Философия, политика, искусство, просвещение

К 200-летию Всесоюзной Академии наук

Основание Академии Наук, в начале носившей название Санкт–Петербургской, тесно связано со всеми реформами Петра Великого.

В настоящее время смысл реформ Петра Великого совершенно ясен. Достаточно известно, что реформы эти подготовлялись уже в предыдущее царствование и находили свое логическое продолжение в дальнейшей политике российского самодержавия, хотя иногда и были перебои и искажения.

От таких перебоев и искажений не могли быть свободны и реформы самого стремительного и самого прямолинейного из преобразователей — Петра.

Российское самодержавие являло собою, конечно, прежде всего центр сил и основную форму организации господствующих классов страны. Однако дело не об’стояло очень просто внутри самих господствующих классов, различные слои в них вели между собою немалую борьбу.

Старый, главным образом, феодально–земледельческий уклад с примесью некоторых форм сравнительно мелкого торгового капитала, более азиатского, чем европейского типа, сталкивался в своих интересах с тенденциями нового торгового капитала, постепенно выраставшего из мелочных оборотов, начинавшего заглядываться на выходы к морям, на использование транзита между Европой и Азией, и не только на более или менее широкий обмен отеческого сырья на европейскую продукцию, но и на постепенный переход к самостоятельной обработке сырья.

Политически торговый капитал как будто не играл значительной роли, но экономически он становился все более важным колесом в государстве. Однако же, влияние верхних прослоек купечества и сколько–нибудь втянувшейся в торгово капиталистические предприятия знати не могли сами по себе так стремительно и революционно вывести государство из равновесия как это мы видим при Петре. Для понимания внутреннего смысла реформ Петра надо еще учесть интерес самодержавия, как такового. Это вовсе не значит, чтобы персона царя, его династия, двор или даже бюрократия выделялись бы нами в качестве какого–то самостоятельного класса. Вовсе нет. Они конечно являются костью от кости и плотью от плоти господствующих классов вообще, но они составляют главный штаб этих классов. При низком развитии общественности в России они представляли собою, конечно, людей, в общем обладавших наиболее широким горизонтами, наиболее осведомленных о международных отношениях и внутренних нуждах страны, которой они правили.

Не бог весть, как глубока была эта осведомленность и не бог весть, какой мудрящей являлась политическая мысль этого штаба, но тем не менее одно было для него всегда ясно: необходимость держать колоссальную вотчину российскую в полном подчинении господствующим классам, защищать ее в то же время от хищнических поползновений господствующих классов соседних держав. Военные соображения рядом с соображениями полицейского характера невольно были доминирующими соображениям этого главного штаба. И вот тут с полной очевидностью для всех мало–мальски мыслящих людей выяснились преимущества западной торгово–промышленной культуры, даже в чисто военном отношении. Петр Великий воевал много и сравнительно счастливо, результаты его войн (далеко, однако, не безусловно удачных) уже сами об’яснялись во время введенными преобразованиями военных сил страны на суше и на море. Нет никакого сомнения, что если бы реформы эти производились с меньшей стремительностью и натиском, чем сделано это было Петром, то страна опоздала бы и несомненно была бы тяжело изувечена тем или другим из своих соседей.

Но уже военно–политические соображения приводили к выводу, что армия и флот европейского порядка не могут быть поддерживаемы тылом, лишенным некоторых, хотя бы минимальных, элементов построенной по–европейски промышленности.

Эти тенденции самодержавного штаба совпадали с тенденциями верхов торговой буржуазии и чрезвычайно усиливали влияние этого класса.

Эти же соображения крайне ослабляли оппозицию той части барства и духовенства, которая готова была стоять за старину. Решающим при этом являлось то, что самодержавие, начиная с Иоанна Грозного, если не раньше, обрело некоторый новый метод искания себе опоры во внутренних и внешних распрях, и некоторый новый слой господствующих, служивший для него источником силы. Таким слоем было помещичество. Необыкновенная сила российского самодержавия перед всеми элементами населения заключалась именно в том, что в Европе, где города развились мощно, с ними приходилось считаться непосредственно, т.-е. не только покровительствовать им, но испытывать на себе давление их требований. Русские же города в этом отношении были достаточно немощны, играя определенную экономическую роль, толкая страну вперед на пути европеизации. Содействуя такого рода предприятиям самодержавия, города вместе с тем долго, долго не осмеливались громко заговорить о своих правах.

Помещичество необ’ятной страны, создавшееся параллельно с силой московских царей, нашло как раз основной узел своей организации в самодержавии, как таковом. Оно опять–таки не могло найти никакого другого организующего центра. Распыленное, индивидуально слабое, держащееся только покровительством царя — оно во всей своей массе составляло, тем не менее, основу военной силы самодержавия; представляло собою, правда расточительный, нелепый, но тем не менее достаточно сильный аппарат для стягивания еще более распыленной и дезорганизованной крестьянской массы, из которой выколачивалась в последнем счете и военная и экономическая мощь государства. Самодержавие непосредственно через помещиков опиралось на бесправную безоружную крестьянскую Россию, и это позволяло ему в значительной мере игнорировать полуувядшую феодальную верхушку знати и действовать во многих случаях довольно самостоятельно.

