Есть ли душа у Японца?

В IV веке собор высших представителей христианской церкви рассматривал вопрос „есть ли душа у женщины?" Вопрос был решен утвердительно, но… большинством одного только голоса! Если бы один единственный монах поколебался в тех доводах от писания, которые говорят за существование души у женщины, то мы имели бы в истории соборное решение самого поразительного рода.

О Декарте рассказывают анекдот, будто бы он, отрицавший, как известно, существование души у животных и считавший их лишь необычайно остроумными механизмами, нещадно хлестал своих, собак и любовался тою тонкостью, с какою эти „механизмы" выражали свою якобы боль, на самом деле, по мнению философа, несуществовавшую. Весьма возможно, что половина собора и половина стоявшего за ним христианского мира производили похожие эксперименты — и над женщинами.

Впрочем, христианские народы, признав душу за животными и за женщиной, отлично памятуют, что у скота — скотья душа, у бабы — бабья, у жида — жидовская, у японца — макачья!

Утонченнейшие доктрины возникали там, где хотели оправдать презрение и жестокость к конкурирующей расе. Доктрины эти находили пищу в тех видоизменениях общечеловеческого психического склада, которые проистекают от различия социальной судьбы тех или других национальностей. Доказать, что у негра или даже у еврея „душа" в настоящее время несколько „иная" — нетрудно, и исследование этих различий в их происхождении может быть очень интересным. Но все теории рас совершенно открыто или чуть–чуть прикровенно стремятся установить не отличие, а несовершенство души всех, кроме своей, и притом неисцелимое, неизгладимое, оправдывающее призыв защищать „культуру" или „веру“ от черной, желтой опасности, от „жидовской опасности".

Существует, конечно, градация от исступленного джинго, стремящегося, по выражению остроумного писателя, „Закрушеванить“ чуть не весь род человеческий, и до идеал–националистов, пребывающих горе, созерцающих лицо Божие и приносящих ежемесячно к нам на землю „неизреченные глаголы". И особенно интересно указать на черты фарисейства в сладостно–смиренных физиономиях рыцарей и дам „нового пути".

В январской книжке „Вопросов Жизни" подобному вопросу посвящена небольшая, но прелюбопытная статья г–жи Булгаковой, озаглавленная „Нравственный облик японцев". Ее можно было бы озаглавить и так: „Нравственный облик сверх–националистов“.

Автора раздражает „упорное желание доказать, что, в сущности, японцы ни в чем не уступают европейцам", присущее „японским авторам". Г. Булгакова взялась победоносно доказать им, что „уступают". И уступают они тем, что они „басурмане". Христианство им чуждо, и никогда свет истины не проникнет в „желтое" сердце.

Известно, что на той же идее „Московские Ведомости" построили красивую историко–философскую теорию следующего рода: победа русского оружия сопровождалась бы непременно успехами в Японии православной миссии: макаки убедились бы, что „наш Бог сильнее"; но так как японцы грешники и пакостники, то Господь не восхотел просветить их истиной, но сделал вид будто „ихний бог сильнее"; таким образом целые поколения японцев попадут в ад, где будет скрежет зубовный! О, какова премудрость Божия!

Г–жа Булгакова говорит:

„Нововведения и успехи японцев в области техники, наук, искусства и государственного управления многих ввели в заблуждение. Казалось, что за этой внешней эволюцией неукоснительно последует и обновление их внутреннего существа.“

Не может быть, таким образом, сомнения в желании г–жи Булгаковой доказать относительную низость японской души по сравнению с европейской.

Увы! доказательства г–жи Булгаковой могут убедить в этом лишь самых смиренномудрых националистических фарисеев. Вся статья г–жи Булгаковой доказывает скорее обратное, т.–е. что японская душа скорее выше европейской. О, далеко не все хорошо в Японии, конечно, но недостатки социального строя страны Восходящего Солнца отнюдь не в меньшей степени свойственны и Европе, и все почти отличное является или прямо и безусловно ценным, или радостным залогом грядущих успехов.

И это неудивительно; с этим считаются представители передовой Европы, представители того, что действительно есть хорошего в ней и что, слава Богу, прививается и японцам. К. Кауцкий говорит об особенностях „японской души".

