О чести

Офицеры, герои очень хорошей повести г. Куприна „Поединок", напечатанной в IV томе сборника „Знание", ведут между собою „любимый разговор", разговор о чести. Я думаю, что разговор этот всегда вообще, а особенно теперь очень важен и интересен, так как в сущности „честь" есть наиболее могучий двигатель, как индивидуумов, так и масс во всех тех случаях, когда проступки и стремления далеко выходят за узколичный круг. Психология великих движений самым тесным образом сплетена с психологией чести.

Подобное утверждение в устах марксиста, да еще причисляющего себя к ортодоксальным, может показаться иным читателям необыкновенно странным: „Как! теперь уже у вас главным двигателем оказывается „честь“, а не интерес? не классовой эгоизм?" В том и дело, что в свежих и здоровых классах личный интерес оказывается совпадающим с классовым и даже с общечеловеческим, и это объединение личности с классом, во–первых, с человечеством, во–вторых — отражается в сознании личности, именно, как высокая и яркая форма чести.

Но не будем забегать вперед и вернемся к гг. офицерам. Один из них задает у г. Куприна следующий коренной и тревожный вопрос, весьма характерный для людей примитивной чести:

„Вот идешь ты где–либо на гулянья, или в театре, или, положим, тебя в ресторане оскорбил какой–нибудь шпак… возьмем крайность — дает тебе какой–нибудь штатский пощечину. Ты что же будешь делать?"

Тут главная опасность „остаться с битой мордой". Остаться с битой мордой, не отомстив страшно — значит допустить у всех окружающих мысль, что тебя вообще можно бить по морде, допустить огромное понижение оценки твоей личности, а, стало–быть, и её социального веса. Однако, мало того, что ты будешь считаться слабым, беспомощным, зависящим от каприза каждого, кому вздумалось бы над тобою надругаться, — ты еще падаешь, мучительно падаешь и в собственных глазах. У всякого человека есть известная самооценка, в большинстве случаев удовлетворительная: вы можете не быть самодовольным, но все же находить, что „жить можно", что играть ту роль в жизни, какая выпала на вашу долю, по малой мере, сносно, — и вдруг „бац!" и удар „в морду" разбивает вместе с тем ваше внутреннее равновесие: вы должны примириться с новой самооценкой, бесконечно пониженной, вы должны примириться с таким положением: „всякий может ударить меня". И если вы примиритесь — это служит новым источником презрения к вам; презирают вас не за слабость только, но за то, что в вас так страшно мало развито чувство своего достоинства, т. е. желания держаться на определенной высоте. Мало того, если вы не всегда принадлежите к какой–нибудь почетной корпорации и носите мундир, то к одной корпорации — человечеству — вы, во всяком случае, принадлежите; один мундир — лицо человеческое — во всяком случае, носите, и люди, высоко ставящие честь этого мундира, гордо его носящие, считают, что вы уронили также человеческое достоинство вообще, что ваша полная готовность претерпеть падает также и на них, так как насильник сделает, конечно, вывод: „я бил по морде А, стало–быть, можно вообще бить людские морды".

Конечно, у вас могут быть иные, так называемые возвышенно–христианские представления о чести, и когда вам дали „в морду" слева, вы можете подставить правое ухо и при этом торжествовать свою победу над чувством личного достоинства, над гордыней и упиваться своим смирением. Это будет значить, однако, не то, что у вас нет чести, а что у вас иная честь, согласно требованиям которой вы и поступили. Другой вопрос, насколько рациональнее такая пассивная честь. Я не знаю, встречается ли она где–нибудь в своей чистой форме. В большинстве случаев, всепрощающий ждет себе за это награды, а месть, которую он отвергает для себя, возлагает на высшее мироправление. „Окажи благодеяние и врагу", говорит апостол Павел, и этим ты собираешь угодья на главу его".

Я, однако, не отрицаю того, что на почве рабского чувства по отношению к Провидению могло развиться чистое чувство почетности смирения. Во всяком случае, для любителей „давать в морду“ и для классов „мордобойных" очень полезно такое настроение „замордованных". Там, когда–то еще придет воздаяние, а пока… в зубы!

Весьма часто также видим мы и людей, которых гг. офицеры называют „трусливыми либералишками", которые также видят в непосредственной реакции оскорбленного личного достоинства простое самоуправство, ибо „государству принадлежит возмездие, и оно воздаст", а потому самое лучшее позвать городового и составить протокол. И если бы „власть" была божественно непогрешима, то, пожалуй, она быстро покончила бы с примитивным чувством чести, покончив одновременно и с посягательствами на чужую „морду". Но человеческая власть не непогрешима, и с мерами, ими же мерит, не всегда и не всякая честь может согласиться.

Современное государство, например, христианское. В гимназиях, я знаю, преподаются, как главный устой морали — прощение врагу. Интересно, меняются ли предписания религии, когда их преподают в кадетских корпусах? Ведь, офицера, который „последовал за Христом", т. е. простил, увольняют из полка, как недостойного. Офицер — воин, рыцарь, защитник отечества — должен кровью мстить за оскорбление. Но, ведь, и солдат тоже воин, рыцарь, защитник отечества, между тем… вот что правдиво повествует г. Куприн:

„Часто издали, шагов за двести, Ромашов наблюдал как какой–нибудь рассвирепевший ротный принимался хлестать но лицам всех своих солдат поочередно, от левого до правого фланга. Сначала беззвучный взмах руки и — только спустя секунду — сухой треск удара, и опять, и опять, и опять… В этом было много жуткого и омерзительного. Унтер–офицеры жестоко били своих подчиненных за ничтожную ошибку в словесности, за потерянную ногу при маршировке, — били в кровь, выбивали зубы, разбивали ударами по уху барабанные перепонки, валили кулаками на землю. Никому не приходило в голову жаловаться".