Помещичество, конечно, было прежде всего заинтересовано в военно–политической и, в значительной мере, торговой мощи страны. Потому времени это было самое государственное сословие. Отдельные помещики могли совершенно не сознавать этого и быть настоящими дикарями, но классовое чувство в этих случаях, проявляющееся обыкновенно, как известный социальный инстинкт, подсказывало помещикам, что их благосостояние теснейшим образом связано с ростом великодержавности России.

Великодержавность была об’ективно возможна, ибо исторически сложилась страна с огромной территорией и редким, но многочисленным населением. Все дело было только в том, чтобы использовать эту стихию к наибольшей выгоде правящих. Такой метод нашли именно в приспособленной к этой цели европеизации. Ее и проводил Петр. Он мог опереться при этом на более или менее распространенную, ослабившую одних и усилившую других мысль, что без европеизации Россия может погибнуть под ударами западных соседей. Он опирался на интересы растущей буржуазии, он опирался на свое дворянское офицерство и на свое вымуштрованное, хорошо проваренное в казарме, крестьянское солдатство.

Петру не нужно было быть особенно мудрецом, чтобы понимать невозможность создать великодержавно без науки. В XVII веке это было уже бесспорно. Хотя религия держалась более или менее крепко и не только правительство, но и буржуазия были убеждены в необходимости ее, как скрепы повиновения низов. Хотя различные философские системы представляли собою как раз более или менее фальсифицированные выводы из молодой науки, попытки примирения их с религиозными элементами, тем не менее, фактически мысль буржуазии, уже тогда основного действующего класса, отчалила от религиозного берега. Мы знаем, что после ряда скитаний по морям, свободы торговли, свободы слова и совести, наконец даже политической свободы, буржуазия будет пытаться вновь причалить к этим покинутым берегам. XVIII в. был весною всех этих свобод, еще не вылупившихся из яйца времени. Для буржуазии было ясно, что широкое мореплавание, мануфактура с постепенным употреблением все более усовершенствованных механических и химических процессов совершенно немыслимы без развития математики, механических воззрений на природу и т. д. XVIII веку предоставлено было со всей остротой поставить вопрос о научном освещении явлений общественных. XVII век задумывался об этом сравнительно мало. Механика и математика были его преобладающими интересами и отсюда делал он необходимые и часто разрушительные экскурсии в области философии и религии для того, чтобы создать себе довольно крепкий фундамент для своих успехов.

Широчайшие построения Декарта, Малерба, Спинозы по своему социальному смыслу были прежде всего попытки, не объявляя прямой войны духовенству, создать логическую и психологическую атмосферу, в которой можно было бы с уверенностью добывать точные знания о природе.

Русская религиозная мысль была до ужаса слаба и скомпрометирована.

Искренне и свято верующих можно было найти, главным образом, среди раскольников, абсолютно темных, дикарски суеверных, совершенно неподатливых по отношению к прогрессу. Может быть из старообрядчества и был некоторый выход к свету, но он лежал совсем на других путях, чем путь государственного просвещения, естественно избранный Петром. Православие, как таковое, представляло из себя сплошное гниение.

Внизу, в крестьянстве, само собою разумеется, — языческое полуверие, в совокупности с суевериями и больше ничего, а наверху отсутствие всякого убеждения, пустой ритуал и на каждом шагу попрание всех начал какой бы то ни было христианской нравственности. По сравнению с убожеством русской религиозной мысли, Европа как в католицизме, так к в чисто буржуазных изводах христианства, в особенности кальвинистского толка, представляла собою недосягаемую твердыню религиозности.

Это обстоятельство более всего позволяло Петру превратить церковь в подсобный, подчиненный и слегка презираемый винт его государственной машины, а лично — подняться до странной смеси слабых остатков религиозного сознания со всешутейшим издевательством над религией.

Петр Великий был чрезвычайно мало связан узами религиозности и то же, конечно, надо сказать и обо всем окружавшем его бюрократическом генеральном штабе. Зато сознание того, что точные знания о природе являются базой правильного хозяйствования, правильного распоряжения людьми и вещами, крепко вошло в голову хозяев тогдашней России. Отсюда естественное стремление как можно скорее пересадить науку на русскую почву. Строя свою Санкт–Петербургскую Академию, Петр вовсе не думал механически пересадить приглашенных им многоученых немцев в Россию. Говорят, что Петр любил иностранцев; конечно, он находил в них более понимающих помощников, но он великолепно видел, что прививке науки должно во что бы то ни стало содействовать возникновение собственной национальной научной поросли, которая обеспечивала бы возможность большей независимости от Европы. Ленивого русского помещичьего щенка было невероятно трудно заставить учиться. Но Петр решил не жалеть палок и заставить долбить европейскую науку российских недорослей. Немцы призывались для этого, и к немцам отправляли хоть сколько–нибудь способных барчуков.

Очень характерны те, так сказать, кумовья, которые стояли у купели будущей Академии Союза Советских Социалистических Республик. Петр во многом брал свой устав от Парижской Академии наук. Парижская Академия еще и в десятой доле не развернула той революционности научной мысли, которой отличались французские просветители несколькими десятками лет позже, но тем не менее это была очень серьезная буржуазная батарея. Ее членами были очень многие дворяне, но это были дворяне обуржуазенного типа.

