистские увлечения, но они не характерны, и Шагал их не понимает: «Тут я квадратиками взял, мне тогда необходимо было, такой период был у меня».

Есть, конечно, известная нарочитость, известное кокетничанье, желание удивить. Если бы было только это — искусство Шагала было бы противным. Но нет. Сквозь инфантилизм, нелепости упрощенного и в то же время неясного, сбивчивого рисунка вдруг остро проглядывает большая наблюдательность, большая выразительность. Это внезапное проявление яркого психологического таланта в детской манере живописи особенно поражает вас, как старческая мудрость в устах младенца.

Шагал — интересная душа, хотя несомненно больная и в своей веселости и в тоске. Какой–то маленький Гофман околовитебских трущоб. Еще скорее — Ремизов 25 кисти, Ремизов черты оседлости. Но живописец он все–таки небольшой. Его композиция разорвана на кусочки, постоянно распадается на отдельные сценки, на отдельные выдумки, разбивающие внимание. К таким же кусочкам сводится его колорит. Каждый угол картины представляет какое–нибудь скерцо, какую–нибудь «находку». Все это вместе не слито.

Рассматривать картинки и рисунки Шагала занятно, потому что в них есть бредовое, яркое воображение. Этому не мешает, конечно, их как бы лубочный характер.

Но, например, по содержанию так же занятно смотреть цветные гравюры великого Утамаро. Там ведь тоже художник на каждом шагу поражает вас неожиданным па вдохновенной пляски своей фантазии. Но какая разница!

Там — живописец, там человек с необычайной культурной чуткостью, доминирующей над в совершенстве познанным рисунком и над непревосходимым чутьем красочного тона, там— виртуоз, всем овладевший и все подчиняющий грандиозной свободе своего вымысла.

Здесь…

Может быть, Шагал мог бы рисовать, мог бы писать несколько лучше. Он, конечно, нарочно хочет известной наивности. Но хорошо рисовать, хорошо писать красками — он не может. Вы видите все–таки, что знаний у него мало. Вкус у него тоже сомнительный: в погоне за курьезами, беспомощный перед видениями своего воспаленного воображения, Шагал не умеет свести концы с концами, не гармонизирует своих работ.

Он остается все же интересным художником. Прежде всего он интересует как своеобразный поэт. Притом поэт, стремящийся выразить свою незаурядную душу графически, красочно, и своеобразно достигающий этого.

Вступление других на такой же путь было бы бедствием. А, к сожалению, чудачить без овладения ремеслом, выезжать на чистой талантливости, не подкрепленной мощью в способах выражения, — это болезнь многих и многих молодых людей.

Шагалу это прощаешь. Его картины курьезны, нелепы, но все–таки то смешат, то пугают, и вы чувствуете, что он сам такой, что, в конце концов, все–таки все это глубоко искренно.

Да, ему это прощаешь, даже смотришь с несомненным интересом на эту роскошь в бреде, на эти отдельные колющие, меткие наблюдения, на эту наивную игру кистью, и вместе… жалеешь художника. Он хочет летать, но летает, как домашняя птица, как птица с подрезанными крыльями: смешно, над землей, кувыркаясь и падая иногда. Ему все–таки нравится этот полет; и вы смеетесь, и вам интересно, как бросается в воздух, как хочет хлопать крыльями это полукрылатое существо. И вдруг вы опоминаетесь и чувствуете во всем этом болезнь и уродство…

Впрочем, если вычесть замечательное знание языка, то я почти все то же мог бы сказать и об Алексее Ремизове. А ведь он — знаменит. Шагал из той же семьи художников. И он очень молод. Может быть, его слава подымется еще выше славы Ремизова?

Жолткевич

На днях ко мне обратилась за помощью, можно сказать как утопающая, одна, совсем молодая художница, учившаяся до сих пор в Мюнхене, превосходно овладевшая рисунком, даровитая. Ее мюнхенские профессора сами ей посоветовали ехать для усовершенствования и для ознакомления с живописью в Париж. Но бедняжка здесь совсем растерялась. Безбрежное море ультрамодерна, в котором как щепки ныряют отдельные хорошие произведения и шумят все мутные водовороты новейших мод, закружило ей голову. Молодые русские художники, которых она встречает, подымают ее на смех за то, что у нее четкий и сильный рисунок, что она великолепно схватывает сходство. По их мнению, все это недостойно художника: надо стилизовать! И бедняжка чуть не со слезами поверила мне одну свою догадку: «Мне все кажется, — сказала она, — что они стилизуют потому, что вовсе не умеют рисовать. Я, по крайней мере, никак не могу добиться, чтобы они хотя для примера нарисовали мне что–нибудь порядочное — сейчас же начинают стилизовать и выходит ерунда». Но если здравый смысл наталкивает ее на эту догадку, то самоуверенный крик и шум, раздающиеся со всех сторон, прямо–таки мучат ее.