„Отличительная черта Японии и корень её силы заключается в том, что для неё оказалось возможным перепрыгнуть через важную стадию развития, именно декаданс феодализма. Пусть её феодальный строй уже клонился к упадку, когда началось интенсивное капиталистическое развитие, — он все же был еще очень далек от того гниения, какое имело место в Европе, в 17—18 веках. Япония имеет человеческий материал, не ослабленный и не развращенный столетиями разложения феодализма и первоначального накопления капиталов; этот материал стоит приблизительно на высоте людей ренессанса и сумел сразу использовать все данные нашей техники и науки и самую развитую форму капиталистического производства.

К рыцарскому боевому духу и стремлению к деятельности, к спартанской простоте жизни, присоединилась вся мощь современной промышленной и военной техники и вместе с тем вся жажда власти и революционное беспокойство, свойственные капитализму".

Посмотрим теперь на приводимые г–жею Булгаковой доказательства относительной низости той души, которая скрывается от ваших глаз за „внешней европейской полировкой".

Вот образчик, проникнутый насквозь фарисейством, верю, бессознательным:

„Нам всем известно, что в Японии существует женское освободительное движение, во главе которого стоит передовая японка, Тсуда, закончившая свое образование в Америке. Эта достойная личность положила основание обществу самопомощи, которое ставит своею целью „не отставать от времени". Но можно ли из этого факта выводить заключение, что японская женщина ничем не уступает европейской. Я думаю, что нет, и вот почему. Там, вверху, ничтожная кучка интеллигентных японских женщин завоевывает себе новое положение в обществе, а внизу, среди бедного люда, происходит все то же попрание прав женской личности. Императорский указ 1872 года запретил продавать девушек в дома терпимости. Но указ остался на бумаге, а жизнь шла своим чередом. Содержатели домов терпимости ссужали бедным родителям деньги, а дочь закабаленных родителей поступала к такому благодетелю в услужение. Чтобы уничтожить эту замаскированную торговлю, был издан второй указ, в 1900 году, обеспечивавший свободу девушке в том случае, если долг выплачен. Следовательно, в течение целых двадцати восьми лет благодетельный и либеральный указ 1872 года ничего не мог сделать с обычаем, глубоко пустившим корни в народной массе".

Итак, японская женщина уступает европейской потому, что „внизу происходит попрание женской личности". — „Благодарю Тебя, Боже, что мы не таковы, как эти желтолицые макаки, у которых „среди бедного люда" свирепствует проституция и попираются права женщины!"

Г–жа Булгакова невинна и наивна и по истине прелестна в своей наивной невинности! Ей совершенно неизвестно, что „достойные личности", подобные ей, принадлежат и у нас к ничтожной кучке; она никогда не оглядывалась по сторонам, она даже не заглядывала в книги… Стоит оглянуться только, и ведь ужас возьмет и будет не до того, чтобы „кумушек считать трудиться". Вдумайтесь только в фразу, в ужасающее обобщение Букоемова Карпа Ивановича, вынесенное из несомненных, подлинных наблюдений жизни:

— „Бьют в деревнях лошадей, бьют собак… — мерно и упрямо продолжает старый Букоемов, — ну, однако, баб сильнее бьют… За бабу деньги не плочены, а жизнь — трудная, народ — злой… А часто и так себе… для забавы людей мучают"…

Или, может быть, это неправда? Из эмпиреев ведь, пожалуй, не видно? Вот картины христианского отношения к женщине, т. е. отношения к женщине христиан:

„Первое, это я с детства помню, лежим, стало быть, мы с матерью на печи, говорит она мне сказку, и приходит отец… сгреб он мать за волосы и сдернул на пол, вроде, как тулуп сбросил… Бил, бил ее — устал… Ставь, говорит, ужинать, шкура, а она вся кровью залита и на ногах стоять не может".

„У меня брат жену свою, бывало, бил… ух!… только косточки хрустят! Он — гусар, пришел со службы, а у неё… дитё… Как он ее хряснет по роже!"

О! у нас в Европе, у нас, на святой Руси, положение женщин совсем иное, чем у макак. Особенно „внизу, среди бедного люда!"

28 лет благодетельный закон Микадо не мог пройти в жизнь. А ну–ка, смекните–ка, г–жа Булгакова, сколько веков не может пройти в жизнь умеренно–гуманная заповедь ап. Павла об обращении с женами? Очевидно „обычай избиения баб" пустил–таки довольно глубоко корни у русского народа. Не поискать ли причины в религии Перуна и Даждьбога?