В Парижской Академии, в самой интересной для Петра части ее, среди математиков, механиков, физиков, химиков и всякого рода других естествоиспытателей, царила та же влюблённость в приобретение точных знаний о природе. Позднее именно на этой почве вырастет чудесный цветок энциклопедии Дидро. Парижская наука позднее не только будет содействовать революционному рационализму, этой весьма активной силе в стихийном сдвиге конца XVIII века, но солидаризируется с самими революционерами, даст своих членов во все партии вплоть до самой крайней, предложит весьма действенную помощь науке в деле самообороны революционной Франции и устроения новой жизни. Вместе со всей французской буржуазией, французская паука переживает огромный под’ем вверх не только в смысле чисто научных достижений, но и в смысле понимания глубочайшей внутренней связи между наукой и революцией, понимаемой как процесс сознательного устроения целесообразных форм жизни на земле. Заложенного в Парижской Академии революционного заряда Петр, конечно, не понимал. Ему было важно приобрести орудие просвещения своего дворянского чиновничества и опору для развития национальной промышленности и торговли, а также и в первую очередь военной техники.

Имея все же в виде образца Парижскую Академию, Петр обратился к Лейбницу с просьбой составить устав Академии. Лейбниц при всей громадности универсального ума был большой Сахар Медович. Буржуазная наука даже субъективно не осознала в то время необходимости разрыва с монархией. Мощь молодой буржуазии сказывалась все еще в смысле усиления монархии, правда одновременно с перерождением ее в так называемый просвещенный абсолютизм. Этому соответствовала и вся манера Лейбница, готово го достаточно тонко льстить разного рода коронованным особам обоего полз и употреблявшего огромные и часто поразительные по остроумию приемы для того, чтобы кричащие противоречия мира превратить в гармонию, в которой, благодаря мудрости провидения, великолепно сочетаются полная свобода личности (что входило в идеал тогдашнего просвещенного буржуа предпринимателя и конкурента) и «порядок».

Индивидуалист–буржуа очень жаждал в то время порядка, он и всегда жаждет его прежде всего потому, что вместе с Гоббсом более или менее ясно понимает, что без некоторого полицейского арбитра буржуазные конкуренты могут пожрать друг друга — рассыпать такие теплые объединения для торгово–промышленной эксплоатации заграницы и своей собственной бедноты, какими являлись державы, начиная в особенности с XVII века.

Все же Лейбниц был просвещенец. Порядок он представлял себе как нечто гармонически вытекающее из стремления свободных граждан даже самого первого ранга, а к таким он относил учёных, сохранять этот всем дорогой порядок. Ему хотелось сохранить за Академией свободу самоопределения, и в уставе он писал, что Санкт–Петербургская Академия должна быть чисто научной единицей, независимой от бюрократии, не сливающейся с нею, и что члены Академии ни в коем случае не должны получать ни чинов, ни орденов. Ему хотелось, чтобы Академия сама избирала своего президента и вообще представляла собою некоторую коллективную монаду, внутренняя воля которой сама направит ее по линиям гармонически параллельным целям российского государства. В таких же приблизительно тонах готов был бы видеть Академию и типичный, несколько узкий, но честный просвещенец — Вольф.

Петру хотелось, чтобы имена блестящих учителей Европы сияли на метрическом свидетельстве новорожденной Академии, по он знал, чего хотел, и в своем указе об открытии Академии от 28 января 1724 года заявлял, что «невозможно, чтобы здесь следовать в прочих государствах принятому образцу, но надлежит смотреть на состояние здешнего государства». Исходя из своего понимания «состояния здешнего государства», Петр Великий даровал, во–первых, всем академикам звание дворян и включил их, таким образом, в правящий класс. Во–вторых, установил для них все правила, какими руководилась жизнь бюрократии вообще и, в–третьих, признал необходимым, чтобы президент назначался царем. В такой форме и стала жить Санкт–Петербургская Академия.

Хотя она и состояла из иностранцев, но уже Петром были приняты меры к вызову из собственной земли продолжателей этого дела. В недрах Академии устроены были и университет и гимназия, позднее из нее выделившиеся. Как бы символизируя дальнейший ход развития культуры, как бы в ответ на запрос дворянского самодержавия, народ из довольно глубоких недр своих, из слоя зажиточного крестьянства, выдвинул гиганта Ломоносова.

В Академию приглашались при Петре и в течение всего XVIII века из–за границы весьма крупные представители науки, но Ломоносов, быть может, затмил их всех, как универсальностью тем, которых касался, чем впрочем нельзя было особенно удивить их, так и поразительной, поистине гениальной глубиной своего прозрения сущности многих научных вопросов. Ломоносов опередил свой век и во многом является почти нашим современником. Влияние его на Академию и на всю молодую культуру страны было, конечно, огромно, но оно пи в чем не могло изменить коренных особенностей научной жизни России XVIII века.