Конечно, осмотревшись в Париже, она найдет здесь те молодые силы, которые умеют идти вперед, понимают, как важно отходить от непосредственного изображения видимости объекта, но в то же время не подменяют живописи простым фокусничанием, лишенным всякого «ремесла».

Такие есть. Сегодня, например, по дороге к скульптору Жолткевичу я зашел в маленькую мастерскую совсем молодого художника Цукермана. Он кончил рисовальную школу в Вильно и уже года три работает в Париже. Однако хотя он и живет в «La Ruche», в месте наиболее сильного прибоя наиболее безумных парадоксов, — это нисколько не лишило его ни индивидуальности, ни чутья красоты.

Конечно, молодой Цукерман еще не нашел себя, есть колебания, есть неопределенность в его пейзажах; но постепенно вырабатывается художник, искренно и поэтически видящий природу. А что особенно хорошо, так это то, что Цукерман рисует: рисует много, с жаром и честно.

Жолткевич принадлежит к числу русских полусамоучек (ведь и Аронсон был таким), но принадлежит также к числу людей, не позволяющих сильному течению модернизма сбить себя) с ног. А терпкая и острая атмосфера художественного Парижа очень полезна для тех, кто умеет все–таки сохранить свой вкус здравым и независимым.

Когда вы входите в мастерскую Жолткевича, то впечатление суровой строгости, сдержанного фанатизма, которое бросается в глаза в его произведениях на разных выставках, овладевает вами с большой интенсивностью.

Эта скорбная, словно бы закусив губу и напрягая мускулы сдерживающая себя суровость есть, конечно, дитя всей жизни молодого художника. Едва окончив гимназию, Жолткевич попал в тяжелую пятилетнюю ссылку в Восточную Сибирь. Оттуда он явился в Париж без гроша денег, с надорванным здоровьем и опечаленной душой.

Он начинает лепить как любитель, и первые же его вещи обращают внимание всех, кому он их случайно показывает. Сам удивленный открывшимся в нем талантом, Жолткевич начинает учиться. Вскоре он попадает в мастерскую Бурделя, которому больше всего обязан. Бурдель научил его строгому отношению к искусству и исканию архитектуры в пластике. Но сильная индивидуальность Жолткевича скоро резко разошлась с властными тенденциями учителя. Пришлось разойтись и фактически. С тех пор Жолткевич работает самостоятельно и выставляет в Салонах.

Быть может, наибольше страданий доставляет ему то, что приходится работать совсем без модели. Однако это мало сказывается в его произведениях, настолько оригинальных и ярких, что, надо ожидать, интересующиеся искусством люди скоро протянут руку этому сильному артисту, все еще борющемуся с нуждою.

Строгость, повторяю, есть первое впечатление от работ Жолткевича. Быть может, это и толкнуло его одно время в сторону умеренного кубизма. Он удачно, однако, переводит кривые плоскости на грани, и, например, в бюсте Махайского 26 от этой угловатости и сухости значительно увеличивается впечатление психологической прямолинейности натуры. К тому же времени, что и этот бюст, относится небольшая статуя, так и названная «Архитектурный мотив»: она несомненно свидетельствует об умении найти какую–то средину между чисто архитектурным, рациональным, линейно–логическим и живым во всей его неуловимой гибкости.

Среди строгих форм и лиц, доминирующих в мастерской, бросается в глаза большой автопортрет. Голова, почти пугающая своей замкнутой мрачностью. Это, скорее, полное тяжелого раздумья самоуглубление, чем подлинный автопортрет.

И рядом — великолепная голова Герцена.

Может быть, это не Герцен. Герцен шире, изменчивее, эклектичнее, роскошнее; здесь же — какой–то святой, человек мучительного напряжения мысли и совести, учитель морали и подвига. Взятый с этой стороны, образ монументален и чрезвычайно значителен.