А уж тем более протестовать! А, ведь, развитие чувства чести, как полагают, настолько необходимо для защитника отечества, что ради этого можно даже самым открытым образом, официально идти против религии. Дисциплина! Но, ведь, генерал не смеет бить офицера? Отчего же „унтер" лупит безнаказанно солдата? Кто не слыхал о таких случаях:

„Арчаковский так бил своего денщика, что я насилу отнял его. Потом кровь оказалась не только на стенах, но и на потолке. А чем это кончилось, хотите ли знать? Тем, что денщик побежал жаловаться ротному командиру, а ротный командир послал его с запиской к фельдфебелю, а фельдфебель еще полчаса бил его по синему, опухшему, кровавому лицу. Этот солдат дважды заявлял жалобу на инспекторском смотру, но без всякого результата".

В виду этого мы можем лишь пожелать, чтобы чувство чести, как можно скорее и шире, развилось в армии, тем более, что мы не можем стоять на христианской точке зрения.

Личность глубоко страдает от понижения её оценки другими и особенно от понижения самооценки. Потеряв уважение к себе, легко потерять всякий интерес к жизни; жизнь превращается в сплошную муку, т.–е. в нервно–мозговой системе воцаряется острая дисгармония, сказывающаяся как вражда, отвращение к самому себе. Напротив, отстаивая свою честь, свое достоинство, свою ценность, человек испытывает тем большее наслаждение, чем труднее обстоятельства: принося в жертву своему самоуважению все и всяческие интересы и даже жизнь, личность растет в своих главах, чувства силы, самостоятельности, свободы испытываются в неимоверно повышенной степени; „победить или умереть!" — эти слова человек всегда произносит с глубокою радостью, ибо соответствующая самооценка чрезвычайно высока. В случаях глубокого оскорбления личного достоинства перед нами всегда дилемма: отважная борьба, которая, хотя бы вела к смерти, является тем не менее крайним повышением жизни и её гармонизацией, или приниженное и мучительное существование. Человеческий мозг состоит из ряда систем, каждая из которых хочет планомерной жизни и болит и разрушает другие частные системы, когда её требования оказываются грубо нарушенными. Жизнь всей личности при медленном и нестерпимо–болезненном умирании какой–либо важной частной системы, например, соответствующей чувству личного достоинства, оказывается сплошь и рядом бесконечно менее ценной, чем даже полная смерть, особенно если ей предшествует сладостное чувство победы, соответствующее восстановлению могучей жизненности покачнувшейся важной частной системы. Мне кажется, что таковы реальные и физиологические основы 8 положения: „лучше смерть, чем бесчестие"!

Впрочем, если верить г. Куприну, то чувство чести некоторых и, вероятно, очень типичных гг. офицеров не идет так далеко и действует с оглядочкой, так–что, бы и волки были сыты и овцы целы, или вернее чтобы отомстить и целу быть. Этому способствует уже вооруженность офицера среди безоружного „неприятеля" — шпаков. После приведенного нами „любимого вопроса" следует такой разговор: „Ну… что же я сделаю? Бацну в него из револьвера.

— А если револьвер дома остался? — спросил Лбов…

— Ну, чорт… ну, съезжу за ним… Вот глупости. Был же случай, что оскорбили одного корнета в кафешантане. И он съездил домой на извозчике, привез револьвер и ухлопал двух каких–то рябчиков. И все!..

Бек–Агамалов с досадой покачал головой.

— Знаю. Слышал. Однако, суд признал, что он действовал с заранее обдуманным намерением, и приговорил его. Что же тут хорошего? Нет, уж я, если бы меня кто оскорбил, или ударил…

Он не договорил, но так крепко сжал в кулак свою маленькую руку, державшую поводья, что она задрожала".

Да, у гг. офицеров есть удобные способы безвредно для себя удовлетворять требования чести. Есть и остроумные способы: „В М–ском полку был случай. Подпрапорщик Краузе в благородном собрании сделал скандал. Тогда буфетчик схватил его за погон и почти оторвал. Тогда Краузе вынул револьвер — р–раз ему в голову! На месте! Тут ему еще какой–то адвокатишко подвернулся, он и его — б–бах! Ну, понятно, все разбежались. А тогда Краузе спокойно пошел себе в лагерь, на переднюю линейку, в знамени. Часовой окрикивает: „Кто идет?" — Подпрапорщик Краузе, умереть под знаменем! Лег и прострелил себе руку. Потом суд его оправдал".

У „шпаков" нет ни таких легких, ни таких остроумных способов. А между тем ведь это же, конечно, вздор, будто „шпаки" только и думают о том, как бы оскорбить офицера — опасность в этом смысле для офицерской чести минимальна, между тем как для некоторых категорий шпаков… Вот, напр., что рассказывает у Горького Букоемов: „Сидел я в тюрьме Екатеринославской… был в ту пору рабочий бунт… и привели на двор одного рабочего, — арестовали, значит… Смотрю я в окно и вижу: околоточный офицеру — солдаты на дворе были и офицер с ними — предлагает: хотите, говорит, г. поручик, я этому рабочему перепонку в ухе разорву с одного удара, и на всю жизнь он оглохнет? А, ну–ка, говорит офицер–то. Околоточный — р–раз! И — верно, разорвал перепонку… я потом узнал — оглох парень–то“…

Вообразите, что у „парня" высоко развитое чувство чести! Г. офицер не считает возможным вызвать на дуэль оскорбителя шпака:

„Вы потребуете удовлетворения, а он скажет: „Нет э–э–э… я, знаете ли, вэ–эбще э–э… не признаю дуэли. Я противник кровопролития… И кроме того, э–э… у нас есть мировой судья…" Вот, и ходите тогда всю жизнь с битой мордой.

Действительно, неприятно. Но воображаю, как удивился бы г. околоточный надзиратель, если б рабочий вызвал его на дуэль: „Дуэ–эль! да я тебя, сукин сын, родителей твоих так и так, в бифштекс прикажу измолотить!"

Так удобно, как офицеру, рабочему не извернуться, — но если для него оставаться с битой мордой хуже смерти, если он страстно бережет честь блузы?

Тогда как?!

Герой г. Куприна Назанский, по видимому, выражающий воззрения самого автора, развивает целую любопытную философию по поводу предстоящей его другу дуэли. Речи Назанского на наш взгляд положительно заслуживают внимательного разбора, тем более, что говорит Назанский горячо и красиво, и что ереси, довольно неприятные ереси его, скрываются за взглядами очень напоминающими те, которые развивал я и некоторые из товарищей по идеям.