Когда во Франции созревала революция, электрические токи вольтерьянства и энциклопедизма достигли до России. Они далеко не были только модничанием отдельных российских бар, этих позолоченных татар, далеко не были только парюрой северной Семирамиды, они нащупывали среди появившихся уже передовых прослоек смешанного буржуазно–дворянского авангарда людей, способных откликнуться на них более или менее целиком. Такими были не только всем известные Радищев и Новиков, но, например, и изумительный Крылов, в начале своей деятельности обещавший сделаться совершенно исключительным блестящим сатириком, и, быть может, самым могучим проводником вольномыслия на русскую почву. По первому размаху его можно было думать, что он оставит бесконечно далеко за собой Фон–Визина и ему подобных.

Но отразилось ж это как–нибудь на Академии? Академия была в такой огромной степени скована своим сановным чиновничеством, она до такой степени была под рукой самодержавия, понимавшего ее, как свой аппарат, что повидимому совершенно не всколыхнулась. Правда, в период репрессий конца царствования Екатерины и в эпоху Павла, деятельность Академии, даже научная, сильно ослабевает; правда она как будто выпрямляется с ростом новой общественно–оппозиционной волны, приведшей к декабрю. Но тем не менее можно сказать, что в истории русской общественности, как таковой, Академия не играет никакой рож. Ее политическая идеология до Ломоносова, у Ломоносова, и после Ломоносова, тщедушна и благонамеренна. И хорошо уже, если труслива. Академик трусящий это всё–таки более приятный тип, чем академик, которому и трусить–то нечего, до такой степени от своего многодумного лба до своих пяток, облеченных в шелковые чулки и башмаки с пряжкой, представляет он собою без лести преданного ученого чиновника.

И все же именно в этот первой период жизни Академии в XVIII -м веке она развивает необычайно планомерную деятельность, при этом далеко не только абстрактно научную, не только сверкают в ее списках имена Вернули, Эйлера, Палласа и родного Ломоносова, но проделывается гигантская практическая работа. Кульминационный пункт этой работы падает на 60–70-е годы XVIII в.

В то время Паллас, Гильдешптедт, Лепехин, Фальки другие интенсивно начинают исследовать евразиатскую страну, как бы вновь открывая се для человечества или, вернее, открывая ее для него впервые. Ряд блестящих по своим результатам классически описанных экспедиций направляется по всем направлениями неизмеримой империи и, обогащая науку множеством новых данных, в то же время накопляет богатые материалы для трона и бюрократии, которым же нужно было, чтобы быть сколько–нибудь рачительными хозяевами, знать, над чем они собственно хозяйствуют.

Да, Академия Наук в лице своих иностранных и русских сочленов открывает Россию. Самым блестящим ее делом является создание Атласа Российского, появившегося еще в 1745 году и удостоившегося самых блестящих отзывов лучших географов того времени.

Недаром академик Ольденбург в своей записке об истории Академии весьма тонко замечает:

«Если сравнить характер работы Академии при се основании и в первое время ее существования, то нас поразит, как велико сходство этой работы с той, которую делает Академия теперь, особенно со времени революции. Причина этого понятна. Если обратить внимание на то, что и тогда и теперь страна переживала громадные перемены: в начале XVIII-го века Россия начала входить в состав европейских стран своею культурою и цивилизацией, теперь наш Союз вступил в совершенно новую жизнь уже в мировом масштабе, об’единяя в себе Запад и Восток. И в тот и другой период от науки вообще и от Академии в частности требовалось и требуется напряженное объединение теории и практики. В XVIII-м веке требовалось усиленное изучение страны для познания се природных богатств и ее потребностей, в XX-м веке, особенно после революции, идет более углубленное изучение производительных сил страны и в этом изучении Академия проявила особенную деятельность через специально при ней организованную в 1925 году «Комиссию для изучения естественных производительных сил» (КЕПС), которою произведена большая исследовательская и учетная работа и напечатан ряд сборников и монографий, получивших широкое распространение в Союзе и вызвавших ряд подобного же рода обследований и учетов в разных частях СССР».

Я не имею здесь ни намерения ни возможности излагать историю Академии, она и не написана до сих пор, хотя имеется шесть томов, повидимому, интереснейших материалов к ее истории. Как ученое общество Академия в свою историю включает прежде всего историю всех научных работ и открытий. Она может быть выполнена только коллективно и надо думать, что эта работа не заставит себя долго ждать.

В последующие эпохи, в XIX веке и в начале XX-го Академия крепла: Она окончательно превратилась в Российскую Академию, перестала в какой–нибудь мере быть ввозной, но зато завязала крепкие и благотворные отношения с европейской наукой. Она постепенно разрасталась и от нее отпочковывались чрезвычайно важные учреждения, не говоря уже о Первом Российском Университете. В ней зародились и с нею до сих пор связаны, например, Пулковская Астрономическая Обсерватория, Главная Геофизическая Обсерватория, при ней имеются многочисленные лаборатории, из которых две превратились в сложнейшие и богатейшие Институты — Физико–геологический и Химический. Ош развернула ряд академических музеев по минералогии, геологии, по ботанике, этнографии и т. д. Она издала за 200 лет более 15.000 томов, в том числе словарь русского языка. Она заняла среди других Академий мира почетное место.

Но бросается в глаза, что насколько богата ее об’ективно-научная работа, при этом нс только абстрактная, но часто и практическая, настолько же бледна, немощна, настолько же отсутствует, можно сказать, общественная жизнь Академии.