Есть плоды совсем уже траурных мечтаний. Часы, например, по сторонам которых две пригнутые судьбою фигуры, а наверху полуисклеванная мертвая голова с терзающим се коршуном. Сильное впечатление производит фигура мальчика, с отчаянием карабкающегося на какую–то стену. Или вот — «Следя за звездами»: странная фигура девушки; она застыла, сидя в безнадежно–печальной позе, схватив руками пальцы ног и подняв почти ужаснувшиеся глаза к безднам неба. Так же печальна «Усталость», но в этой фигуре уже нет строгости архитектурной, есть уже нечто более гибкое, женственное, постепенно проглядывающее сквозь суровую стилизацию.

Хорошо рисует переход от архитектурных замыслов к грезе (к которой, очевидно, сильно стремится художник, — она, быть может, развернулась бы в полную радости мраморную песню, если бы счастье ему улыбалось) мраморная композиция «Волна», выставленная в прошлом году в Салоне Независимых и обратившая на себя внимание многих. Внизу волна идет тяжело, и в ее глубине художнику рисуются как бы какой–то мрачно–тоскующий полулик и две напряженные руки, сцепляющиеся в судорожном объятии. А верх волны, всплеснувшийся и обратный, — прелестная девушка, взметнувшая руки на голову, бегущая от глубины, в которую фатально должна вновь обрушиться. Все формы, как всегда у Жолткевича, строги, но они не так четки здесь и окутаны влажным покровом.

Жолткевичу в сильной степени свойственна литературность. На некоторых его статуях написаны недурные стихи, принадлежащие, вероятно, ему же. В отличие от большинства современников я литературность отнюдь не считаю за недостаток в художнике. Ни один из истинно крупных скульпторов, даже в последние десятилетия, не ограничивался созданием простых форм без психологического и символического содержания: ни Роден, ни Бурдель, ни Жозеф Бернар.

Мою догадку о том, что Жолткевич — этот строгий, кованый пластик, словно каким–то холодом леденящий свои формы, — полон мечты и желания тепла и грации, подтверждает судьба одной из замечательнейших его композиций, к стыду жюри Салона des beaux Arts, не принятой и замененной на выставке женской головой, правда, мастерски сделанной, но ни о чем особенно не говорящей.

Композиция эта росла медленно.

Сначала перед вами угловатая, страшная своей изможденностью и изморенностью ведьма. Согнутая в лук, она подымает костлявое лицо к небу и бормочет какую–то молитву, полную упреков. Слова этой молитвы написаны на пьедестале; она кончается выражением презрения к людям: 

«А их–то, их сердца

Поймут ли муки моего несовершенства

Иль радость чистую творца?»

Уже в этой фигуре сказалась, таким образом, двойственность. Муки несовершенства терзают, но в них есть и проблеск высшей творческой радости. И вот постепенно, как антитеза этой ведьмы или как горение ее мечты о красоте, возникает в мраморе гордая, стройная девушка с возвышенным и прекрасным загадочным лицом.

Художник соединяет обе эти фигуры. Но теперь ведьма закутана в какой–то саван. Она тяжела и зловеща. В ней самой нет даже представления о высшей радости, она теперь только тоска несовершенства. Ведьма, в этой новой своей формации, дана и отдельно в большом мраморе; Жолткевич характеризует его как свою страшную музу, которая спускается на него от времени до времени черной тучей и поет какие–то воющие гимны.

И в последнем своем превращении та же ведьма идет, развалисто ступая лапами, вся ужасная в своей бесформенности, напирая своим массивным плечом на подругу — на ту же девушку…

Я не исчерпаю здесь, конечно, виденных мною мраморов и гипсов Жолткевича, полных мыслей, тоски и музыки: со всех сторон смотрят на меня грустные и умненькие детские личики, грациозные женские головы. Все подернуто печалью. Кажется, что печаль эта внизу принимает черный цвет, тяжка как каменный столб и грозно величава своими гранитными устоями, а вверху становится все воздушнее и, не переставая быть строгой, начинает сиять, как легкие тучи при закате солнца.

Жолткевич большой талант. Было бы тяжело думать, что слабость здоровья или материальные обстоятельства окажутся препятствием к полному развитию этого самородного дарования.

Тепер

Теперу сейчас лет двадцать восемь. Он одессит и принадлежит к типу полусамоучек, столь распространенному в талантливой русской художественной молодежи. В одесском художественном училище он пробыл всего один год, а затем поехал за границу. Был он в разных странах. Прожил некоторое время в Палестине. В Париже больше присматривался к художественным работам других, чем учился у кого–нибудь, и работал самостоятельно. Одно время, впрочем, он посещал Колена, но скоро далеко ушел от этого умеренного и аккуратного мастера.