Прежде говорили: страх Божий — начало премудрости. Мы скажем: любовь к жизни — начало премудрости. Но и из любви к жизни можно сделать такие выводы, применять ее таким жалким образом, что просто беда! Прежде всего есть две любви к жизни: одна побеждает страх смерти, а другая с ним сочетается. Но человек, который цепляется за жизнь и для которого нет ничего страшнее смерти, не достоин ни свободы, ни счастья, ни жизни, и как раз у такого судьба или люди легче всего отнимают и то, и другое, и третье.

Любовь к жизни, художественно проповедуемая Казанским, именно сочетается со страхом смерти, а потому она, во–первых, не побеждает смерти, а навсегда оставляет перед человеком вдали маленькую черную дырочку, которая с каждым днем растет, пока человек не свалится в нее, а, во–вторых, делает человека трусом. Любовь к жизни, повторяем, должна освобождать от смерти, делать бессмертным, и, кроме того, у человека всегда должна быть граница: „вот так я еще могу жить, но хуже — лучше смерть". Не так у Назанского, типичного в своем роде индувидуалиста.

„Все страшатся смерти, но малодушные дураки обманывают себя перспективами лучезарных садов и сладкого пения кастратов, а сильные — молча перешагивают грань необходимости. Мы — не сильные. Когда мы думаем, что будет после нашей смерти, то представляем себе пустой холодный и темный погреб. Нет, голубчик, все это враки: погреб был бы счастливым обманом, радостным утешением. Но представьте себе весь ужас мысли, что совсем, совсем ничего не будет, ни темноты, ни пустоты, ни холоду… даже мысли об этом не будет, даже страха не останется! Хотя бы страх! Подумайте!"

Насчет „малодушных дураков" хотя и сильно сказано, но… довольно правильно, но чтобы все боялись смерти — это вздор, прямо противоречащий фактам. И подумайте, даже холодный погреб! нет, даже один сплошной страх, это мучительнейшее, подлейшее чувство и то лучше для Назанского, чем небытие! Это уже что–то для нас совсем непостижимое. Подлое страдание и то лучше, чем отсутствие всякого сознания: так цепляется за свое „я“, извините. меня, г. Назанский, — индивидуалист–мещанин. Назанский развивает свою мысль следующим весьма красноречивым образом:

„А посмотрите, нет, посмотрите только, как прекрасна, как обольстительна жизнь! — воскликнул Назанский, широко простирая вокруг себя руку. — О радость, о божественная красота жизни! Смотрите: голубое небо, вечернее солнце, тихая вода — ведь, дрожишь от восторга, когда на них смотришь — вон там, далеко, ветряные мельницы машут крыльями, зеленая кроткая травка, вода у берега — розовая, розовая от заката. Ах, как все чудесно, как все нежно и счастливо"! Назанский вдруг закрыл глаза руками и расплакался, но тотчас же он овладел собой и заговорил, не стыдясь своих слез, глядя на Ромашова мокрыми сияющими глазами:

„Нет, если я попаду под поезд, и мне перережут живот, и мои внутренности смешаются с песком и намотаются на колеса, и если в этот последний миг меня спросят: „Ну, что и теперь жизнь прекрасна?" — я скажу с благородным восторгом; — „Ах, как она прекрасна!" Сколько радости дает нам одно только зрение! А есть еще музыка, запах цветов, сладкая женская любовь! И есть бездарнейшее наслаждение — золотое солнце жизни — человеческая мысль! Родной мой Юрочка!.. Простите, что я вас так назвал, — Назанский, точно извиняясь, протянул к нему издали дрожащую руку. — Положим, вас посадили в тюрьму, на веки вечные, и всю жизнь вы будете видеть из щелки только два старых изъеденных кирпича… нет, даже, положим, что в вашей тюрьме нет ни одной искорки света, ни единого звука — ничего! И все–таки, разве это можно сравнить с чудовищным ужасом смерти? У вас остается мысль, воображение, память, творчество — ведь, и с этим можно жить. И у вас даже могут быть минуты восторга от радости жизни".

Все это хорошо, но сквозь пламенную любовь к жизни все время звучит какая–то трусливая судорога. Тюрьма физическая, допустим, лучше смерти, но чувство порабощения? Ведь, сама жизнь, сама личность отравляется изнутри, когда уже не может себя уважать. Но как может уважать себя человек, для которого жизнь выше всего и которого, следовательно, всегда можно купить жизнью? И в дальнейшем Назанский упирается в весьма некрасивые, весьма мещанские мысли, хотя внешне прикрытые мнимо–красивой, мнимо–гордой индивидуалистической фразеологией.

Но прежде, чем мы перейдем к самой сути своеобразного учения Назанского, мы хотим опровергнуть одно его совершенно неверное утверждение.

„Два человека стреляют друг в друга, убивают друг друга. Ах, нет, их раны, их страдания, их смерть— все это к чорту! Да разве он себя убивает, этот жалкий движущийся комочек, который называется человеком? Он убивает солнце, жаркое, милое солнце, светлое небо, природу, —всю многообразную красоту жизни, убивает величайшее наслаждение и гордость — человеческую мысль! Он убивает то, что уж никогда, никогда не возвратится. Ах, дураки, дураки!"

„Никто в мире не верит в загробную жизнь…“ утверждает наш оратор. Это утверждение — узенькое и само по себе характеризует то неумение представлять себе чужую психику, которая свойственна мещанскому индивидуалисту во всех его формах, даже самых „эстетических". Нет, есть люди, и их не мало, которые так же верят в загробную жизнь, как мы с вами в существование Америки. Но уж если во что–нибудь никто в мире не верит, так это в то, что, убивая себя, я убиваю „жаркое, милое солнце“. Вздор, солнце остается, остается вселенная и человечество. Это знает и крестьянин, на смертном одре разделяющий свой скарб между сыновьями, и философ, перед смертью размышляющий о возможности апофеоза разумности в мире. „Кроме меня, ничего нет, вне меня ничто мне неинтересно“, а потому именно „après nous le déluge“— так мыслят упадочные, узенькие, маленькие индивидуалисты. „Весь мир есть в сущности мое я“—безспорно. Какой же вывод делает узенький индивидуалист: „с моим телом, моим мозгом гибнет и мир, который есть часть моего существования“. Между тем индивидуалист широкий, человек могучей, интенсивной и экстэнсивной жизни делает другой вывод: „мое личное сознание есть лишь часть всего моего я, этого огромного и важного, что остается и после смерти, с чем я могу связать все лучшее во мне".