Правда ли, что наука должна жить, как затворница, что она должна, как великое древо, приносить свои плоды, совершенно не заботясь о том, какие животные пожрут их у ее корней? Самодержавие, которое временами остервенялось на университеты и на прессу и доходило до умопомрачения, представителем которого был, например, круглый мерзавец Магницкий, — несколько осторожничало с Академией. Осторожничала и Академия. Она чуралась, как огня, постановки всякого вопроса, который мог бы возбудить малейшее ревнивое чувство самодержавия. Академики усердно заседали вместе с князьями Дундуками, иногда под их тяжелым задом, занимавшим академические кресла. Они упивались своей научной работой и как бы закрывали глаза на окружающее. Я не сомневаюсь в возможности доказать, что такое омертвение общественных чувств и мыслей Академии Наук, продолжавшееся почти во все время ее существования, не могло не омертвить в некоторой степени ее научную мысль. Но я, конечно, далек от мнения, чтобы научная мысль Академии вследствие этого была лишена ценности. Наоборот, за пределами досягаемости для полиции, в области чистой науки и в области объективного, как фотография, географического и этнографического исследования, Академия делала гигантское дело. Косвенно это имело и общественное значение, ибо без постоянного очага академической мысли лишено было бы станового хребта русское естествознание.

Мы все знаем пути русской мысли. Без расцвета русской Академической науки бедны были бы русские университеты, влияние которых на русскую общественность через профессуру и в особенности студенчество никто не решится отрицать. Но все это делалось помимо Академии. Можно сказать, что Академия имела благотворное влияние на русскую революцию постольку же, поскольку имело на нее самое солнце. Она светила, она согревала, не заботясь о том, что из всего этого произрастет и проистечет, оставаясь вечно на небе и сторонясь земного.

[То настроение, которое после 1825-го года так трагически отразилось на величайшем человеке той эпохи, Пушкине, в значительной степени служит пояснением и для внутреннего психологического склада русского академика.

Когда Пушкин, закованный и изувеченный самодержавием, решил, что все–таки надо жить, он прежде всего попытался примириться с самодержавием. Это ему не–вполне удалось. Каждая попытка к дифирамбу в его устах была фальшивой и жгла их. Даже его сословная помещичья близость к самодержавию помогала мало. Но к услугам была другая теория, так великолепно разъясненная в Пушкине Плехановым, теория плодотворного, великолепного и возвышенного бегства от тяжелой действительности в область чистого искусства. И что же? Разве Пушкин 30-х годов не создал в этой области великого? Разве не близки мы к мысли, что, быть может, тут была большая удача для русского народа? Ведь та широта, то вдумчивое спокойствие, та печальная любовь, которыми проникнуты произведения душевно изувеченного поэта, из раны своей рождавшего жемчужины, представляют собою крупнейшие ценности. Недаром говорит Маркс, что не всегда рост общественности или даже экономического фундамента ее совпадает с наивысшими волнам искусства. Бурная жизнь кое в чем противоположна искусству. Искусство всегда включает в себя известного рода мечты. Кто живет искусством, — тот всегда отнимает что–то у непосредственной действительности. Вот почему эпохи, когда нет другого исхода, кроме искусства, при прочих мало–мальски благоприятных условиях, могут создавать замечательный расцвет его, потом с известными оговорками, пройдя сквозь известные призмы, способные служить животворящим фактором более активных, но менее эстетичных эпох.]

Я, конечно, не думаю, чтобы деловой переход к коммунизму, который мы сейчас переживаем, заставил нас недооценить важность так называемой чистой науки, и не потому, конечно, чтобы мы склонны были верить в ее самодовлеющий священный алтарь, а потому, что мы знаем, как самые далекие, но логические и экспериментально правильные исследования, неожиданно для своих творцов и критиков, бросают семя на землю и дают прекраснейшие плоды. Но тем не менее мы ведь замечаем опасения наших ученых, как бы они, давши палец жадной практике нашего времени, не оказались бы во власти ее и всей рукой по плечо, а может быть, и всем телом.

Немножко странно видеть человека, который среди извести и кирпича, под стук топоров возводимого здания, задумчиво преследует в каком–то углу, ход своих, совершенно не связанных с моментом мыслей.

Самодержавие окружило Академию кругом и сказало: за пределы этого круга выступать не смей, общественность для тебя табу. Ты жрец и не смей брать метлу для того, чтобы выметать из избы грязный сор. Самодержавие имело все основания бояться такой метлы.

Ты рожден для чистой науки. И академики глубоко верили в это. Если бы они не верили в это, они были бы несчастнейшими людьми. При всем величии науки они еще преувеличивали ее значение. Они делали ее настоящей целью всего своего бытия. Они готовы были как угодно общественно охолостить себя, одеть какие угодно мундиры, помолчать, покривить душой, поподличать, но зато, войдя в тишь своего кабинета, почувствовать на своем челе поцелуй истины.

Это сознание несомненно способствовало научному развитию. Наука развивалась аристократично, довлея себе. И тем не менее рассеивала вокруг себя лучи света, ибо не светить она не может. Повторяю, омертвение некоторых суставов, какое–то искажение образа истины от этого ее плена не могло не получиться, но некоторые органы ее могли даже расцветать в этих условиях особенно пышно.