А проституция? Возьмем просвещеннейшие страны Европы…

Вот что говорит Бебель в своей знаменитой книге „Женщина и социализм":

„Существующая религия и мораль осуждают проституцию, законы наказывают поощрение её, а все же государство терпит и охраняет ее. Другими словами, наше общество, гордящееся своей нравственностью, религиозностью и культурой, терпеливо смотрит, как разврат, подобно тайному яду, разъедает их".

Г–жа Гильом Шак, „достойная личность", спрашивает господ и госпож моралистов и моралисток:

„К чему учим мы ваших сыновей уважать добродетель и нравственность, раз государство объявляет безнравственность необходимым злом? Когда оно предлагает юноше, как игрушку его страстей, женщину в виде товара, штемпелеванного начальством?"

И таких „игрушек" в 1889 году еще (а с тех пор Европа прогрессировала) в одном Париже насчитывалось 120.000! В Германии числится не менее 200.000 проституток.

В Японии проституция род рабства, а в Европе „хозяин имеет право не отпускать девушку, пока она не заплатит долга; полиция всегда становится на сторону хозяев. Одним словом, мы имеем в центре христианской цивилизации рабство самого скверного рода".

Из многочисленных леденящих кровь „случаев" применения „рабства" врезался в мою память один, происшедший, если не ошибаюсь, в Калуге и, кажется, нигде не опубликованный. В дом терпимости попала девушка. Как? — я не знаю, знаю лишь, что она рвалась, рыдала, звала на помощь, что ее связывали веревками. Она пустилась на хитрость: притворилась примирившейся и, выбрав момент, убежала. Она бросилась прямо к полицеймейстеру. Выслушав ее внимательно, этот „христианин" распорядился отвесть ее с городовым обратно в дом терпимости. Ее засадили, предварительно варварски избив, в чулан. Там девушка разбила стекло на мелкие куски и стала глотать их. От внутренних поранений она умерла через два дня в больнице.

Таких случаев целое море. Отовсюду раздается вопль раздавленных, истязуемых женщин. В это время, рея в эфире, г–жа Булгакова, под звуки арф белокурых серафимов, заявляет, что она „не думает", чтобы жребий нашей сестры — японки был столь же хорош, как жребий нашей бедной русской сестры!

„Мало ли что писано, — с горькой усмешкой говорит Карп Иванович, — а ты посмотри, что сделано!“ Вы хотите видеть, что на деле сделано в нравственном отношении в Японии? Но оглянитесь же вокруг!

Но за японцами числятся еще другие странности, которые ясно показывают, как лгут „японские авторы", утверждая, что они ничем не уступают европейцам. Как вам нравится, напр., такой „гнусный обычай":

„Нередки были случаи, когда самоотверженная дочь, желая освободить родителей от бедности, позволяла продать себя в дом терпимости. Пример такой дочери вызывал не порицание, но высшую похвалу. Она жертвовала собою ради любимых родителей, и душа её оставалась чистою, как хрусталь, несмотря на то, что тело предавалось поруганию".

Г–же Булгаковой, конечно, это совершенно непонятно. А я думал, что в редакции „Вопросов Жизни" все понимают Достоевского. Ведь Соня–то сделала буквально то же самое. Или Соня была плохая христианка?

Мне припоминается утонченный европеец Лоти, который пришел поглядеть на взятых в плен китайских девушек, которые шли геройски впереди последователей патриотической секты Большего Лотоса. Он предложил им денег, они швырнули их прочь: „кто разгадает эти странные души" — задумчиво прошептал академик.

Г–жа Булгакова считает несомненным признаком дикости японцев их культ предков. Она что–то заикается даже о консерватизме, будто бы вытекающем отсюда и связывающем японцев. Но, конечно, это слишком уже смешно, так как мир не видел более стремительного движения вперед, чем проявленное Японией в последние полвека.

Приведя очаровательную легенду о гейше–отшельнице, свидетельствующую о поразительной задушевности, о силе чувства, наш автор умеет лишь сказать, что она „устарела по форме", и вычитать из неё лишь свидетельство о культе усопших!

Но культ предков — это благороднейший культ, связующий человечество воедино, и нельзя не согласиться с Гюйо, который пишет в книге, посвященной иррелигиозности будущего, следующие строки:

„Греки, самый нерелигиозный народ древности, наилучше почитали своих мертвых. Самая нерелигиозная столица настоящего — Париж наиболее торжественно празднует праздник мертвых, весь народ поднимается, чтобы почтить их. Уважение к умершим, которое соединяет поколения, смежает разбитые ряды, которое обеспечивает за нами самое несомненное бессмертие, бессмертие памяти и примера, отнюдь не должно уничтожиться с падением других культов. Праздник Бога будет, может быть, забыт; праздник мертвых будет жить, пока живет человечество".