Его пейзажи, сделанные в России или в первые годы его жизни в Париже, даже нельзя назвать импрессионистскими. Это — доимпрессионистские пейзажи. Они не представляют почти никакого интереса в смысле оригинальности, но несомненно свидетельствуют об известной талантливости.

В то же время Тепер делает много рисунков и даже целую большую картину: «Христос, проходящий среди бедняков», черным и белым, тушью, немножко в стиле Каррьера, но с очень большой тщательностью. Портретов в этом роде Тепером сделано множество. И одно приобретение осталось у молодого художника от этого увлечения добросовестным реалистическим рисованием: солидный рисунок.

Уверенность, с которой он строит даже под своими наиболее эфирными, наиболее фантастическими видениями их пластический скелет, выделяет его из числа талантливых его сверстников, у которых часто невежество в рисунке плохо скрывается за якобы нарочитым манерничаньем, за якобы намеренными деформациями.

По–видимому, не так давно в Тепере произошел настоящий переворот. Несомненная искренность этого художника заставляет энергично отбросить всякую мысль о желании следовать моде. Да притом же, — как он сам мне сказал с горькой улыбкой, — пока он работал в прежней манере, покупатели были, а сейчас их почти нет. Перелом произошел просто потому, что все более близкое знакомство с той свободной лирикой линии, красок, образов, к которому все более сводится «наиновейшее» искусство, заставило индивидуальность художника, так сказать, вулканически прорваться сквозь кору более или менее условного, хотя и в высшей степени добросовестного реализма.

Последние два года Тепер работает исключительно над фантастическими и лирическими сюжетами. Результатом его искании в этом направлении явилась картина «Морская симфония», обратившая на себя внимание некоторых критиков в последнем Салоне Независимых.

Я должен сознаться, что, хотя это полотно и остановило меня на минуту гармонией своих линий и богатством колорита, тем не менее не показалось мне вещью особенно выдающейся. Скорее, я увидел в нем одно из довольно часто встречающихся ублюдочных порождений чисто музыкально–красочных задач, какие ставят себе орфисты, синхромнеты и симультанисты, мечтающие о «сонате образов».

Однако некоторая бледность впечатления объяснялась и тем, что картина была дурно повешена, рядом с бально–фанфарно–ярким соседством разных радужных колес мнимых чистых музыкантов краски.

Сейчас, более внимательно всмотревшись в картину, я не могу не признать за нею больших достоинств.

Это совершенно фантастическое морское дно, в котором клубится влага, разделенная на множество течений. Течения плывут друг подле друга, отсвечивая стеклянными поверхностями, уходят в синюю глубину или взметаются вверх сияющими многокрасочными фонтанами. И эта вся полная глубинного волнения вода рождает из себя как будто расплывающиеся, зыбкие образы, немыслимые вне ее тяжкой атмосферы. Среди причудливых цветов внутренние волны течений переходят в змеиные тела и странные головы с рыбьими глазами, и целое население ундин — быть может, только миражей, порожденных отсветами проникших ко дну лучей дня, а быть может, вечных элементарных существ, — покоится и движется в морских круговоротах. Вот человекоподобная, рыбоподобная, вся гибкая и смеющаяся фигура припала жадными губами к чашке подводного цветка, а другая таким же скользящим движением, подобным ритму волн, следует за нею. Вот два течения встретились: нижнее — темное и верхнее — светлое, принесли два мреющих и тающих существа, которые обнялись и целуются, как после долгой разлуки. Кто–то обнимает кого–то, и около кто–то плачет оставленный. Любовь текучая, нежная, влажная и изменчивая, горькая, как воды моря, чуется поэту–художнику на дне его фантастического океана.

Все вместе, в ритме разворачивающихся линий и в тонах интересного смешения глубокого, ультрамарина с разбивающимся на нем золотом лучей, ласкает глаз, похоже на музыку и заслуживает своего названия: симфония.

Несколько меньше нравится мне другая композиция, которую художник выполняет теперь.

Я вижу неподалеку небольшой пейзаж, сделанный художником около Иерусалима и отразивший довольно глубокую пещеру, полутемную, с далеким сияющим выходом–норою — наверх, в мир воздуха и солнца.