Нельзя не отметить здесь одной стороны работы Академии, которая как бы невольно составляла исключение в общем порядке се работы.

Самодержавие было преисполнено националистического духа, желало разделять и властвовать. Оно отравляло сознание великороссов, убеждая их в том, что они народ — владыка, а остальные народы — народы подданные. Конечно и Академия вынуждена была официально принять такой чисто российский, проще говоря, великорусский характер. Однако, самодержавие должно же было знать эти подданные народы, и Академии дозволено было изучать их. Академия занялась этим со всем присущим ей научным рвением. Она изучала язык, быт, нравы, мышление множества племен, населявших царскую тюрьму, и изучала их настолько внимательно, что создала тем громадные предпосылки не только для краеведения вообще, которое всегда составляло сильную сторону Академии, но и для правильной этнологии, долженствующей быть положенной в основу нашей новой советской политики.

Отдавая должное каждой национальности, входящей в состав нашего Союза, мы не можем, тем не менее, не отметить особенной важности наций восточных, ибо они являются в мировом отношении неизмеримо важной скрепой между европейским пролетариатом и внеевропейскими колониальными и полуколониальными* народами. И вот здесь Академия имеет замечательные заслуги. Ее азиатский музей является естественным и необходимым орудием той новой государственной политики, которую ведет рабоче–крестьянская власть. Ее санскритский словарь до сих пор еще занимает первое место. Такое же место занимает ее словарь языков тюркских народов, словарь грузино–русско-французский и целый ряд других ее собственных изданий, как равно и изумительная библиотека, изумительная типография, обладающая шрифтами всех языков, — все это составляет настоящее богатство, готовый и совершенный аппарат для нашего строительства братской жизни десятков национальностей.

Из всего вышесказанного видно, что хотя Академия и была затворницей и жила, так сказать, в терему у самодержавного Кощея, но, тем не менее, являлась весьма живой силой.

И вот пришла наконец революция. К революции буржуазной, февральской, Академия отнеслась дружелюбно, и в этом нет ничего удивительного, может быть, среди академиков и были какие–нибудь чудаки православно самодержавных воззрений, но большинство состояло из об’ективных ученых, которые в общем предпочитали Европу России, довольно легко мирились с самодержавием, но без сожаления с ним расстались. Они ожидали лучшего. Левое меньшинство Академии состояло из настоящих либералов, из кадетов и кадетствующих. Февральскую революцию они восприняли, как свою.

Еще в первый период войны Академия создала так называемый КЕБС, Комитет по изучению естественных–богатств России. Она, конечно, еще с большей готовностью согласилась служить научным помощником в деле продолжения войны при новом ее Милюковско–Керенском обороте. Но в недрах зажившегося самодержавия созрела не только буржуазная революция, но и революция пролетарская. Она последовала скоро за своим немощным предшественником и пожрала его.

Мы знаем, что научный мир в общем и целом отнесся к новой революции, как к неожиданному и нелепому происшествию. Подобная небывалая буря, обрушившая к тому же на голову каждого ученого и в области частного быта и в научной колоссальное количество неудобств, — вызвала недовольство и ропот в самых широких научных кругах. Многие надеялись, что это наваждение пройдет быстро. Иные ученые становились жертвою политической близорукости либеральных партий, к которым они принадлежали и надежд на западноевропейскую буржуазию, которую они привыкли уважать. Глубочайшая оторванность от общественной жизни, в которой существовала ученая каста, делала для многих из них совершенно непонятным то, что происходило вокруг, и болезненно било по нервам. Я недостаточно знаком со внутренней жизнью Академии, чтобы сказать, чьей заслугой было то, что Академия Наук, в общем и целом, как учреждение, как большинство ее состава, сумела поставить себя совершенно иначе.

В начале 1918 года, только что оглядевшись в стенах недавно занятого нами Министерства Просвещения в Чернышевском переулке, я решил выяснить отношение к нам Академии среди всеобщих бушевавших волн злобного бойкота. Я запросил Академию, какое участие она собирается принять в нашей культурно–просветительной работе и что может она дать в связи с мобилизацией науки для нужд государственного строительства, которую считает необходимой произвести новое правительство.

Российская Академия Наук, за подписью своего президента Карпинского и своего непременного секретаря Ольденбурга, ответила мне буквально, что: «она всегда готова по требованию жизни и государства на посильную научную теоретическую разработку отдельных задач, выдвигаемых нуждами государственного строительства, являясь при этом организующим и привлекающим ученые силы страны центром». Я знаю, что Академию обвиняли в своеобразной мимикрии, в своеобразной самобронировке. Раз Академии приходилось жить в «зверином царстве», что же ей, умной, многоопытной, оставалось делать, как не приобрести сейчас же защитный цвет и не заявить, что мы–де, об’ективные ученые, посильно служим жизни, какие бы она превращения ни переживала и признаем всякое государство. Разве не так когда–то кастовая интеллигенция церкви заявляла, что «несть власти аще не от бога»?