Я уже обращал внимание читателей „Правды“ на замечательные мысли об этом Маха и позволю себе еще раз привести их здесь, чтобы подчеркнуть указанный контраст.

„Я“— образуется элементами (переживаниями). Когда я умру, это будет значить, — говорит Мах, — что элементы уже не являются в своем обычном сочетании. Вот и все. Все элементы „я" варьируют уже в течение самой жизни, и к некоторым из таких перемен мы сами стремимся. Важнее всего здесь непрерывность, но, ведь, непрерывность есть лишь средство для подготовки и сохранения содержания. Важно именно это содержание, а не „я“. Но содержание не ограничено данным индивидуумом. Оно продолжает существовать в других, за исключением лишь ничтожных и маловажных личных воспоминаний. Элементы сознания, имеющие всеобщее значение, прорывают границы личности и ведут не личную, сверхличную жизнь, конечно, в связи с другими индивидуумами. Прибавить что–нибудь к сумме таких элементов, это — высшее счастье художника, исследователя, изобретателя, социального реформатора".

„Всеобщее значение! — говорит индивидуалист типа Назанского: — Плевать мне на всеобщность!" Этим он выдает свое мещанство.

Послушаем дальше нашего проповедника новой морали, эстетического индивидуализма, так смахивающего по форме на тот эстетический имморализм, о котором я писал, и так далекого от него по существу.

„Старые вороны и галки вбивали в нас с самой школьной скамьи: „люби ближнего, как самого себя, и знай, что кротость, послушание и трепет есть первые достоинства человека".

Вороны и галки, конечно, глупые птицы. Любовь ковсякому ближнему, конечно, не наиболее светлая и возвышенная заповедь, но надо же все–таки заметить, что не всегда проповедь любви к ближнему сочетается с проповедью послушания и трепета. Это уже маленькое… упрощение со стороны Назанского.

„Я никогда не понимал этого. Его мне докажет с ясной убедительностью, чем связан я с этим — чорт бы его побрал! — моим ближним, с подлым рабом, с готтентотом, с зараженным, с идиотом?"

Действительно, идиот или подлый раб вряд ли стоит любви и искусственно развивать ее в себе и по нашему мнению — юродство. Еще менее склонны мы относиться с любовью к подлым господам, которые подлее подлых рабов. Но неужели только такие ближние у нас и есть? Какой вздор, какая клевета на жизнь! Этот самый Назанский только что воспевал солнце, женскую любовь, музыку… „А брат–человек?" — напоминает ему. — „Готтентот, подлый раб, прокаженный, идиот!“— выпаливает жизнелюбец. Это вдвойне вздор. Во–первых, рядом с нами живет масса умных, красивых, даровитых, гордых и благородных людей, а во–вторых, еще большая масса таких, которые могли бы быть такими и лучше. Больший процент людей — прекраснейшие, божественные существа в потенции. Кто не любит людей, не умеет вскрывать в них сокровища, о которых иногда и сам обладатель им не подозревает, тот уже бесконечно суживает свою личность.

Дальше:

„Более честные, более сильные, более хищные говорила нам: „возьмемся об руку, пойдем и погибнем, но будущим поколениям приготовим светлую и легкую жизнь".

Но и призывом „хищных людей" Назанский недоволен:

„Какой интерес заставит меня разбивать свою голову ради счастья людей тридцать второго столетия? О, я знаю этот куриный бред о какой–то мировой душе, о священном долге. Но даже тогда, когда я ему верил умом, я ни разу не чувствовал его сердцем“.

Куриный бред оставим курам, а сами будем стоять на точке „хищных". Ведь, неправда ли, хищные и честные вряд ли основываются на курином бреде?

Какой интерес? — спрашивает Назанский.

„Когда меня не станет, то и весь мир погибнет? Ведь, вы это говорите", — спрашивает Ромашов.

„Это самое. Любовь к человечеству выгорела и вычадилась из человеческих сердец“. И опять узенький Назанский судит по своему маленькому сердцу о сердце людей вообще. „На смену ей идет новая, божественная вера: это любовь к себе, к своему прекрасному (а вдруг горбатому?) телу, к своему всесильному (а вдруг крохотному?) уму, к бесконечному богатству своих чувств".

Нет, уже это, г. мудрец, извините: какое там бесконечное богатство чувств, когда на призыв любить ближнего и на призыв любить дальнего вы отвечаете, пожимая плечами: „Какой интерес?"

Могучая личность, действительно, богатая личность, прежде всего, страшно широка и жаждет общения, жаждет сочувствия: своим сердцем она перешивает все, что было и что будет, она сливается со всем живым, со всем грядущим; она, естественно, не может не реагировать на страдания окружающих, на безобразие, злобу, насилие, — какой интерес? А какой интерес есть и спать? Это потребность, а не интересы. Вы любите музыку, г. Назанский? Какой интерес? А широкие люди любят красоту жизни, а потому ненавидят её безобразие. Будущее так же живо для них, как настоящее: настоящее диктует им идеалы, но идеал — это самое личное, самое интимное, самое святое, и он не может быть пассивен: „Идеал, — говорит Гюйо, — эта высшая абстракция, превращается в конкретнейшее, в практичнейшее — в работу". „Идеал, который не превращается в работу — ложный, гнилой, пустой идеал". Жизнь настоящего, сильного индивида преисполнена работы, направленной к осуществлению идеала, если бы таковое возможно было даже лишь в ХХХII веке. Кто этого не понимает, тот — бедняк, и не прикрыть ему своей наготы и худобы бумажными цветами красноречия.

И именно лишь широкий индивид с многообъемлющей душой побеждает смерть окончательно: еще Платон учил, что вечным в вас может быть лишь то, что объемлет вечное, сливается с ним — вершины личности; самое личное выходит неожиданно за пределы личности.