И тут японская старина подает руку самому новому и светлому в Европе через голову того отсталого, чем смиренно похваляется наша достойная защитница достоинства белого человека.

Не может г–жа Булгакова также простить японцам их высоко развитого чувства чести. Японская честь по форме своей, по крайней мере, совпадает с тем понятием чести, которое мы старались установить в предыдущей статье.

Для японца многое важнее жизни, не только его личное достоинство, но и благо его страны, его народа. Если бы он пожалел своей жизни, когда ею можно купить благо того великого целого, частью которого он себя считает, он бы не мог уважать себя. Быть может легкость, с которою японец жертвует своею жизнью, объясняется „восточным равнодушием к ней?" Сама г–жа Булгакова опровергает это такими словами:

„Проповедь буддийского аскетизма с его равнодушием ко всем суетным радостям жизни не нашла отклика в душе японца, который страстно привязан к своей родине и обожает жизнь во всех её проявлениях.

И все же „земная жизнь для японца ничто, если на карту поставлена его честь, исполнение намеченной цели, доказательство своей правоты".

„В 1891 году один лейтенант, желая доказать правдивость своих слов относительно угрожающего поведения русских, совершил над собой хара–кири в одном из храмов Токио, как раз против могил своих предков.

Таким образом, религия японцев освящает акт самоубийства, если он совершен не из трусости, но с целью выполнения долга. Память о таких героях долго живет в народе и малейшие подробности этой церемонии с восхищением и благоговением передаются из уст в уста".

„Кто поймет эти чуждые нам души?" — восклицает академик Лоти. „Нам непонятно это, — говорит с снисходительной усмешкой наша христианская дама, потому что наши понятия о чести и наше отношение к жизни резко отличаются от японских". — Гм! Японцы считают смерть ради исполнения долга заслуживающей почтения, а мы… „резко отличаемся от них в этом отношении".

Гюйо, на которого я уже ссылался неоднократно, в этом отношении судит несколько по–японски… Вероятно, потому, что Гюйо был плохой христианин. Он пишет: 

„Можно оценить самого себя, поставив перед собою вопрос: ради какой идеи, ради какой личности готов я пожертвовать жизнью? Кто не может ответить на этот вопрос, тот обладает пустым и вульгарным сердцем; он не способен ни почувствовать, ни совершить великого, потому что он не может подняться выше своей личности, он бессилен, бесплоден и волочит за собою свое „я“, как черепаха свой твердый покров".

Еще одна чудовищная черта японских представлений: простонародье верит там в ад, населенный дьяволами, „которые мучат не только провинившихся людей, но и души невинных людей". Извините меня, г–жа Булгакова, но это вполне христианское верование: все русское простонародье твердо верит, что душа некрещеного младенца отправляется в ад, не менее, конечно, ужасный чем японский.

Но оставим и суеверия, — будущей, их внушает нам живейшее опасение.

„Христианская мораль со своими великими заповедями всепрощения, милосердия, смирения чужда японцу. Не может быть смирения там, где на первом месте стоит мысль о сохранении своей чести, об отмщении своему врагу".

Заодно с японцами осуждено, таким образом, и все русское христолюбивое воинство, в котором за „всепрощение" офицеров гоняют из полка.

„Поколебленный в убеждении относительно божественного происхождения своей несравненной Ямато, японец легче может сделаться атеистом, чем христианином".

Как тяжело это слышать, не правда ли, читатель?

Но курьезнее всего, что в Европе имеются весьма и весьма просвещенные публицисты, которые подвергают сомнению достоинство нашей русской души. Например, в одной передовице радикальной газеты „Secolo“ развилалась пресмешная мысль такого свойства:

„Русско–японская война есть борьба Европы и Азии, но изумительно в ней именно то, что встретились единственные европейцы Азии с азиатами Европы: сражение при Цусиме есть победа европейских начал над азиатскими".

Ну, подумайте! Ведь, этакая чушь! Разве мы не христиане? японцы — не буддисты?

Подобные нелепые представления более всего питаются утверждениями высокопоставленных лиц. Так, наш уполномоченный Сергей Юльевич Витте, во время своего проезда через Европу, убедительно просил журналистов не забывать, что Россия совсем не похожа на остальные государства Европы, что судить о будущем её по прошлому Европы — значит осуждать себя на горестные заблуждения.