Это подземелье поразило воображение Тепера и постепенно выросло в его душе в пещеру, так сказать, метафизическую. Она была черной, но вот волшебный луч проник в нее сквозь далекое отверстие и осветил ее странным многоцветным заревом, отбросился на сумрачные стены. С удивлением глядит на водопад света худая, гибкая, спиною к зрителю сидящая человекоподобная фигура какой–то стражницы ночей и плена. А пещера полна женщинами, в которых луч разбудил только новый взрыв отчаяния и жажды свободы, бесплодный, однако, и бессильный. Между тем луч этот указует длинную–длинную, высокую–высокую, узкую и крутую лестницу, идущую бесконечным рядом ступеней словно к желанному выходу. Никто, однако, не собирается совершить это головокружительное путешествие к свободе.

Несомненно, контраст темноты и света, передача огромной высоты и удаленности благодаря интересной живописной трактовке лестницы, противоположность богатства человеческих женских тел в их судорожном танце горя зачарованному спокойствию фантастической дочери тьмы — все это большие достоинства новой композиции Тепера. Однако мне кажется, что она не действует сразу и убедительно, что не все в ней сведено к тому гармоничному единству, которое делает ценной первую картину.

Наконец, третья композиция уже вполне аккордоподобна, да и изображает она, в сущности, аккорд. На фоне пейзажа со скалами, грозно вздымающимися прямо из лона синих вод, растут как бы два дерева, которые превращаются в глазах художника в арфу: между этими деревьями натянуты золотые струны. Но это и не деревья — это причудливые женские фигуры, длинные, бестелесные, с буйно развевающимися массами зеленых волос, женщины, образующие арфу и сами играющие на ней своими призрачными руками.

Известная геометричность, известная парадоксальность самого сочетания деревья — арфа — призраки, — все это вредит картине. В первой версии — а версий у Тепера несколько, ибо ищет он упорно и усердно, — картина нравится мне больше, ибо есть в ней на заднем плане теплый закат, а в водах какой–то трепет света. Чем дальше, тем больше ища для своего аккорда возможно большей оторванности от жизни, возможно большего покоя, Тепер гасит все живые краски, оставляет лишь основные тона; картина вес более становится геометричной и рассудочной. К сожалению, молодой художник показывает мне потом несколько пейзажей, в которых уже совсем царит дух гсометричного произвола. Это какая–то криволинейная математика в двух–трех основных красках. Она оставляет меня совершенно холодным, хотя в ней сказывается известное чувство ритма.

Я уже не без горечи формулирую свое умозаключение — по крайней мере для ближайшего будущего артиста: мне кажется, что, увлекаясь красотой линий как таковой, красотой очерка, заполненного основным тоном, и задумывая витраль 27 — Тепер работает и над витралями, — он начинает уходить в область бескровных выдумок, которым в царстве звука соответствует, конечно, не музыка, полная страсти и силы, а какие–нибудь голые контрапунктические упражнения.

Но вдруг Тепер показывает мне несколько совсем новых пейзажей, сделанных им недавно в окрестностях Парижа. Я с удовольствием и искренней радостью беру назад мои опасения. Тепер как пейзажист шагнул очень далеко за это время. Стилизация? — быть может, но, так сказать, скрытая. Пышность, большая солнечность, торжествующая роскошь зеленого убранства природы — вот основные черты нового пейзажа Тепера.

— Мне это нравится, — говорю я ему. — В этом есть настоящий оптимизм, притом чисто живописный.

— Может быть, — отвечает мне молодой художник с присущей ему горькой улыбкой. — Оптимизм очень от меня далек. Но мне кажется, что художник часто пишет не то, что чувствует, а то, что хотел бы чувствовать.


21 Ариадна — в древнегреческой мифологии дочь критского царя Миноса. Помогла афинскому герою Тесею выйти из лабиринта при помощи клубка ниток.

22 La Ruche (франц.) — улей. Так называли в Париже дом, густо заселенный художниками.

23 Брандмауэр — глухая капитальная стена для защиты от пожара.

24 Сандрар Блез (1887—1961), французский писатель.

25 Алексей Михайлович Ремизов (1877—1957) — русский писатель, искусный стилизатор, модернизовавший язык русских народных сказок; график, иллюстратор собственных литературных работ.

26 В. К. Махайский (А. Вольский; умер в 1927 г.) — автор книги «Умственный рабочий», положившей начало «махаевщине», течению, близкому к анархо–синдикализму. Интеллигенцию Махайский причислял к паразитическим классам.

27 Витраль (более точное произношение «витрай», франц. vitrail) — живопись на стекле или композиция из цветных стекол. Позднее в обиходе русского искусствоведческого языка было ошибочно принято другое французское слово: витраж (франц. vitrage), обозначающее застекление каких–либо рам вообще.

Comments