„Надо различать личность и индивидуальность, — говорит по этому поводу Жане. — Индивидуальность, это — сочетание всех тех внешних обстоятельств, благодаря которым один человек отличается от другого. Личность имеет свои корни в индивидуальности, но она имеет тенденцию освобождаться от неё. Индивид стремится замкнуться в себе (как индивидуалист индивидуальности — Назанский); личность, напротив, стремится выйти из берегов (как индивидуалисты личности). Идеал индивидуальности — эгоизм, все сводится к одному „я“; идеал личности — преданность целому. Личность в конце концов есть „сознание безличного".

Конечно, словоупотребление у Жане произвольно, но мысль чиста и глубока.

Какой интерес?! Послушаем еще Гюйо: „Ты хозяин сегодняшнего дня, человек, — говорит этот симпатичный и сильный философ, — позаботься, чтобы завтрашний день принадлежал твоему идеалу, чтобы завтра всегда было выше сегодня, чтобы горизонты, расстилающиеся перед человечеством, были все возвышеннее и светозарнее". — „Наша мысль разбивает „я“, в котором она родилась, наша груд слишком тесна для нашего сердца. О, как научаешься мало ценить себя самого в работе мысли или художественном творчестве!"

Так говорят настоящие индивидуалисты, г. Назанский. Но Назанский любит будущее, в нем, естественно, видит он осуществление своего идеала, потому что ведь и у него есть свой идеал. По мнению Назанского, настанет время, когда все люди будут богами и т. д. и т. д. Мечты о том же, о чем мечтают и „хищные, честные", призывавшие приготовить для будущего „светлую, легкую жизнь".

„Так же, как верю в это вечернее небо надо мной, — воскликнул Назанский, торжественно подняв руку вверх, — так же твердо верю я в эту грядущую богоподобную жизнь!"

Какая же разница между „хищными" и г. Назанским? А та, что, восторженно призывая светлое будущее, хищные хотят приготовлять его, хотя бы для этого надо было погибнуть им самим, а Назанский, пропев будущему дифирамб, на призыв: „итак, на борьбу!" отвечает: „какой интерес?" и предпочитает наслаждаться своим „я". Впрочем, и он идет на борьбу, — только потому, однако, что „наслаждаться" сейчас не совсем удобно.

„Да, — промолвил он с улыбкой в голосе: — какой–нибудь профессор догматического богословия или классической филологии расставит врозь ноги, разведет руками и скажет, склонив на один бок голову: „Но, ведь, это проявление крайнего индивидуализма!"

И Назанский спешит уверить, что он признает и союз между людьми, и общее дело, общую борьбу.

„…Вот на улице стоит чудовище, веселое двухголовое чудовище. Кто ни пройдет мимо него, оно его сейчас в морду, сейчас в морду. Оно меня еще не ударило, но одна мысль о том, что оно может меня ударить, оскорбить мою любимую женщину, лишить меня, по произволу, свободы, — эта мысль вздергивает на дыбы всю мою гордость. Один я его осилить не могу. Но рядом со мною стоит такой же смелый и такой же гордый человек, как я, и я говорю ему: „пойдем и сделаем вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня не ударило". И мы идем. О, конечно, это грубый пример, это — схема, но в лице этого двухголового чудовища я вижу все, что связывает мой дух, насилует мою волю, унижает мое уважение к своей личности. И тогда–то не телячья жалость к ближнему, а божественная любовь к самому себе соединяет мои усилия с усилиями других, равных мне по духу людей".

Так вот, значит, как. Теперь есть интерес; чудовище может ударить меня и мою любимую женщину. От этого гордость вздергивается. Ну, а если чудовище не может ударить вас, потому что вы офицер, но лущит по зубам солдатиков? Если оно не заденет вашу любимую женщину, но будет оскорблять женщин „не вашего круга"? Тогда как? Какой интерес тогда „соединять свои усилия" с людьми, быть может, более сильными, чем вы, по духу, но не равными вам по своему социальному положению? А если „веселое двухголовое чудовище", оскорбляя и унижая „ближних", охраняет вместе с тем ваш годовой доход? Что вам за дело до готтентотов, — неправда ли, г. Назанский?

Но еще один вопрос. „Мы идем“. Но вот оказалось, что кому–нибудь из людей, идущих покончить с мордобойным чудовищем, пришлось идти в первых рядах и что при этом есть 99 шансов, а может быть и 100 шансов, умереть? Так как „с моею смертью гибнет и мир", то, очевидно, „никакого интереса" действовать таким образом ни у одного из равных г. Назанскому по духу союзников не будет: все будут прятаться в задних рядах. Могу лишь от души пожелать победы храброму воинству.

Но может быть, так как „вся гордость" Назанского „вздернута на дыбы“, он перестанет рассуждать о своем неоценённом „я“ и его „интересах" и проявит некоторое мужество? О, веселое двухголовое чудовище! скорее давай в морду гг. Назанским, скорее оскорбляй их любимых женщин, тогда, наконец, эти г–да полубоги станут на дыбы и присоединятся к „хищным и честным“.

Вся внешне красивая, мнимо–ницшеанская теория Назанского есть типичнейшее мещанство. Мы уверены, однако, что Назанских много, и есть и Ромашовы, с разинутым ртом их слушающие.

Но если премудрость мудрейшего из офицеров плоха, то повесть г. Куприна все же очень хороша. Там, где автор забирается в глубины психологии, изображает внутреннюю жизнь героя, он слаб, он слишком непросто представляет себе эту внутреннюю жизнь, слишком хочет быть тонким, а на деле останавливается на пустяшных курьезах психологии. Впрочем, страницы, посвященные мечтам Ромашова, хороши.

Но где г. Куприн является бытописателем, там он прелестен, очень наблюдателен, правдив, превосходный рассказчик. Удалось ему вывести и любопытный, совершенно живой и бесспорно интересный женский тип. Не могу также не обратить внимания читателя на прекрасные страницы г. Куприна, — настоящее обращение к армии. Хочется думать, что не один офицер, прочтя эти красноречивые страницы (268—273), услышит в себе голос настоящей чести.

Я сказал, что именно честь объединяет интересы личности с интересом класса и, наконец, человечества. Это верно всюду, где налицо имеется вполне развитая личность, знающая себе цену. Мы можем представить себе самоотверженную деятельность, вытекающую и из других мотивов. Материнский, вообще семейный, или общественный инстинкт может быть непосредственно силен, проявляться стихийно, порождать те или иные поступки без всякой внутренней борьбы, почти бессознательно. Это возможно всюду, где индивидуальность еще не развита, еще не выделила себя из общины, или вообще не отгородила себя от тех или иных близких существ. Стадия господства, социального, так сказать стадного инстинкта, если бы таковая существовала когда–нибудь в чистом виде, была бы стадией безгрешности, но общество, совершенно не выделяющее творческих, самобытных индивидуальностей, совершенно не дифференцированное или дифференцированное очень мало, несравненно менее устойчиво в борьбе с природой и врагами, несравненно более слабое, чем общество, покоящееся на свободной индивидуальности. Однако, развитие индивидуальности сопровождается неизбежным развитием индивидуализма. Личность противопоставляет себя общине, соседу, другому, не–мне, и начинает считать рациональным лишь выгодное, приятное для себя; непосредственно разумным становится лишь эгоизм. Общество вступает в борьбу с просыпающейся индивидуальностью и создает для неё цепи. Помимо внешней кары за нарушение общественных интересов в угоду личным, общество, инстинктивно вырабатывая предохранительные формы против грозящего ему социального атомизма, пытается воспитать в гражданах внутреннего стража общинных интересов, развив в мозгах отдельных людей своеобразные и устойчивые системы, нарушение равновесия которых испытывалось бы индивидом, как страдание. Всеведующий Бог, хранитель обетов и обычаев — одно из таких представлений; идея долга, совесть с её угрызениями — другое. Борьба индивидуальных похотей и инстинктов с совестью есть борьба отдельных систем мозга за преобладание и направление воли (физиологическая борьба, т. е. разумеется, лишь в переносном смысле, так как это явление чисто механическое). Но главное тут для нас то, что как всеведущее божество, так и долг и совесть сознаются, как нечто внешнее, непонятное, совершенно отличное от обычных чувств, стремлений человеческих. Кант хорошо это понял: он не считает нравственным поведение, вытекающее из чувства любви, например, недостатки морали: отчужденность личности и общества, навязанность совести и её законов, внутреннее насилие над собою, которое совершает человек, повинуясь долгу, — Кант сделал основной чертой, базисом, критерием морали.

В каждом человеке, стоящем на этой стадии развития, в мозгу его, в сенате его идей, чувств и желаний имеется представитель общинных интересов, обладающий очень повелительными жестами, холодным строгим голосом, властью мучить человека своими протестами, если исконные, туземные сенаторы его не послушают. Этого легата общества, общественности Кант хотел выдать за посланца неба. Посланец неба требовал, однако, того, чего не мог не признать полезным всякий мещанин, безличный мещанин; безличный мещанин был провозглашен сверхличностью, а эмпирический мещанин — низшим феноменальным „я“.

Сильная личность стремится освободиться от сурового легата, и, после нескольких бурных дебатов, туземные сенаторы выталкивают его преблагополучно за дверь. Иногда после этого свободная индивидуальность превращается в разнузданную, разбойничью личность. Этого как раз и боятся моралисты. По изгнании небесного легата, во внутреннем сенате наступает неминуемо, по мнению их, суматоха невообразимая. Туземные сенаторы начинают играть в чехарду и давать друг другу пощечины, как клоуны; не допуская к себе никаких представителей интересов других личностей, они толкают освобожденного Смердякова на преступление. Но не всегда туземные сенаторы бывают столь безразсудны. Иногда заседание их, по изгнании легата, оказывается изумительно рассудительным. Инстинкты сидят смирнехонько, а министерские кресла занимает расчет с огромными бухгалтерскими книгами вокруг. „Почтенные джентльмены, т.–е. инстинкты", говорит рассчет: „вероятно, я буду недалек от истины, если предположу, что вы желали бы быть удовлетворены?“ Инстинкты отвечают радостным гулом: „Правительства изыщет меры к вашему удовлетворению. Надо, однако, пояснить, джентльмены, что исполнение петиций некоторых из вас во всем объеме повело бы наше отечество — индивидуум — к бедам, либо разрушая здоровье некоторых его органов, либо вызывая неприятные столкновения с другими индивидуальностями. Правительство надеется на вашу умеренность, джентльмены: при соблюдении с вашей стороны умеренности и спокойствия оно гарантирует за индивидуумом долгую и счастливую жизнь. Баланс пользы и вреда будет вестись с величайшею тщательностью. Но представители холодного расчета просят горячих джентльменов, по возможности, остыть. Это относится одинаково, как к вполне понятным нам грубоватым инстинктам, разнородным похотям и аппетитам, так и к не вполне понятным нам, несколько подозрительным элементам, склонным к поэзии и фантастике, готовым противопоставить рассчету романтические увлечения. Мы очень просим представителей любви, энтузиазма, воли к мощи, вообще всю крайнюю левую, памятовать, что благо индивидуума, патриотическими элементами которого мы являемся, должно быть для нас превыше всего".

Но не всем же удается устроить свое счастье на почве разсудительности. Индивидуумы, принадлежащие к классам эксплуатируемым, никак не могут почувствовать себя удовлетворенными: как ни старается рассудок, но он же вынужден констатировать, что существуют социальные условия, непреоборимые для личных сил, осуждающие целую категорию личностей, целый класс на скудное существование, на постоянную неудовлетворенность: союз таких личностей для общей борьбы за устранение таких условий, за создание новых форм общественной жизни, более удовлетворительных, становится единственным выходом. Такой союз предполагает чрезвычайное расширение личности. В сенате появляются новые элементы, представители интересов союза. В сенате происходят такие сцены. Представители союза заявляют, что от недельного заработка необходимо отчислять 10% в пользу союза. Грубоватые сквайры — инстинкты поднимают шум, фантазеры крайней левой улыбаются, хотя сдержанно. Среди криков, поднятых сквайрами, раздается звонок председателя, и министр Рассчет печально начинает: „Уважаемые джентельмены–инстинкты, душою я на вашей стороне. Если я иногда сдерживал вас, то для вашей же пользы. Отчисление 10% нашего дохода, конечно, вещь тяжелая, но не трудно видеть, что польза здесь превышает вред". Министр читает соответствующие цифры: „Призываю вас к той дисциплине, джентльмены, образчики которой вы так часто давали".

Между тем борьба за радикальное переустройство общества людей разгорается все более; для представителей трудового класса все яснее становится, что нужно именно коренное переиздание всего общества, работа эта огромна, сопротивление колоссальное.

Мы снова во внутренней палате. Один из сквайров, самый почтенный, сдержанный из всех и притом самый уважаемый, в величайшей ажитации просит слова.

„Джентльмены", говорит он: „я взволнован. Простите мне, если я буду краток. Вы меня знаете, я Инстинкт Самосохранения. Мои добропорядочные, консервативные убеждения и мой испытанный патриотизм, составляющий, так сказать, мою душу, не подлежат, надеюсь, сомнению. Известна также присутствующим та почти личная дружба, которая связывает меня с нашим гениальным премьером сиром Рассчетом. И вот я, лидер правой, бросаю высокопочтенному премьеру упрек в том, что он запутался, и что в его книгах теперь, выражаясь по–деревенски, сам чорт ногу сломит! Да, я это утверждаю. Рассчет предполагает участие нашего индивидуума в так называемой мирной демонстрации. Как один из прозорливейших инстинктов, я предугадываю, что во время оной индивидуум будет подвергаться побоям и даже опасности гибели. Я спрашиваю вас, каким образом может сэр Рассчет оправдать подобную политику?"

Инстинкты–аппетиты бешено апплодируют своему лидеру. Бледный министр поднимается на трибуну с огромной бухгалтерской книгой в руках. „Джентльмены… дайте мне говорить, джентльмены… В предполагаемом мирном шествии, способном поднять престиж союза, к которому принадлежит наш индивидуум, будет участвовать столько–то человек, ударов нагайкой и пр. столько–то, делю на число участников; достигнутая реформа дает нам пользы столько–то, вычитаю вред из пользы, остаток — после учета чистой прибыли"… Багровый от гнева, вскакивает почтенный Инстинкт Самосохранения: „Гнусная передержка, подлый обман! — кричит он. — А если наш индивид как раз получит пулю в лоб, какое нам дело, что другие получат за это полгроша, да хотя бы и целое небо! Погиб индивид, погиб весь мир". Представитель союза кричит: „Этого требуют интересы союза“— „Обращаю внимание на Zwiscuhenuf представителя союза: что такое интересы союза вне интересов индивида? —иллюзия! Обращаю внимание почтенных инстинктов: для того ли мы изгоняли легата с его заповедями и его Кантом, чтобы подписать диктатуру этого едва родившегося мальчишки! Рассчет спасовал перед ним: баланс благополучия индивидуума сливается у него теперь с балансом благополучия союза“. — „Но что же делать?" в ужасе кричит Рассчет, видя как зал заседания кишит: „Вне блага союза — благополучие индивида невозможно“. Но, наконец, крайняя левая заговорила: Энтузиазм вскочил на трибуну: „Братья, я испытываю великую радость! Я все время был в стороне, и хирел под властью Рассчета, но теперь пришло мое время! Нет большего счастья для индивида, нет высшей гармонии его жизни, как страстная, всезабывающая, всезахватывающая борьба: не в долголетии дело, не в прозябании, а в днях, в часах упоения своею безусловною целостностью, своею преданностью одному, основному могучему чувству: оно удесятеряется оттого, что кругом им же охвачены тысячи, миллионы других индивидуумов. Прочь Рассчет, да здравствует Восторг, воспрянь Воля к мощи, Боевой инстинкт; вы, побледневшие, превратившиеся почти в тени инстинкты Симпатии и Солидарности, — пусть новая кровь прильет к вашим щекам. Бейте в набат, трубите в трубы — энтузиазм победил рассчет“.

Гора выступает диктатором, все приспособляется к ней. Жирондистка сладко говорила о том, что надо любить всех без различия и не быть жестоким. Еще немного и ей отрубили бы голову: удивительнее всего, что обвинителем против неё выступил, между прочим, Инстинкт Самосохранения. Но, Боже! какие горизонты вдруг раскрылись! какие лица появились, родившись и развившись под властью Энтузиазма: Любовь к дальнему с зеркалом в руках; кто взглянет в то зеркало, влюбляется безумной любовью в прелестное лицо нашего потомка человекобога; гордая Вера и Разум, Чувство Красоты… Все это дурные патриоты, индивидуум для них почти ничто… „Мы sans patrie!“—воскликнуло в одной своей речи Творчество: — „мы можем жить и в других личностях… мы не умираем“. Но Жажда личного счастья объединила вокруг себя все инстинкты–аппетиты. „Думаете ли вы инстинкты sans patrie, что я не имею права существовать, и существовать по своему?“— „Отнюдь не думаем, но разве мы не необходимы для полноты вашего удовлетворения более других“. — „Это правда, но вы ежеминутно можете нарушить равновесие. Я согласна признать за вами почетное место в этой палате, но я хочу владеть вами, а сумасброд Энтузиазм готов сделать так, что вы будете владеть мною. Когда ваши требования противоречат моим — вы должны смолкнуть. Поскольку вы нужны мне — оставайтесь здесь, но здесь мое царство, и если вы вредите мне“… — „То значит, ты плоха“, —говорит чей–то голос— „значит тобою слишком еще верховодят старики Инстинкт Самосохранения и Рассчет. Как это дурно“. — „Кто это говорит?“— „Это говорю я — Честь!“— „Почему же это дурно?“— „Смотри!“— и Честь показала ей Идеал: — „таким должен быть индивид, вот к чему приближаться! вот что родилось в нем теперь за время бурной жизни, широкой, самоотверженной борьбы. И знай, Жажда личного счастья, когда ты будешь удаляться от идеала, я буду надевать траурные одежды и плакать, пока все в индивиде не заплачет, и я буду ликовать, когда ты будешь приближаться к нему так что все в индивиде будет сиять и сметься. Если я или Идеал будем поруганы и оскорблены, гарпии будут поганить твою пищу. Я сильнее Совести: одни мертвые предразсудки были её союзниками, даже слабохарактерную и прекраснодушную жирондистку — Любовь она отвергла, я же плоть от плоти, кость кости всего, что порождено в тебе расширенной общественной жизнью". И Жажда личного счастья склонилась перед Идеалом и перед Честью и поднялась обновленная, и сказала: „Всегда вперед, лучше смерть, чем бесчестие, чем деградация, чем падение!"

А Инстинкт Самосохранения послали в переднюю: там он и теперь полезен.

Простите, читатель, меня за беллетристику. Ведь, она все же уясняет происхождение новейшей формы чести и то, как объединяет она интересы личности с общечеловеческими, возвышая их. Честь и то широкое, большое, сверхъиндивидуальное, что она охраняет от инстинктов–аппетитов, является результатом благоприятного подбора в атмосфере широкой борьбы: нужда и рассчет рождают при благоприятных условиях солидарность, энтузиазм и душевное величие и красоту. Не только борьба, конечно, но, главным образом, она. Исключительные личности, у которых эстетические инстинкты от природы, или в силу особо благоприятных жизненных условий, сразу сильнее узко личных аппетитов, остаются одинокими, пока не набежит вал, не подымет людей так, что ноги их становятся выше того уровня, где были уши; тогда только прыгают люди выше своих ушей, переростают „человеческое, слишком человеческое".

Очень хорошо и картинно изображено подобное явление у г. Телешова в его умном рассказе „Черною ночью". Жаждущий „шума", усталый от вялой неподвижной тишины жизни Вася, полуидиот, поджег пустой дом, чтобы пришпорить немножко сонных сограждан, а вышел большой пожар, большое бедствие, большая борьба, и люди преобразились.

„Кругом колокольни пылал город. Все горело, рушилось и дымилось. Вася глядел безумными немигающими глазами на беду и видел, как пламя жрало все на пути своем, не щадя ни бедного, ни невинного.

Пылали дома и заборы, горели сады и досчатые тротуары и тумбы, горело имущество, вытасканное на улицы. Среди общего гула и рева он слышал вопли и стоны; он видел бегущих из деревень крестьян с топорами и ведрами, с коромыслами и ломами.

Он, видел, как внизу, под колокольней, распахнулись железные церковные двери, и седовласый батюшка в эпитрахили легкой походкой сухого старого подвижника, презирающего жизнь, вышел на порог церкви, навстречу пламени, высоко держа над головою крест. Вася видел, как шевелилась, точно прыгала, его узкая седая бородка и открывался и закрывался его беззубый рот; молился старик или утешал несчастных — не было слышно, но он осенял крестом бушевавшее огненное море и воздевал руку, устремляя к багровому страшному небу и крест, и глаза. Он стоял на пороге церкви, а напротив, через дорогу, на его глазах — загорался его маленький серый домик, над которым в страхе метались его любимцы — белые чистые голуби.

Вон, подбежал к священнику купец Иголкин, упал на колена перед ним и бьет себя кулаком по груди и что–то кричит. Должно быть, сгорело все.

А вот и Прокофьев стоит, опустив голову; он завернут сверху в что–то черное, а ноги у него в одном белье: значит, тоже — сгорел.

Вон, расталкивая народ, бежит дьякон в длинном подряснике; в руке у него подушка, а на плече сидит и держится за его лохматую голову девочка.

Чья она?.. Он бездетный.

Давно ли этот дьякон важной поступью выходил на амвон, умел гордо закидывать голову и рассыпать по плечам своим холеные локоны, а теперь он бежит с чужим ребенком и с чьей–то подушкой, спасая то и другое от огня и гибели, прокладывая себе локтями дорогу; подрясник его распахивается на ветру и изъпод пол виднеются крепкие согнутые колена и высокие сапоги; народ расступается перед ним, и он бежит, куда хочет, косматый и страшный, как лев.

И мясник Охряпов, первый в городе кулак и пьяница, тоже бежит за дьяконом и тащит на спине детей и узлы. Своих детей и у него нет. Значит спасает чужих…

Старики, и мальчишки, и женщины — все работают и спасают, все рубят, гасят, выбрасывают на улицы вещи, таскают их в безопасное место, — один только Вася глядит с высоты на весь этот ад, не принимая участия в общей борьбе.

В это время, когда, по всему городу метались в страхе люди, овцы и лошади, он стоял, облокотившись на решетку, я глядел на все строго и холодно, а в душе его трепетала скрытая дикая радость.

Давно ли все эти мужики, которые сейчас, спасая чужое добро, лезут в самый огонь, разворачивая топорами стены и расшвыривая бревна, давно ли они, приезжая на клячах из сел, стояли терпеливо на базаре целые дни без почина. Давно ли теснил их мясник Охряпов, покупая у них поросят и гусей за бесценок, — а теперь и мясник этот ломится тоже в огонь и опасность, вытаскивая чужих детей и чужия пожитки.

Вася глядел на все, не веря глазам своим, не доверяя слуху…

Впервые почувствовал он в самом себе жизнь. Точно туман, наполнявший его голову и сердце, вдруг всколыхнулся, и сквозь волокна его проглянуло солнце — настоящее солнце; яркая, огромная жизнь со всеми её радостями, страстями, с горем и борьбою. Он впервые прозрел, — он увидел людей, тех людей, сонных, вздорных и вялых. Но как они все преобразились!"

Еще не так давно наши обыватели жаловались на Чеховские сумерки, на тишину, на власть „нестрашного"; ну, господа, теперь волною катит страшное, сумерки позади, — красный день загорается. И я уже слышу, как многие боятся, что волною окончательно захлестнет их; у них такие короткие и дряблые ножки, — я уже слышу, как они канючат о том, что лучше бы, пожалуй, вернуться назад к мясным котлам Египта. Но люди чести смотрят на надвигающуюся, уже разразившуюся даже грозу и в душе их трепещет радость.

Тема о чести слишком обширна; мы вовсе не намеревались хотя приблизительно исчерпать ее. Много мыслей по этому поводу накопилось, но для длинных трактатов о чести нет времени, — ограничимся же сделанной нами попыткой дать абрис того душевного склада, который теперь усиленно формируется и которому принадлежит будущее.


8 Ср. Авенариус. Критика чистого опыта. Изложение А. Луначарского, стр. 41, 42 и 43.

Comments