В то же время Академия, говорят некоторые ее противники, забронировалась за своим старым уставом, подаренным ей царскими временами, и за своим новым уставом, который она стала вырабатывать, и всемерно отсиживалась в автономии, что попытались сделать и другие ученые и высшие учебные заведения. Наркомпрос РСФСР также получил свою долю репримандов. Вот–де — автономии высших учебных заведений вы не допустили и хорошо сделали, по ученые общества, в особенности же Российская Академия, сохранили свою автономию. Это государство в государстве.

Но я спрашиваю, могла ли быть у Академии и у нас более разумная политика? Чего могли мы требовать от Академии? Чтобы она внезапно всем скопом превратилась в коммунистическую конференцию, чтобы она вдруг перекрестилась марксистски и, положив руку на «Капитал», поклялась, что она ортодоксальнейшая большевичка? [Я думаю, что вряд ли мы пережили бы такое событие без известного чувства гадливости.] Ведь искренним подобное превращение быть не могло. Быть может, оно и придет со временем и путем постепенной замены прежнего поколения новым и путем замечаемого нами процесса оживленного осмоса, оживленного проникновения сквозь мнимую броню Академии соков новой общественности. Но при каких условиях этот процесс может благополучно завершиться?

Только при условиях доброго соседства. Академия выразила такое пожелание. Отсиживалась ли Академия? Была ли она для пас бесплодной?

Это я решительно отрицаю. Мы взяли у Академии новое правописание; мы использовали результаты работ ее комиссии по реформе календаря; мы получили много интереснейших сведений от ее КЕПСА; мы опирались на нее в переговорах с соседними державами о мире; она создала по нашему заказу точнейшие этнографические карты Белоруссии и Бессарабии. Мы получим мощную поддержку ее при введении грамотности на материнском языке для национальностей, не имевших письменности, или имевших письменность зародышевую. И было бы трудно перечислить все те мелкие услуги, которые Академия оказала Наркомпросу, ВСНХ, Госплану и т. п.

Конечно полного соответствия между работами Академии и между характером работ государства еще нет, но ведь для этого нужно время.

Или Наркомпрос должен был, видя, что Академия мешкает креститься в новую веру, крестить ее, как Добрыня, огнем и мечем? [Но я надеюсь, что А. И. Рыков не сочтет меня нескромным, если я повторю приведенные им слова В. И. Ленина, на которые он сослался при обсуждении одного вопроса, связанного с Академией: «Не надо давать некоторым коммунистам–фанатикам съесть Академию».]

Да, В. И. Ленин не только не расходился в этом вопросе с Наркомпросом, но очень часто заходил дальше, и я прекрасно помню две–три беседы, в которых он буквально предостерегал меня, чтобы кто–нибудь не «озорничал» вокруг Академии.

Один очень уважаемый молодой коммунист и астроном придумал чудесный план реорганизации Академии. На бумаге выходило очень красиво. Предварительным условием являлось, конечно, сломать существующее здание на предмет сооружения образцового академического града. В. И. Ленин очень обеспокоился, вызвал меняй спросил: «Вы хотите реформировать Академию? У вас там какие–то планы на этот счет пишут?»

Я ответил: «Академию необходимо приспособить к общегосударственной и общественной жизни, нельзя оставить ее каким–то государством в государстве. Мы должны ее ближе подтянуть к себе, знать, что она делает, и давать ей некоторые директивы. Но, конечно, планы коренной реформы несвоевременны и серьезного значения мы им не придаем».

Несколько успокоенный Ильич ответил: «Нам сейчас вплотную Академией заняться некогда, а это важный общегосударственный вопрос. Тут нужна осторожность, такт, и большие знания, а пока мы заняты более проклятыми вопросами. Найдется у вас какой–нибудь смельчак, наскочит на Академию и перебьет там столько посуды, что потом с вас придется строго взыскивать».

Этот наказ В. И. я запомнил в обеих его частях и в части угрозы взыскать с тех, кто перебьет академическую посуду, и в той части, что придет время, когда этот «важный государственный вопрос» будет урегулирован со всей силой мысли нашей великой партии.

Я не думаю, чтобы пришли уже сроки, и что в связи с вступлением Академии в третье столетие можно было бы ребром ставить вопрос о какой–нибудь коренной советизации ее. Но вопрос этот не за горами, решен он будет, конечно, дружелюбно, считаясь со всеми хорошими традициями Академии, с сохранением всего уважения, которое мы питаем к ней не только за ее блестящее научное прошлое, но которое завоевали у нас многие ее представители, постоянно сносящиеся с нами и сделавшиеся в наших глазах крупными, достоуважаемыми фигура ми в нашей культурной кампании.

Во всяком случае в третье столетие Академия вступит как Всесоюзная.

Я должен сказать несколько слов по этому поводу. Наркомпрос РСФСР всегда добивался этого. Мы категорически стоим на той точке зрения, что ставить какие–нибудь преграды всесоюзности нашей науки невозможно. Мы вообще не склонны, конечно, ставить какие–нибудь преграды и всемирному размаху науки, по мы вполне допускаем мысль, что некоторая разница подхода ко всем научным проблемам постепенно выяснится, если два мира — Социалистический Союз и буржуазный хаос — просуществуют еще некоторое время рядом. Но внутри Союза мы, конечно, должны способствовать тому, чтобы никаких перегородок не существовало для науки, чтобы не было построено никакой таможенной системы, чтобы не проявлялось никакого партикуляризма.