Сколько у нас писали о том, что храбрость японцев объясняется их религией, их верой в бессмертие души и фатализмом. А теперь потрудитесь прочесть, что за дикие вещи пишет такой талантливый и тонкий наблюдатель войны, как корреспондент „Corriere della Sera“ — Барзини:

„Под страшным градом шрапнели русские отступали. Каждую минуту ждали, что колонна бросится вразсыпную. Нет. Русские позволяли убивать себя. Японцы не сделали бы так; они — герои, но без толку они жизни не бросают: они сохраняют ее для важного момента. Но у русских я уже много раз наблюдал какое–то великолепное и фатальное равнодушие: они не бегут ни от смерти, ни от поражения. Ничего! если пролетела шрапнель — значит, такова воля Божия. Можно ли спорить с волей Божьею — это даже грех. Неужто жизнь не стоит рая? Разве мир не краткое и мучительное испытание? Блажен тот, кого небо призывает; он освобождается от зла; его больше не будут гнести унижения, несправедливости, нищета, голод и утопление. Зачем жить, работать, воевать, убивать, повиноваться? Кто распорядился так? Кто знает! Начальство знает. Все темно в жизни. Таковы русские, такими их сделали. Все запрещено им. Действовать, желать, мыслить — запрещено! И что дано в награду? Небо! Напрасно же будете вы призывать этого человека на поле битвы к инициативе, решимости, активной сообразительности. Они умрут — и только. Хотели, чтобы народ был невежествен и инертен — он стал таким. Война нынешняя не поражение России, а поражение системы, поражение самодержавия, искалечившего даровитый русский народ.“

Теперь еще прислушаемся к тому, что говорят о нашей душе представители передового класса Европы.

После недавнего, много нашумевшего события на юге России „Венская Рабочая Газета“ писала:

„Сегодня дерзкая отвага, решающаяся на отчаянный почти поступок, завтра — трусливая печальная сдача. Вот она широкая русская душа! вот славянская неустойчивость, то встающая на дыбы, то засыпающая в жалкой слабости; вот то колебание настроений, с которыми знакомят нас глубокие русские романы и которые так чужды нам, западным европейцам, при встрече в жизни“.

Эта тирада нашла достойный отпор в „Neue Zeit“ со стороны Кауцкого:

„Все эти замечания о русской и славянской душе, — говорит Кауцкий, — пустяки, почерпнутые из мнимо–глубокой беллетристики, будто бы открывающей нам сущность русской народной психики. Кто изучал русский народ в его истории, того поражает не славянская неустойчивость, а выносливость и упорство. Эти черты констатировали в русском солдате и Фридрих Великий и Наполеон. Но и эти черты не составляют мистической особенности русской души, а являются результатом экономического состояния народа. Земледелие, царящее повсюду в России, порождает тяжеловатых, но упрямых и стойких людей.“

„Вечные колебания и смена настроений свойственны не мужику, а людям нервных профессий. Их чаще можно найти в редакциях иных европейских газет, чем в „широкой русской душе".

„Конечно, и у русских есть класс интеллигенции, и у неё эти черты усилены её историческою ситуацией. Перед ними, как перед Гамлетом, долго стояла задача, превосходящая их силы… Европейцы составляют себе представление о русских по живущим за границей интеллигентам. Такие же интеллигенты писали и те романы в которых русский народ то возвеличивается до небес, то третируется, как тупое, безнадежное животное. Но события последнего времени свидетельствуют об огромной энергии и настойчивости русского народа".

Да, несомненно, только поменьше самодовольства, — того самодовольства, которым проникнуты и наши „передовые идеалисты", вроде супругов Булгаковых и плеяды их сотрудников, — самодовольства, которое так прекрасно изобразил, устами царевича Алексея, Мережковский.

„Мудры вы, — говорит Алексей, — сильны, честны и славны. Все у вас есть. А Христа нет. Да и на что вам?.. Сами себя спасаете… Мы уже глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов и всегда погибаем. А Христос, батюшка, с нами есть и будет во веки веков… Им, Светом, спасаемся".

Впрочем, что же я! Фарисейство Алексея все же выше фарисейства г–жи Булгаковой. Если Алексей и предполагает, что можно спастись Христом, безобразно проводя свою жизнь, то он, по крайней мере, безобразие это видит, а г–жа Булгакова безобразие замалчивает и просто благодарит Бога за то, что не такова, как желтый мытарь.

Comments