Значит ли это, что хотя бы в малейшей степени Наркомпрос РСФСР посягает на развитие отдельных национальностей, что он хотя бы в малейшей степени антипатично относится к стремлению эту единую науку мощно строить среди любой национальности и по возможности на всех языках нашего многоязычного союза?

Означает ли это, что Наркомпрос под видом защиты всесоюзного характера научной мысли стремится к какой–то гегемонии, к какому–то нарушению прав других комиссариатов народного просвещения?

К сожалению, такое обидное и грубое понимание нашей позиции было высказано с некоторых сторон. Мы рады, что оно не помещало провозглашению Академии Всесоюзной. Правительство обратит внимание Академии на то, что прошли те времена; когда на нашей родине была правящая нация, когда нужно было обслуживать прежде всего ее, когда она выдавалась дворянско–буржуазным самодержавием за творящий суб’ект истории, а другие нации за подлежащий ее обработке и ее эксплоатации об’ект.

Советское правительство укажет, что одной из важнейших обязанностей Академии является разливать свет знаний и культуры повсюду и прежде всего в самые темные углы страны, что она должна протянуть руку прежде всего отсталым нациям, что для ученых не великорусских не только может, по и должно найтись место в ее креслах. Российская Академия Наук упорно добивалась признания ее Всесоюзной. Она исходила при этом из чисто научных соображений. Она знала, сколько задач имеется у нее, которые необходимо должны быть распространены и в научном отношении, урегулированы из единого общесоюзного центра. Теперь ее удостоили этого звания, это накладывает на нее новые обязанности.

В одной из своих записок непременный секретарь Академии С. Ф. Ольденбург пишет: «Академия вступает в третье столетие своего существования с твердой уверенностью, что она сможет еще более расширить и углубить свою работу во всесоюзном и мировом масштабе».

Никто не посягнет на работу Академии в области так называемой чистой науки, но конечно чем дальше, тем больше наше строительство будет вовлекать ее в свой мощный круговорот.

Ее бесценный научный аппарат, ее талантливый научный персонал — должны будут выполнять целый ряд важнейших практических задач действительно общесоюзного и даже мирового масштаба.

Затворница самодержавия освобождена. Быть может, многим академикам кажется, что это вовсе не свобода. Им привольно жилось в их золоченой клетке. Да, пожалуй, это не есть метафизическая свобода, которой, впрочем, и вообще–то не существует. Наша свобода есть освобождение от религиозных и буржуазных предрассудков, наша свобода есть освобождение от всяких мелочных пут классового, сословного национального характера. Недаром Лассаль говорил об естественном союзе ученого и рабочего. Нам нужна могучая и говорящая правду наука, а науке нужно государство или общество, способное полностью выполнять продиктованные подлинным знанием действительности принципы. Но воздухом этой свободы может дышать только здоровая грудь. Для иных эта атмосфера может показаться ядом.

Ведь буржуазным ученым так легко удалось связать свою науку и с религией от формального православия до всяких утонченных эссенций религиознофилософского порядка, ведь она так легко скользнули в розовую пропасть идеалистического миропонимания и всякого рода формализма. Ведь они так удобно покачивались в качалках всяких буржуазных софизмов, которые, защищая неравенства буржуазного строя, косвенно защищали и их привилегии!

Все те, кто сроднился с такими уклонами, почувствуют, что они разбиты в щепки и свободная наука пожрет их огнем своего истинно демократического и глубоко материалистического существа. Она всенародна, всечеловечна и поэтому не может не дружить с ведущим ко всечеловечности пролетариатом.

Она ненавидит всякую ложь, всякие пережитки старины, она мужественно провозглашает всю истину целиком, как она вытекает из правильного эксперимента и четной мысли. Академия Наук сумела сказать новой стихии с самого ее появления: «Я не противоречу тебе, я постараюсь жить с тобою, я постараюсь быть полезной тебе. Ты же, со своей стороны, пощади меня, отнесись ко мне с тактом; как только позволят тебе обстоятельства — позаботься обо мне, сохрани мои научные ресурсы, умножь их, как только сможешь. Тогда мы постепенно сольемся, мы обменяемся нашими дарами. Ты вольешь в меня твое мужество, твою энергию, ты вольешь в меня новые силы, новых Ломоносовых, которых породят нам фабрики и деревня. Я дам тебе бесчисленные сокровища знаний, я разрешу многие из задач, которые станут перед тобой, я помогу тебе сорганизовать научные силы вокруг твоей борьбы».

Вот что сказала Академия Советской Власти, которая ответила «All right! попробуем». До сих пор мы не раскаялись в этой пробе и думаем, что не раскаемся и впредь.

Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Источники:

Запись в библиографии № 2026:

K юбилею Академии наук. — «Нар. просвещение», 1925, № 9, с. 3–16.

  • То же, под загл.: К 200–летию Всесоюзной Академии наук. — «Новый мир», 1925, № 10, с. 99–112.
  • То же, отрывок. — В кн.: Луначарский А. В. Воспоминания и впечатления. М., 1968, с. 204–207.

Публикуется по: lib.novymirjournal.ru


Поделиться статьёй с друзьями: