Философия, политика, искусство, просвещение

Литература Александровской эпохи

Лекция была прочитана 25 октября 1924 года.

Публикуется впервые по стенограмме, правленной Луначарским (ЦПА ИМЛ, ф. 142, оп. 1, ед. хр. 412, л. 83–127). Кроме правки Луначарского черными чернилами, стенограмма содержит правку неустановленного лица (возможно, двух лиц, правивших синими и лиловыми чернилами) ; эта правка большей частью расшифровывает беглую скоропись поправок Луначарского, а в отдельных случаях вносит небольшие стилистические коррективы.

Последняя страница стенограммы дефектна. Отсутствующий текст восстановлен по другой стенограмме, представляющей собой последующую перепечатку данной лекции после сделанной в ней правки (хранится там же, л. 1–82).

Александровская эпоха впервые создает произведения, являющиеся неотъемлемой частью нашей живой литературы и даже, — по причинам, на которых мы остановимся ниже, — представляющие собою во многом непревзойденные перлы русской литературы вообще.

Мы можем отметать, как нечто для нас устарелое, даже Державина или Фонвизина, но, конечно, никому в наши дни не придет в голову считать возможным лишить русскую литературу Пушкина.

Какие общественные причины привели к тому, что в 20–е годы мы стали иметь великую литературу? Такой причиной было возникновение более или менее широкой русской общественности.

Вернемся на некоторое время назад.

Когда революция во Франции разразилась и когда самодержавие обратилось против первых проблесков либерализма <в России> и сокрушило их, оно действовало в согласии почти со всем тогдашним русским обществом. Со всех бар соскочила вольтерьянская дурь, все эти люди, которые поверхностно были окрашены в бледно–розовый тон либерализма, ударились в самую отчаянную реакцию, а немногочисленные типы, зашедшие слишком далеко, были попросту раздавлены самодержавием, и после этого наступила абсолютно мертвая эпоха Павла. Мы не можем указать за это время ничего мало–мальски нового, мало–мальски свежего. Кое–как, так сказать, постоянно трепеща, у себя в своих хоромах, существуют те или другие дворянские писатели, которые стараются выражаться верноподданнейшим образом или предпочитают даже вовсе не писать, чтобы как–нибудь не попасться на глаза деспоту. Это было вызвано не только личными особенностями Павла, а было естественной реакцией обеспокоенного самодержавия, обеспокоенного дворянства на французскую революцию. Испуг стал проходить только тогда, когда появился Наполеон, когда революция пошла на убыль, когда в Европе обозначилась более или менее прочная реакция. Он стал проходить и у деспота, и в его реакционном антураже, и в кругах более левого дворянства, которое сочло ту ступень ужасающего гнета, ту панацею ужаса черной реакции, которую правительство применило, — несносной.

Убийство Павла ближайшими вельможами представляет переход к той эпохе, о которой мы с вами сегодня будем говорить. Смерть Павла I показывает, что в разных слоях дворянства (или в разных слоях тогдашнего господствовавшего класса, почти единственного класса, выдвигавшего мыслящих людей, ибо еще мертвым сном спала почти вся остальная страна), в разных слоях дворянства испуг перед французской революцией прошел. Перед ними теперь стояли не перспективы решительного переворота, который передает власть неизвестным низам, вот этим ужасным, на их общедворянский взгляд, чудовищным якобинцам. Нет, дела начали устраиваться более или менее по–либеральному. И вот, исходя отсюда, начало крепнуть в некоторых кругах сознание, что дворянство могло бы взять власть непосредственно в свои руки и обойтись без такой тяжелой для них самих машины, как самодержавие. Дворянство, опомнившись от испуга, стало думать: нельзя ли, путем введения конституционной монархии, создать более европеизированную, более дешевую, менее для них самих рискованную машину по управлению страной, потому что самодержавие как таковое, — то есть воля монарха плюс некоторое количество стоящих около него бюрократов, — хотя с классовой точки зрения и выражает всегда волю дворянского господствующего класса, но внешним образом может проявляться в уклонах, тяжелых и для него. Самодержавие — чрезвычайно несовершенный, азиатский способ властвовать над страною. Дворянство задумалось над тем, действительно ли такой режим для него вполне пригоден. И так как Павел I как нельзя лучше показал, какими страшными опасностями для самого дворянства и для самих вельмож чреват абсолютизм, то это еще более подтолкнуло мысль дворянства на поиски более совершенной политической машины. Играли роль, конечно, и непосредственно экономические причины — рост внешней торговли России. Рост нашего торгового оборота был несомненен и зиждился на известном непрерывном росте нашей промышленности, появившейся еще при Петре I. Наша хлебная торговля принимала все более и более экспортный характер, но доморощенные допотопные способы хозяйствования, с этой точки зрения, внушали передовым помещикам живейшие опасения. Такова совокупность причин, создавших довольно сильный поток оппозиции в самом дворянстве. Александр I, который сам был отцеубийцей, который знал великолепно о заговоре против отца, конечно, вынужден был стать во главе этих умеренных оппозиционных сил. Они были очень плохо организованы, никак между собою не перекликались, были очень разношерстны. Верхушка дворянства, дворянство вельмож и богачей–магнатов хотело захватить власть целиком в свои руки, а широкая масса помещичества, служилые люди, среднее и мелкое дворянство, держащее в своих руках армию, будучи ее генералитетом и офицерством, не поладило бы с верховниками 1 на этом. Мы знаем, что еще с первых проблесков такого рода аристократических замыслов при попытке верхов захватить власть (при Анне Иоанновне) выяснилось, что мелкое дворянство предпочитало даже выступать за самодержавие, лишь бы только не оказаться во власти небольшой группы аристократов. В самом дворянстве могли быть при этом всякие дальнейшие столкновения.

Не было согласия и в их отношении к стране, к народу. Как вести эту либерально–дворянскую политику? В смысле ли полной петли для остального населения, порабощения остального населения, закрепления крепостного права для крестьянства, — ставить ли себе целью только рост политической власти дворянства для тем более сильного нажима на всю остальную страну, на податные сословия или вступить на путь реформ и для низов, для горожан, для крестьян и обновить Россию по европейскому образцу? И до каких пределов? Всего этого дворянство совершенно не знало, и сам Александр I этого совершенно не знал. Но вообще он был ставленником относительно либерального, свободомыслящего дворянства и в начале своего царствования хотел исполнить именно такого рода либеральные пожелания.

При этом ему пришлось сразу оказаться в столкновении с империализмом Наполеона. Для сопротивления надо было вызвать к жизни известный национальный подъем, надо было идею российской государственности сделать мало–мальски популярной не только в глазах дворян, но и имущего среднего класса и даже крестьянства, надо было напрячь все свои силы в борьбе с Францией. Это был еще один повод к тому, чтобы Александр кокетничал с народом. Человек он был малоискренний, довольно глупый и с шаткой волей. Считая себя призванным европеизировать Россию, он некоторое время опирался на Сперанского — буржуазного деятеля. Это был разночинец из духовенства, дворянских предрассудков у него не было. Теоретик, ученый конституционалист и юрист, он понял всерьез свою задачу и хотел опереться на либеральное дворянство, на соответственное настроение Александра и серьезным образом привести дело к конституции.

Двенадцатый год явился переломным, потому что военная опасность, которую представлял собою Наполеон, быстро ослабла после его неудачного похода на Москву. К этому же времени достаточно выяснилось, что тенденции либерального дворянства идут достаточно далеко, что русские либералы всерьез приняли идею конституции. А между тем Европу начал окутывать мрак реакции; европейский господствующий класс дал сильнейший ход назад, мечтал, втягивая в это дело и Александра, об организации крепкой, прочной, консервативной силы международного характера.2 Все это привело к тому, что Александр I неожиданно для Сперанского, после крупного разговора с ним, сослал его в места «не столь отдаленные»3 и объявил эру либерализма оконченной.

Александр I переходит с тех пор все более и более к мерам крутой борьбы с либерализмом. Легко его одолеть нельзя было, потому что общественное движение на этот раз было не так поверхностно и слабо, как при Екатерине. Очень большие слои дворянства были втянуты в оппозицию, и остановить их одним властным словом с высоты престола было невозможно. Взрыв французской революции напугал всех, в том числе и либералов; другое дело — победа над Наполеоном, знаменующая отсутствие каких бы то ни было внешних и революционных опасностей. Поэтому, если и происходит известное перемещение в сторону реакции в самом обществе, то это нисколько не останавливает либерального течения. Либералы продолжают свою борьбу и, по мере того как Александр I и его правительство обрушиваются на них с репрессиями, они уходят в подполье.

В 1816 году в России было организовано первое тайное революционное общество. Конечно, эти революционеры были почти исключительно дворяне, но все–таки это был настоящий революционный кружок, из которого должны были потом развернуться явления, весьма опасные для династии и для консервативного помещичества, на которое она опиралась.

Вторая половина царствования Александра I, когда он вступил на путь реакции, оказалась необыкновенно мрачной и напоминающей павловский период. Это был так называемый период аракчеевщины. Аракчеев и Голицын были настоящими душителями всех проблесков просвещения, появлявшихся в стране. Эту стихию проснувшейся мысли, проснувшегося самосознания, хотя бы только на верхушке русской общественности, они считали настоящей дьявольской силой. Самодержавие не сразу перешло к огульным видам жандармской борьбы против дворянской оппозиции; сначала ее окутывали в идеологию мистики. Самый переход от прогрессивных фраз к реакционному палаческому делу сдабривали, прятали под маской мистических разглагольствований. Сам император и его ближайшие приспешники — Голицын и вся реакционная часть тогдашней аристократии и тогдашнего духовенства — черпали для этого краски в начавшемся романтическом движении за границей. Заявляли, что, по существу говоря, эти бедные, земные цели, которых добивался либерализм, совершенно не важны для настоящего глубокомыслия и чувства человека, что нужно подумать о душе. Эта апелляция от земных задач к загробным задачам — один из наиболее постоянных приемов реакции. [Просто сказать людям, которые проснулись и которые жаждут свободы и немножко света, «ничего этого мы вам не дадим», — это голо, это дерзко и может вызвать крайнее озлобление. Заявлять же, что, по существу, мы живем на свете, чтобы выполнить волю пославшего творца, и что жизнь надо понимать в освещении всего мира, а этот мир не только посюсторонний, а и потусторонний, — это дает возможность и перед своей совестью, и перед публикой, перед народом рисовать какие–то приемлемые, даже как будто священные виды своей реакции.]

Александр I был мастер такого рода лицемерия. Не напрасно ему дали прозвище «Александр Благословенный», а своему реакционному союзу он сам дал прозвище «Священного союза государств». Все это было заигрыванием с каким–то ладаном, миропомазанием, с какой–то церковщиной для того, чтобы сделать более приемлемым для всех поворот курса на тюрьму, на каторжную политику. Но и это длилось недолго, [потому что мистика как таковая не всегда равнозначна просто рабским мыслям. Человека, который начинает говорить на основании каких–нибудь своих галлюцинаций или сновидений, как на самом деле построен мир, иногда трудно сдержать в желаемых рамках, и очень скоро православная церковь стала доказывать Александру I, что мистика — вреднейший уклон, что верить нужно так, как сказано в церковных книгах, что хуже всякого вольнодумства вольтерьянского стремление мистиков разговаривать о боге, о троице и благодати по–своему и делать из этого иногда выводы, потрясающие основы]. Показалось, что свободный мистицизм может служить некоторой отдушиной, в которую может в конце концов влететь нечто прогрессивное, и поэтому даже эту елейную свою окраску смывает с себя самодержавие Александра I. Мистики, в свою очередь, попадают в опалу, кое–кого ссылают, запугивают, и самодержавие переходит к железной руке полиции и к самому ярому, никому морально не импонирующему, чиновничьему, синодальному православию. Так, со ступеньки на ступеньку, катится вниз александровский режим, и смерть самого Александра I не остановила этого падения, потому что николаевский режим, переживший кризис 1825 года, покатился еще дальше вглубь, в тот же мрак. Для характеристики подлости того времени наиболее ярким примером может служить известный цензор Магницкий. В молодости этот цензор был либералом, даже как–то более или менее за это страдал, был на плохом счету; потом он сделался главной ищейкой против всякого свободомыслия в университетах и разгромил один университет за другим. Приезжал туда с придирчивой ревизией, делал злостные доносы и получал часто полномочия разогнать или подтянуть профессуру. Сделавшись самой влиятельной фигурой в цензуре, он нагородил наибольшее количество тех невероятных по своей глупости анекдотов, которые вы можете найти в истории цензуры. Но самым интересным было в нем не то, что он вел необыкновенно подлую, придирчивую цензорскую политику, а то, что сам он ни на минуту во все это не верил. Даже само правительство принуждено было, когда он иногда подавал свои знаменитые реакционные записки, одергивать его, — до такого озорства, до такого зверства доводил он свои предложения. Сам же Магницкий, как оказалось при ближайшем исследовании, был пьяница, развратник, человек без всяких принципов, уличенный в большом процессе о казнокрадстве. Когда читаешь его необычайно медоточивые фразы, полные внутреннего яда и показного благочестия, и когда знаешь при этом, что сам–то Магницкий великолепно понимал, что он делает, ни на одну минуту не считал священным тот самый идеал, которому приносил в жертву всякую свободную мысль, что он, одной рукой подавая доносы, другую запускал в казну, — то получается настолько яркая фигура, что перед ней сам мольеровский Тартюф кажется ребенком. Может быть, когда–нибудь тот или другой драматург возьмется за обработку этого оригинального типа, пожалуй, более интересного для драматурга, чем сам Аракчеев.4

Я уже сказал, что в ответ на гонения либеральное дворянство уходит в подполье, организует тайные общества. Эти тайные общества постепенно начинают принимать все более серьезный характер. На юге организуется Южное общество, состоящее главным образом из офицерства. Оно было особенно опасно. Офицер был во многом безапелляционным руководителем вооруженной силы и сам был вооруженный человек, поэтому, конечно, ему была ближе, чем кому бы то ни было, идея вооруженного восстания. Южное общество по этому пути и пошло. Его в высокой степени талантливый руководитель Пестель — полковник, которого можно, не обинуясь, зачесть в ряд наших духовных предков и которого мы должны считать замечательным русским революционером, — придал этому Обществу весьма суровые черты. Во–первых, для него было несомненным, что с самодержавием разговор должен быть короткий. Самодержавие должно быть низвергнуто. А для того, чтобы низверженное самодержавие не мешало потом народу устраиваться, Пестель самым определенным образом заявил: надо истребить всю династию, не исключая ни детей, ни женщин. Полное истребление всех Романовых. После этого, как он думал, нужно будет создать временное правительство, установить определенный демократический режим. Демократический режим рисовался ему как республика, чрезвычайно далеко идущая в признании равноправия всех граждан. Мало того, что он формулировал республику приблизительно так, как французские якобинцы, в этой формулировке он шел несколько дальше их. В его «Русской правде», знаменитом сочинении, которое он положил в основу своей деятельности, есть социалистические намеки, народнический налет. Конечно, освобождение крестьянства — это само собой разумеется; но он требует и права государства использовать частное имущество в своих целях, права широчайшей конфискации на общую пользу, затем — права каждого гражданина получить от государства труд, дающий ему кусок хлеба, и т. д. Такого рода прав буржуазная республика не признает, в этом отношении Пестель шел как будто дальше буржуазной республики. Если же вы спросите, какие социальные силы поддерживали Пестеля, чьим выразителем был Пестель, — то нужно признать, что он был самым крайним представителем тогдашнего либерализма, но никакой силы за ним на самом деле не было. Человек с большой волей, решительный, мыслящий определенно и до конца, он попал в круг дворянского либерализма, имел вокруг себя блестящих офицеров, которые говорили: «Мы тебя поддержим!» — и стал помышлять о том, какую наиболее устойчивую и счастливую форму можно придать своему отечеству; а краски для этого, будучи решительным мыслителем, он брал у наиболее решительных революционеров прошлого. Как военный человек, как тактик, он понимал, что наполовину это дело делать нельзя, что, если ты хочешь победить, нужно каленым железом выжечь голову монархической гидре, а вокруг себя собрать большие народные массы, солдат, сынов мужика. Разве можно заинтересовать их в движении, если не идти очень далеко в своем демократизме? Вот правильные тактические соображения, которыми Пестель руководился. Это делает его одним из наших предков, потому что он перерос свое поколение. Никто из декабристов не хотел идти так далеко, как он. Сами будучи людьми половинчатыми, очень многие декабристы, втянувшись в борьбу с самодержавием и боясь быть разгромленными, готовы были держаться за Пестеля, потому что видели в нем вождя, человека решительного, твердого. Но, по существу говоря, внутренне почти все они считали Пестеля заходящим слишком далеко якобинцем, чудаком в этом смысле. И если бы случилось то, чего случиться не могло, то есть, что 14 декабря привело бы к победе дворянства, вероятно, одним из первых их актов было бы устранение Пестеля. Дворяне, наверное, посчитали бы его для себя до крайности неудобным.

Южное общество, частью под влиянием Пестеля, было наиболее радикально, к тому же в него влился вскоре после этого еще один интересный организм, о котором два слова сказать нужно. Совершенно случайно Южное общество Пестеля натолкнулось на существование офицерского республиканского заговора, кружков мелкого армейского офицерства,5 которое, — независимо от блестящих петербургских людей, главным образом и давших из приезжих столичных дворян, получавших командное положение в армии, членов в Южное общество, — независимо от них пришло к какому–то не совсем ясному во всех деталях плану борьбы с самодержавием. И так как Пестель был человек очень радикальный, то он обрадовался, узнав, что есть братья Борисовы, поручики и подпоручики, которые готовы идти по тому же пути, на который он вступил. Оба Общества в начале 1825 года слились. В то же самое время, по тем же причинам, организовалось Северное общество в Петербурге. Если относительно Южного общества можно было сказать, что у него не было серьезной опоры в народных массах и внутренние разногласия были в нем велики, то слияние с Северным обществом не только не явилось <для него> плюсом, а скорее минусом. Я, конечно, не хочу этим сказать, что Северное общество все насквозь было мусором; но там было многое множество половинчатых, жалких политиков, в руках которых дело не могло не сорваться. Были в Северном обществе и достойные лица, память которых мы чтим: мученической смертью погибший поэт Рылеев, о котором сегодня мы будем специально говорить, человек в достаточной мере демократически мыслящий и подлинный революционер; Каховский, в высокой степени решительный человек, взявший на себя непосредственный долг истребления царской фамилии;6 Бестужев–Марлинский, о котором мы будем говорить, — тип симпатичный, в то время решительный. Но главная власть, руководство принадлежало старейшим и наиболее умеренным декабристам с Никитой Муравьевым во главе. Тут мы вступаем в совершенно другую полосу идеалов и построений. Здесь люди говорят о том, как бы спасти царскую фамилию, нельзя ли задержать грозный характер вооруженного восстания и пойти на какие–нибудь компромиссы, может быть, устранить Николая, но просить на царство Константина (который был нисколько не лучше Николая) и окружить его своими людьми? Не говоря уж о социальных реформах Пестеля, некоторые сомневаются даже в возможности освобождения крестьян и, во всяком случае, выдвигают идею освобождения крестьян без земли, то есть установление совершенно кабальных условий для деревни. Таким образом, вы видите, что движение это — аристократическое, офицерское; самые низы его — субалтерн–офицеры; дальше — провал, дальше только случайная помощь тех солдатских отрядов, которые своего офицера любят и которые настолько его любят, что, если полковник скажет: «Пойдем против самого царя, я приказываю!» — пойдут за ним. Таких полковников было очень немного. Среди солдат систематическая работа не велась. На остальное население смотрели как на молчаливо присутствующий хор, которому в это дело и ввязываться нечего. И вот с такими ничтожными силами, без какого бы то ни было корня в обществе, они еще позволяли себе роскошь бесконечного словопрения и споров друг с другом и не могли этого миновать, ибо они построили свою революционную колонну из люден различных оттенков, от совершенно бледно–розовых либералов, желавших только кое–что поправить в монархической системе, до решительных якобинцев. Не удивительно, конечно, что в день 14 декабря 1825 года, когда ими был устроен знаменитый бунт на Сенатской площади, самодержавие их разбило вдребезги.

Все русское общество, мыслящее, передовое, то, которое могло участвовать в литературе, которое начало создавать эту самую литературу, вплоть до 14 декабря преисполнено было декабристскими надеждами; Пушкин, Грибоедов и целый ряд других готовы были участвовать в заговоре, к нему внимательно прислушивались и до глубины души ему сочувствовали. Самодержавие казалось обреченным. Какие–то новые, благородные, широкие дали открывались впереди: можно делать что–то для народа, люди сами станут господами своей судьбы, Россия войдет в семью европейских народов под знаком свободы и т. д. Все это в большинстве случаев <выливалось в> расплывчатые речи, содержание которых довольно трудно уловить; но настроение было весеннее, бодрое, все шло вверх, в гору. Когда по всему этому тарарахнула николаевская реакция, когда оказалось, что главный штаб надежды и вся его действующая армия разбиты, побеждены, истреблены или сосланы на каторгу, — наступил громадный отлив, пришла полоса уныния. Наша страна переживает первую бурю. Все анализирующее, свободолюбивое, мыслящее, имеющее оттенок народничества, оттенок широкого идеализма — рассеяно. Куда? Кто мог — сделался реакционером, а другие, кто не мог переменить в двадцать четыре часа своих убеждений, страдали, мучались. Почва стала уходить из–под их ног, и они повисли в воздухе; это разным образом отражалось на их литературных произведениях: иные испугались, не смели больше говорить полным голосом, иные удалились в чистое искусство, ища в нем спасения для себя, другие склонились в сторону романтики, мистики, ушли в себя, в свой личный мирок, в совершенствование своей личности, потому что общественные пути оказались заказанными. В литературе, которой мы будем заниматься, фактор разгрома русской передовой общественности вызвал целый ряд отраженных воздействий. Николай I был продолжателем той же самой аракчеевщины, и характеризовать подробно первую половину его царствования не стоит.

Такова была картина общественности, политического состояния страны в 20–30–е годы, на которых раскинулся один из богатейших узоров нашей литературы.

Первые проблески этой литературы XIX века имеют характер так называемого сентиментализма. Главные представители ее — Карамзин и Жуковский, оба являются сентименталистами, каждый на свой лад. Что такое сентиментализм? Сентименталист — «чувствительный» писатель. Его появление немыслимо без известного провозглашения личности. Вы должны представить себе более или менее барина, который заразился кое–какими европейскими идеями, который сознает себя как личность и хочет найти свое место в природе и обществе, начинает отдавать себе отчет в своем существовании. Это мыслящее и тонко чувствующее существо. Что же он вокруг себя нашел?

Выступили сентименталисты как раз в то время, когда первая волна, яркая волна либерализма — Новиков, Радищев и т. д. были убиты усилившейся после французской революции реакцией в России. Они сразу вступают в жизнь под знаком известной запуганности. Поставить сколько–нибудь шире вопрос о правах личности они не решаются. К тому же этот вопрос не стоит для них так уж остро. Ведь в конце концов они не представляли рабов или полурабов. Правда, мы не можем не отметить, что всякий господин в России, всякий барин в России был в то же время холопом по отношению к вышестоящим; но все–таки они стояли очень близко к вершине этой пирамиды, давление на них было не столь большое, а сами они давили на очень большие народные массы. Поэтому, принадлежа к аристократии, они не были особенно заинтересованы в том, чтобы обострять вопрос. Но, повторяю, кроме того — они боялись его обострять.

Что же оставалось для самоопределения такого типа по отношению к природе, другим людям и т. д.? Оставался очень узкий предел, чуть немножко левее — это будет уже неблагонадежно, неблаговидно, чуть углубишь вопрос — можно попасть на подозрение. Надо этой личности вращаться в очень узком кругу вопросов. Амплитуда колебаний этого литературного или психологического маятника чрезвычайно маленькая. Отсюда, конечно, мы сразу можем предположить, что в сентиментальной литературе будут ставиться мелкие проблемки, будут очень куценькие мысли, будут очень мизерные чувств<овань>ица; но все–таки мы имеем перед собой «личность». Она должна чем–то вознаградить себя за эту бесконечную мелочность. На самом деле внутри души такого человека таится гораздо больше протеста, у него гораздо больше серьезных сомнений или веяний, чем то, что он может передать в литературе. И так как он не может их передать, то интенсифицирует, усиливает свое отношение к мелочам, которые он изображает, он их подчеркивает. Что особенного в том, что случилось такое или другое мимолетное радостное событие? Человек путешествует за границей, вышел из кареты и видит, что очень хорошо кругом, потому что ему приятно, может быть, и то, что он вырвался из русской тюрьмы, где за каждым его шагом следили, что здесь, в Швейцарии, люди живут в большем благосостоянии, в большей свободе. Он опасается это высказать, у него такие мысли есть, но вместо этого он преувеличенно рассказывает об умилении, которое он испытывает перед этим синим небом, горячим солнцем, и умиление доводит до смешного: он заливается слезами, бросается целовать землю и <производит> всякие другие слащавые, приторные действия, выказывает надуто–ходульные чувства по поводу этого мелкого происшествия.7 Для сентименталистов, в том числе для нашего Карамзина, это в высшей степени характерно. Вы никогда не найдете в их повестях, в письмах, в статьях крупных проблем, крупной постановки вопроса. Все в высшей степени мелко, но все в высшей степени слезливо. По каждому поводу они приходят в какое–то истерическое состояние. По поводу мелкого горя начинают бесконечно ныть и плакать, расслабленно плакать, с постоянными ссылками на то, что они покорны воле божьей, и тем не менее <не расстаются> с огромным количеством хныканья. Радость приводит их не в мужественное состояние, они и тут вынимают раздушенный платочек и начинают мочить его слезами. Социально–психологический корень этой чувствительности заключается в том, что импульс чувств, которые на самом деле крылись в обществе и рупором которых становились такие Карамзины, был гораздо больше, чем то, что на самом деле можно было сказать. И вот, говоря пустяки, они старались придать этим пустякам возможно больше значения путем сентиментализации, путем исключительно чувствительного к ним подхода. В эту форму вкладывали мимоходом некоторый либерализм, некоторое расплывчатое человеколюбие, расплывчатые понятия — истина, красота, благо. Тут царило расплывчатое, бесформенное прекраснодушие, применяемое к мелочам.

И все–таки Карамзин — крупнейший представитель этого сентиментализма, — несомненно, имеет перед русской литературой большие заслуги. Во–первых, это был, пожалуй, первый писатель, который был прежде всего писателем, а не каким–нибудь служащим, пописывающим человеком. К нему именно как к писателю стали относиться с уважением <все>, начиная от полиции и кончая читающими кругами. Он как–то поднял положение русского писателя. Это многие отмечают, и в этом есть доля правды. Затем, он, несомненно, много способствовал очищению русского языка, он был даровитым стилистом, и сама постановка задачи — сделать прозу возможно более сердцещипательной — приводила его к тому, что он доходил иногда до довольно хорошо наблюденных картин, а когда хотел подняться до выражения большой мысли, как в «Истории Государства Российского», находил чрезвычайно звонкие и величественные периоды. Часто ничтожная или даже позорная мысль крылась за всем этим колокольным звоном. Но Карамзин считал нужным формальной стороне придать величайшее великолепие, так что если все содержание ничтожно, то рядом со слабостью и с напыщенным театральным пафосом он все–таки порой достигал значительного совершенства форм. Чтобы быть писателем, то есть чтобы тебя слушали, чтобы ты играл общественную роль, надо создать какую–то ценность, что–то внушительное, что–то, привлекающее внимание. Сказать — нечего или, может быть, и было бы что сказать, да нельзя; поэтому нужно, по крайней мере, обратить внимание на то, как сказано, сказануть ладно и громко, или, наоборот, дать щекочущие, задушевные картины. И Карамзин всего этого ищет; в некоторых случаях находит. Последующая судьба Карамзина показала в нем такого махрового реакционера, что, может быть, напрасно ссылаться на то, что сентиментализм в нем был результатом внешнего искажения более могучей мысли и более сильного чувства, чем те, которые он выразил. В письмах своих Карамзин пишет, однако: «Цензура, как черный медведь, стоит посреди дороги и отнимает всякую охоту браться за перо».8 Достаточно одной такой фразы, чтобы показать, что этот в высшей степени покорный правительству, боящийся всякого свободного слова писатель от этого–то «черного медведя» весьма страдал. Предположите на минуту, что «черный медведь» ушел бы с дороги. Карамзин взялся бы за перо в то время, и «черный медведь» не отбрасывал бы тени на его бумагу. Что бы он тогда написал? Точно сказать не могу, но, наверное, что–то, что «медведю» не понравилось бы. Стало быть, человек был закупорен и в закупоренном состоянии ничего другого, кроме сентиментализма, дать не мог.

Когда Карамзин старался определить, что он, собственно, представляет собою в обществе, то он бывал довольно смешон. Но каждый раз в этих случаях вы должны помнить про «черного медведя». Он пишет такую фразу: «Поэт призван изображать красоту, гармонию и распространять в области чувствительного приятные впечатления».9 Вот какой приятный, обольстительный человек! Только красоту и только так, чтобы доставить всем вам удовольствие. Тут «черный медведь», наверное, покачивал головою и благодушно хмыкал: «Это ты можешь». В другом месте он говорит чрезвычайно знаменательную вещь, свидетельствующую о том, что он был человек очень умный. Он пишет: «Поэт имеет две жизни, два мира; если ему скучно и неприятно в настоящем, он уходит в страну воображения и живет там по своему вкусу и сердцу, как благочестивый магометанин в раю со своими семью гуриями»,10 — так, чтобы и «медведь» туда был не вхож. Заперся с семью гуриями в собственном сердце, и можно туда полицию не впускать. Но ведь поэт работает не только для себя, он хочет и другим помочь к семи гуриям пробраться, и вот отсюда–то тот самый «вкусный лимонад», с которым сравнивал поэзию Державин.11 Карамзину скучно, тяжко, он уходит в рай своего воображения, наслаждается с гуриями и выносит оттуда лимонад для всех окружающих: пожалуйте к моему опиуму, к моему гашишу! Я вам дам немножко магометанского рая, который позволит забыться от скуки и от отвратительной нашей подлой действительности. Все это у Карамзина в высшей степени слабо выражено, но мы уже видим судьбу русского писателя на примере крупнейшего русского литератора тогдашнего времени, со звездами во всю грудь, вельможного писателя.

Самодержавие хвастало: вот какая птица у меня есть! Про Карамзина на всех языках говорили: ученый, пишет приятнейшие вещи в стихах и прозе и т. д. А этот писатель признается: «Боюсь черного медведя! Жить мне очень скучно. Стараюсь найти свой поэтический мир и кое–что с позволения черного медведя оттуда распивочно и на вынос предлагаю публике». Надо сказать, что Карамзин особенно скверно кончил. По мере того как приближалась старость, он черствел и закостеневал. Если он был вначале «сыр со слезою», то потом, когда слеза высохла, сделался сухой коркой сыра и в 1812 году, после того, как Сперанский был арестован, написал свою знаменитую записку «О новой и старой России»,12 где боролся против правительства за то, что оно слишком много делает для просвещения народа, требовал от правительства усиления устрашающих мер против либерализма. Как это произошло с Карамзиным? Понятно! Во–первых, он так долго по–волчьи выл, что сам сделался волком, во–вторых, ему это было и нетрудно, потому что он был породы дворянской, породы «медвежьей», и, если в нем был какой–нибудь свежий росток, пока он был молод, пока молодость делала его способным отражать европейский гуманизм, — то это все облетело, и по мере приближения осени он стоит перед нами сухой розгой. В это время превращения в самую настоящую реакционную бестию Карамзин заканчивает свою «Историю Государства Российского»,13 которая имела огромнейшее влияние, потому что это было капитальное сочинение. Еще и сейчас историкам приходится иногда делать в нем справки. С несомненной ученостью написана она и, кроме того, написана не для того, чтобы остаться ученым сочинением, а для того, чтобы, раззолотив всю русскую историю, разодев ее в богатую парчу, поднять патриотизм русского народа. До тех пор у русского народа, у мыслящей его части и у дворян, начинающих сознавать себя, не было опоры для патриотизма. Карамзин поставил зеркало в золотой рамке перед русским довольно–таки свиным рылом, или, вернее сказать, — кривой рожей. Кривая рожа посмотрит в карамзинское зеркало, там она оказывается красавица из красавиц! Это было такое зеркало, на которое нельзя было пенять, потому что и кривая рожа там оказывалась красивой. В этом была задача Карамзина. Эту задачу он выполнил с огромным торжеством. Это звучное, великолепное, с точки зрения музыкальной, построение; в нем много наряженных, сусальных, но тем не менее ярких образов и упорной фальсификации фактов в защиту монархии и духовенства. Всякая правда приносится в жертву, и притом с сохранением величайшего благородства на челе. Все это подделано дважды: с одной стороны — суть русской истории принижается и превращается в историю самодержавия, и самодержавие превышено и восхваляется необычайно искусно построенной лестью. Можно сказать, что, начавший со студенческого сентиментализма и легкости на слезы, Карамзин кончает как настоящий слуга реакции и свой литературный талант, приобретенный им в качестве застрельщика умеренного либерализма, отдает на служение реакции. Откровенных реакционеров среди больших русских писателей было очень мало, и даже самые реакционные из них обыкновенно пережили такой перелом: в молодости шли против самодержавия, а потом, будучи им сломлены, поступали к нему на службу и с большей или меньшей искренностью, которую они в себе иногда искусственно развивали, начинали его восхвалять. Все это несравненно шире, глубже и мучительнее у такого писателя, как Достоевский, но известную параллель в судьбе Карамзина с судьбой других славных писателей (Гоголя, например) мы можем уже сейчас отметить. Закончу характеристику одной цитатой из Карамзина: «Воспалять страсть в сердцах такого класса людей, как наш крестьянин, это значит, в самом деле, собирать над Россией черную, губительную тучу». Это служит ключом ко всему: либерализм либерализмом, но кажется мне, что кто–то начал мужику какую–то правду говорить! Это уже нельзя никак допустить, и здесь нужны величайшие полицейские запреты! Кто смеет подходить к таким социальным классам, как наш крестьянин, тот должен быть истреблен! Не нужно останавливаться ни перед какими мерами. Не трогайте и не просвещайте крестьян, иначе все взлетим на воздух, провалится то, на что мы опираемся. Классовое самосознание полное. И тогда, когда он умерял свой либерализм согласно повелению «черного медведя» и когда сам обнаружил свою «медвежью породу», Карамзин остается подлинным выразителем господствующего класса, подлинным выразителем дворянства своего времени.

Более мягкая и менее широкая натура — Жуковский. Профессор Сакулин называет его «анахоретствующим поэтом».14 Хотя он был воспитателем Александра II и, может быть, заронил в довольно дряблую, неумную натуру «царя–освободителя» кое–какие черты либерализма, но общественной деятельности вообще он чуждался. Он был донельзя трусливым человеком, старался жить под сенью своей собственной смоковницы и оттуда, по возможности, не вылезать. Все же его литературное влияние было очень велико. Первым условием литературного влияния является талант. Жуковский был очень талантливый человек. Так же как Карамзин, он разрабатывал русскую прозу и впервые начал оценивать и пускать в ход русский язык, рассчитывая на звуковую и образную красоту. Жуковский стал работать над русской стихотворной речью. При этом, будучи очень образованным человеком, он черпал образцы из европейской поэзии, и не только в том смысле, что свои вещи творил в подражание этим образцам, но еще и великолепно переводил европейских поэтов (Шиллера, Гете, Байрона) на русский язык. Его переводы настолько хороши, что и до сих пор еще не устарели. Не зная греческого языка и переводя «Одиссею» с немецкого перевода, он создал такой превосходный перевод этого шедевра, что мы и сейчас им пользуемся. Он остается непревзойденным. Он европеизировал наш язык, приспособил его к выражению европейской культуры.

Теперь перейдем к внутреннему смыслу его творчества.

Говорить перед вами о поэзии как таковой — не моя задача; меня гораздо больше интересует рассмотрение литературы в связи с общественной жизнью и нахождение их взаимных откликов. Главная ваша задача как деятелей завтрашнего дня, конечно, — оценить полностью литературу как часть организма общественного. Вот наша задача. Может быть, если бы говорить с точки зрения развития русского словесного мастерства, то нужно было бы на Жуковском — переводчике и стихослагателе — остановиться подробнее, но меня интересует больше его творчество по содержанию, хотя оно и было невелико; интересует потому, что мы в нем находим яркое отражение тогдашнего общественного состояния и образчик способа, каким поэт служит своему обществу при некоторых уклонах. В сущности говоря, то, что Карамзин сухим пером наметил о двух мирах: о скучном мире и семи гуриях, — Жуковский сделал основанием всего своего быта. Карамзин не был мечтателем. У него скудная фантазия. Жуковский настоящий мечтатель. Он может недели проводить, слушая шелест листьев, смотря на луну и вышивая на облаках всякие бледные и вместе с тем очень богатые узоры своих грез. Это мечтатель по преимуществу. Вот почему для него замкнутый внутренний мир с семью гуриями действительно представлялся чем–то центральным, и из этого своего уединения он выносит обществу нечто гораздо более сладостное и гораздо более глубокое, чем сухой по существу, несмотря на все свои слезы, Карамзин.

В сущности говоря, вся поэзия Жуковского является бегством от мира. Он нигде никогда не решился прямо сказать, что жестоко самодержавие, что он приходит в содрогание от картин крепостного права, что весь уклад российской жизни душен ему. Даже в письмах он об этом не пишет. Он стремится утопить свой протест, свой пессимизм в общей мировой скорби. Вообще, по его мнению, жизнь так создана, что в ней человек страдает, что ни одно его желание в ней не выполняется. Он больше склонен опротестовать такие явления, которые никому живому не придет в голову защищать. Протестует против того, что существует смерть, да и то не протестует, а констатирует, что это больно, и тут же пытается оправдать мир. Чем же оправдывает? Тем, что мы видим лишь маленький кусок мира, что за гробом откроются новые тайны. Свою мечту он связывает с учением церкви. Характер его мечты и живее и разнообразнее, чем церковщина, но он старался не идти вразрез с церковью и, в высшей степени сентиментально и мягко истолковывая христианство, в этом христианстве искал, в сущности говоря, вина, которым можно было бы упиться и забыться. Поэзия для него есть именно такая возможность забыться, и он преподносит эту поэзию всем другим как волшебный напиток, который подымает человека в высшие миры. По его мнению, возноситься надо в высшие миры от треволнений жизни. На самом деле, он просто отрывает человека от действительности, погружая его в царство грез. Сам он к концу своей жизни пишет: «Моя жизнь пролетела на крыльях легкой беззаботности, рука в руку с призраком поэзии».15 Такая расплывчатая фраза верна для характеристики его жизни. Ему удалось быть постоянно пьяным этим своим легким розовым вином, впрочем, и он оскаливал зубы в тех случаях, когда ему противопоставляли другой выход: «Бросьте, милый Жуковский, бегать куда–то под розовый куст и там предаваться уединенным мечтам. Можно эту скучную жизнь перестроить, переделать, можно против того зла, которое вас пугает, которое вам ненавистно, бороться!» Тут Жуковский озлобленно говорил: «Кто, вооружаясь на существующее зло в пользу будущего неверного блага, нарушает вечные законы правды, — тот злодей».16 Конечно, Жуковский–писатель на эту человеческую задачу смотрит через плечо, но он и сам внутренне близок был к протесту, и ему было бы стыдно жить, если бы он не думал, что такой человек — злодей. Стыдно ему было бы перед лицом содрогающейся от муки России крестьянской и даже своих товарищей дворян, тех, которые уже устыдились происходящего, стыдно было бы. Вот он и отвечает на призыв к активности: «Нет, это злодейство, ибо, во–первых, блага будущего не верны, во–вторых, те законы, из которых вытекает зло, — они вечны».

Если бы Жуковский не был помещиком, не сидел в очень мягких креслах, если бы он не ублажал свою плоть домом — полной чашей, как и всякий помещик, то, может быть, он и пришел бы к другим выводам; но весь уклад его жизни, то, что его ласкали с трона, как собачку, которая готова полизать треплющую руку, — весь этот мир вливался в его душу и оставлял ровно столько приглушенного протеста, чтобы толкать на мечтательное творчество. Я хочу еще одну его фразу привести, потому что она очень характерна для настроения тогдашних полулибералов: «Учение о договоре общественном приводит к самодержавию народа. Первая ступень — представительная монархия. Вторая ступень — демократия, третья — социализм с коммунизмом, а потом — последняя четвертая, — уничтожение семейства, освобождение от всякой обязанности и превращение в совершенно свободного скота».17 Итак, по пророчеству Жуковского, нам осталось перейти в последнее состояние. Если бы вы спросили у такого любопытного типа, этого самого либерала–мечтателя: «А почему же земля всегда должна быть юдолью скорби и неужели до гроба никто из нас не сможет никакого покоя иметь?» — он ответил бы: «Если бы каждый на своем месте соблюдал правду божию, то было бы на земле одно царство порядка». Я прошу заметить эту пустейшую фразу, потому что в этой пустейшей фразе скрывается почти весь Толстой. Когда мы перейдем к Льву Николаевичу, мы увидим, что он, великий русский мыслитель и учитель, в сущности, ничего другого не отвечает. «Если бы божья правда!..» А что такое божья правда — тому следуют пункты. «Если бы каждый себя улучшал и стал праведником, то и жизнь стала бы царством порядка!» Это ловкий способ ухода от общественной борьбы, подмена общественной борьбы чем–то очень подкупающим. «Что ты там о революции говоришь? Ты сам себя праведником сделай, и каждый пусть так же поступает, и будет вам всем хорошо», — ответ благородный, дающий как будто программу для деятельности. Вы можете утешаться самоулучшением до восьмидесяти лет, и вместе с тем это освобождает вас от общественных обязанностей.

Конечно, это чрезвычайно опасный уклон. Я отмечаю его на заре русской литературы потому, что именно подобное явление предвосхищает дальнейший ее ход.

Я еще раз вернусь к Карамзину, чтобы иллюстрировать мои слова о том, как первый писатель Карамзин предопределяет нашу литературу. Есть довольно пошловатая, бледная и сентиментальная повесть Карамзина «Бедная Лиза», но в этой «Бедной Лизе» раскрыты, как вот в приведенной фразе Жуковского, корни древа доброй части нашей будущей литературы. Повесть рассказывает о том, как крестьянская девушка <была> соблазнена, в сущности говоря, не злым, но довольно пустым городским баричем; и в герое, в этом самом бариче, можно видеть в зародыше будущего «лишнего человека». Он зря совершает это преступление, не подумавши о нем и безответственно. Ловкий, красивый, он считает себя замечательным человеком. Почему же другие с барышнями устраиваются, а его на крестьянку потянуло? Своеобразное народничество сказалось в этом. Он избрал натуру, которая близка к красоте природы, естественна. Этим–то Лиза и лучше барышни. Эти черточки, бледно намеченные Карамзиным, выступают в дальнейшем перед нами во все более богатых образах. У представителя передовых слоев дворянской интеллигенции, кроме поверхностного народолюбия, отмечены и другие характерные черты: преклонение перед фразой и полная безответственность в своих поступках. Перед нами словно зародыш грандиозных художественных типов — Евгения Онегина, Печорина, Рудина и др. В них всех есть фамильное родство с этим первым, бегло намеченным Карамзиным типом. А бедная Лиза — прелестное существо, в высшей степени искреннее, наивное, как цветок, — гибнет неизвестно за что. Карамзин окружает ее величайшей симпатией. Карамзин говорит: «Крестьянин лучше нас, крестьянин выше, проще нас. Вот барич приехал из города, надломил, погубил девушку, потому что она святая, она чиста и беззащитна. Настоящая моральная правда в простом народе». Так при первом лепете интеллигенции начинают определяться те вехи, которые потом, в силу дальнейших судеб, становятся в порядок дня и разрабатываются в огромную картину.

Полную картину 20–х годов вы получите тогда, когда нами будет проанализирован соответственный период поэзии Пушкина. Надо помнить, кроме того, что были, хотя и маленькие, проявления настоящей революционной поэзии до 1825 года, до разгрома декабристов. Цензура не разрешала таких вещей в открытой печати, но они распространялись рукописно. Например, в 1818 году князь Вяземский, один из радикально настроенных людей, пишет такое стихотворение:

Он загорится, день, день торжества и казни,

День радостных надежд, день горестной боязни,

Раздастся песнь побед вам, истины жрецы,

Вам, други чести и свободы!

Вам плач надгробный! вам, отступники природы!

Вам, притеснители! вам, низкие льстецы!18

Это уже подлинный призыв к революции. Это чисто декабристский тон. Кондратий Федорович Рылеев, который сам по себе не был очень крупным поэтом и которого тоже губил сентиментализм (впоследствии он немного испортил свой героический образ своим чересчур доверчивым поведением на допросах у Николая), как–то чересчур великодушен и прекраснодушен; но он тем не менее был прямым и решительным революционером в лучшие свои времена. Он, не стесняясь, бросил прямой вызов самодержавию. Он пользовался огромным <влиянием> в окружающей среде и будил чрезвычайный взрыв героического негодования вокруг себя своим красноречием. Речи его, — а, говорят, он был необыкновенный, пламенный оратор, — для нас не сохранились, но некоторые его ярко политические стихотворения мы знаем. В знаменитом стихотворении «К временщику» он бросил Аракчееву, едва скрываясь под какой–то буквой,19 такой вызов:

Надменный временщик, и подлый, и коварный,

Монарха хитрый льстец и друг неблагодарный,

Неистовый тиран родной страны своей,

Взнесенный в важный сан пронырствами злодей!

А кончается тем, что приглашает убить Аракчеева, благословляя ту руку, которая нанесет ему удар. Декабризм имел своих Рылеевых, Каховских, Пестелей, свою теоретическую группу на крайнем левом фланге; постольку и в литературе был такой крайний фланг. Но он не мог быть легален, должен был скрываться и был и количественно и качественно слабоват, потому что и соответственное революционное крыло было слабовато.

Товарищи, в моем общем введении я указывал вам на, так сказать, мученический характер русской литературы. Я говорил, что почти все крупнейшие русские писатели несут на себе ту или другую печать проклятия. Некоторых из них самодержавие совершенно сламывало физически, других коверкало, уродовало. Все русское общество, хотя бы оно ограничивалось только рамками дворянства, — как только в нем роились какие–нибудь надежды, какие–нибудь тенденции свободолюбивого характера, — наталкивалось рано или поздно на эту самодержавную стену и от этого разным образом разбивалось. Быть может, это покажется странным, но в мартиролог надо зачислить баснописца Крылова.

Мы привыкли считать Крылова попросту благодушнейшим лентяем, каким–то синонимом немножко лукавого добродушия. Дедушка Крылов, в халате и туфлях, пишет басни больше для детей, чем для взрослых. Дедушка рассказывает внукам, сидящим у него на коленях, басенки, очень грациозные, необыкновенно художественно задуманные, с хитрым, лукавым выражением на мордочках и мужицкой правдой, чуть–чуть, может быть, идеализированной в качестве «души». Когда ему поставили памятник в Летнем саду,20 говорили: ведь это лучший писатель для успокоения нервов. Между тем Крылов — одно из самых страшных лиц нашей литературы, одна из самых трагических проблем, потому что (как, по исследованию Каллаша,21 мы сейчас можем думать) это, несомненно, был один из величайших писателей России, один из наиболее одаренных ее людей.

Эти мелкие струйки басенок, этот маленький родничок, правда, необыкновенной чистоты, большой формальной художественности, лишь жалкое проявление огромного крыловского гения, задушенного самодержавием.

Крылов очень своеобразно разбился. Он сделался собственным надгробным памятником. Почти вся его жизнь — есть постепенное превращение его в ту ленивую тушу, которую мы знаем и которая представляла собою фасад, скрывавший глубокое умирание в нем настоящего живого человека, раз навсегда в литературном действе насмерть испуганного самодержавием. Из–под этой «горы жира», как некоторые выражаются, говоря о Крылове, били, как маленький, осторожненький родничок, басни. И один из огромнейших талантов нашего народа в конце концов дал только эту, очень милую по–своему, но, в сущности говоря, легковесную вещь.

Крылов вступил в сознательную жизнь еще в Екатерининскую эпоху, в эпоху тех самых повышенных настроений, которые создавались вокруг французской революции. Первый свой журнал он стал издавать с Радищевым, с тем самым Радищевым, который был сослан на каторгу, с Радищевым, который не только первый провозгласил войну против крепостного права, но который, как вы знаете, призывал к цареубийству. Это был действительно настоящий первый пророк революционной борьбы против самодержавия. Крылов — его ближайший друг. Вот как дело начинается. Они издают вместе журнал «Почту духов».22 Нам неизвестно, что в ней кому принадлежало, но можно сказать теперь, поскольку мы разбираемся в стиле этих произведений, что наиболее гениальные страницы этого сатирического журнала принадлежат Крылову. В них есть своеобразный привкус. Он борется против всякой французской моды, против офранцуживания верхов, против ложного просвещения, что вы находите и у Фонвизина, когда он в «Бригадире» насмехается над типом франко–русской обезьяны.23 Но и в гораздо более серьезном произведении — «Горе от ума» Грибоедова — заметен этот же националистический душок. Это не минус, а плюс, потому что многие тогдашние баре заражались французской модой, надевали красивые парики, носили кружева и говорили вольтерьянские фразы, но так же легко, как напудренный парик, было им снять и лоск вольтерьянства. С одной стороны, затронута была национальная гордость: почему не по–своему? А с другой стороны, — когда этот вольтерьянский модный язык переводили на свой язык вольнолюбия, то уж тут наш мужик представлялся гораздо умнее, чем такой мускусом пахнущий болтун и шаркун: наш мужик мог бы устроить жизнь крепче и справедливее, если бы у него только воля для этого была! Это был тот самый разговор, который напугал Карамзина. Фразы, пахнущие, на наш взгляд, квасом — «умный, добрый наш народ»24 и т. д., — по тому времени были самым опасным уклоном, какой только либерализм мог принять (ведь все помнили пугачевщину). Но, помимо этого, Крылов вообще в «Почте духов» высмеивает тогдашние верхи за их пустоту, за их косность. Огромного ума человек открыл глаза на это общество, и если мы отдаем должное Фонвизину за его очень остроумную комедию (в декаду столетия Малого театра25 совершенно законно внесен «Недоросль»), то, конечно, нужно сказать прямо: молодой Крылов гораздо ядовитее, гораздо острее Фонвизина. Настолько остер и ядовит, что нет читателя для этой «Почты духов». Она просуществовала год еще в либеральные времена. Екатерина посмеивалась и терпела; но «Почта духов» сама закрылась: читателя не было. Но Крылов на этом не останавливается. Он немедленно переходит к журналу «Зритель». В журнале «Зритель» он старается быть более беллетристичным, вводит разный, по тогдашнему времени ходовой, товар. Это, с внешней стороны, журнал пожиже и более идущий навстречу обывателю, но Крылов в нем положительно расцвел. Он пишет свою знаменитую «Похвальную речь в память моему дедушке».26 Четырехтомное сочинение Крылова, изданное Каллашем, я очень рекомендую. Вы в сатирах найдете прелестные вещи. Это «Похвальное слово дедушке» представляет собою гремящие всеми бубенцами ядовитого шутовства инвективы против старой России. Он называет бар «звениголовыми»27 и бичует хлестко самодовольный бюрократизм в дворянстве. Можно сказать, что он лупит их по щекам, все время сохраняя лукаво–добродушный вид. Весь тон этой вещи настолько превосходный, что тут уже сидела в значительной мере сатирическая литература Гоголя и Щедрина. Крылов по своему художественному дарованию ни одному из этих крупных русских сатириков не уступает. Но в 90–е годы, в самый разгар работы «Зрителя», Радищева арестовывают и угоняют в Сибирь, а Крылова берут под караул.28 А вот насчет того, чтобы под караулом сидеть, — он плох! Он был рыхлый, трусливый барин. Постоять за себя он не посмел. После допроса, после того как ему пальцем грозили и говорили: «Мы тебя в бараний рог!,.» — он выходит другим человеком, он совершенно меняется, он теряет всякий вкус к общественной жизни, он не думает ни о «Зрителе», ни о журналах вообще, он жмется к вельможам и, присоседясь где–нибудь к столу, уписывает себе поросенка с хреном, запивает его квасом и благодушно улыбается. «Только бы меня не заметили!» — вот что самое главное для него. Он становится прожорливым. Под влиянием панического испуга, когда все струны сразу оборвались в его сердце, он обращается к жанру басни.29 Сам по себе жанр басни весьма знаменательная вещь. Мы привыкли в русской литературе употреблять в подцензурное время выражение «эзоповский язык»: прямо сказать нельзя — попробуем сказать иносказательно, под художественной фразой провести контрабанду. И басня долго служила в этом смысле подавленным классам. Как на примерах блестящего проявления такой прикровенной народной сатиры я останавливался в моем курсе западноевропейской литературы30 на французском фабльо, на немецком шванке и знаменитом «Рейнеке–Лисе», которому Гете придал потом художественную обработку. Все это сказки о хитростях и жестокостях животных, где на самом деле под этими мнимыми животными масками скрываются человеческие взаимоотношения. И очень характерно, что Грибоедов заставляет своего самого прожженного прохвоста Загорецкого в знаменитом разговоре бросить: «Нет, книга книге рознь, но если б власть имел, на басни бы налег! Все эти львы, орлы, хотя и звери, да цари».31 Буржуазия средних веков в этой форме животной басни высмеивала, как хотела, церковь и феодалов и создавала замечательные памятники народного пробуждения. Но Крылову не до того. Он мог бы написать такие басни, ему они вполне бы удались, — попадаются ведь у него басни, отражающие злободневные явления, отзывающиеся на общественные события; но они внутренне беззубы, они не решаются кусаться, хотя бы скрывшись под маской. Если снимем с них маску, то найдем какое–то благодушие, какую–то легкую иронию, прописное моральное правило и больше ничего. В них нет злобы. Крылов не скрыл за ними какого–то яда. Он не пожелал туда этого яда влить. Он великолепно видел своими из–под жира зоркими глазами гения, что делается на свете, но он решил помалкивать до самой могилы, а если что и говорил, то так, вроде безделушек. Будучи великим гением, он из этих безделушек делал перлы, прежде всего перлы языка. Крыловский язык — одна из вершин в нашей литературе. Великих наших стилистов можно поставить только рядом с ним, не выше его. Мы не можем сказать ни о Пушкине, ни о Лермонтове, чтобы они были по мастерству языка выше Крылова, можно сказать, что они стояли на том же уровне, хотя и в другом роде. Большей свободы стиха, большей меткости выражений мы не найдем. Говорят, Пушкин сказал Грибоедову, что почти каждая его фраза превратится в пословицу,32 но ведь почти все басни Крылова разошлись в народе как его достояние. Его образы, его сравнения встречаем постоянно и в наших государственных речах, и в нашей беседе друг с другом теперь, когда прошло сто лет с того времени и гремит революция. Пушкин говорил, что учиться русскому языку нужно у просвирен,33 то есть прислушиваться к тому, как говорит сама масса. Крылов обладал этим умением в величайшей мере. Его язык чрезвычайно близок к народному. Он просто берет речения у масс, как и сценки из народной жизни. Все это сделано с непревзойденным мастерством. К сожалению, это огромное мастерство свидетельствует лишь о том, чем бы мог быть Крылов. А басни сейчас вполне хороши лишь для маленьких детей в школе, да и им хотелось бы дать что–либо поострее. Басни могут нас тешить как произведения чистой формы. Содержание в них слишком ничтожное.

Но чем же мог бы быть Крылов? Мы можем сказать несомненно, он бы вырос в великолепного сатирика, мог быть чем–то вроде Гоголя до Гоголя, с другим, конечно, уклоном, потому что век был другой. Он мог бы стать этим, если бы ему позволили. Он вырос бы в Грибоедова до Грибоедова. Он написал две прелестные пьесы «Трумф» и «Лентяй», своего рода шедевры комизма.34 В смысле мастерства, в смысле свободы стиля они выше Фонвизина. «Лентяй» не ставился в последнее время. «Трумф» был поставлен в театре «Водевиль», и эту пьесу развозили во многие рабочие районы с необыкновенным успехом. Содержания злободневного вы в ней не найдете. Она принадлежит тому крыловскому времени, когда он боялся пикнуть. От нечего делать, в мелком виде и в пустопорожней форме делал то, что он бы сделал в огромных размерах и с большим ядом, если бы он не был убит самодержавием. Да, Крылов был бы не только великим русским сатириком, но и великим комедиографом. Булгарин, например, современник Крылова, преподлый человек, тот самый Фаддей Булгарин, которого Пушкин так презирал и так часто хлестал, — глядя на Крылова, написал такую вещь в своих воспоминаниях: «Свою душу он защищал от неуместного любопытства какой–то оболочкой, как раковиной, которой оборонялся от житейских смут и бурь».35 Мы очень хорошо знаем, что такое эта писательская раковина. Когда на Гете, величайшего поэта мира, во времена Маркса радикалами делались нападки в том смысле, что он в шлафрок оделся, своими звездами тайного советника от жизни защищался и создал себе счастливый остров в своем министерском кабинете, в маленьком Веймарском государстве, когда говорили: «Разве это достойно такого гиганта мысли, как Гете?» — Маркс высказался так: «Вы должны быть ему за это благодарны. Благодаря тому, что он смог в эту раковину замкнуться, он защитился от тогдашней подлейшей обывательщины и внутренне сохранил человека».36 Он не смог бы написать тех гениальнейших произведений, которые дошли до нас и пережили нашу жизнь, если бы он этой корой не защитился, без нее его поэтическое чуткое сердце было бы погублено так, как рядом с ним уничтожены были Лессинг и Шиллер, умершие от чахотки, затравленные в самом расцвете их таланта. Но, конечно, Гете, как несравненно более гармоничная натура, чем Крылов, не пошел бы на то, чтобы эта кора превратилась в самое его тело, так что только в глубине, под корой, остался маленький огонек. Шлафрок–то шлафрок, а дальше следовал самый настоящий Гете. Если шлафрок отчасти сказался в его писаниях, если кое–где он был осторожен, неустойчив и мирился со своим немецким «медведем», то все же он сумел это делать в меру; а перепуганный Крылов до такой степени ушел в лень, так погряз в животе, что человека в нем почти не осталось. Наблюдения Булгарина верны. Другой современник, Вигель, дает такой замечательный отзыв: «В этом необыкновенном человеке были положены зародыши всех талантов, всех искусств. Природа сказала ему: выбирай любое; и он начал пользоваться ее богатыми дарами, сделался поэт, хороший музыкант, математик. Скоро, тяжестью тела как бы прикованный к земле и самым пошлым ее удовольствиям, его ум стал реже и ниже парить. Одного ему не было дано — душевного жара, священного огня, коим согрелась, растопилась бы сия масса, поглотившая у нас столь много наслаждений… Две трети столетия прошел он один сквозь несколько поколений, одинаково равнодушный как к отцветшим, так и к зреющим».37

Вигелю кажется, что тучность, обжорство Крылова привязали его к земле и погасили в нем огонь. Ничего подобного. Вначале огонь погас, потом уже получились все эти низменные, неприятные черты. Запугали Крылова. Он сказал: черт с вами, буду есть! вас не буду трогать, и вы меня не трогайте. Это очень смешно, но это очень трагично, потому что в этом самом шутовском уходе в лентяя, в лежебоку, в обжору, в льстеца в скрытного, увиливающего от всякого серьезного вопроса человека — похоронил себя один из величайших писателей России. Так что, когда мы видим эту тучную фигуру добродушного дедушки Крылова–баснописца, то мы в буквальном смысле видим массивный монумент, построенный им самим над могилой собственной своей души. Под душой разумею его писательский талант.

Тургенев встретил Крылова уже стариком. Тургенев был замечательным наблюдателем. Посмотрите, какую необыкновенно яркую картину он рисует: «Крылова я видел всего один раз — на вечере у одного чиновного, но слабого петербургского литератора. Он просидел часа три с лишком неподвижно между двумя окнами — и хоть бы слово промолвил! На нем был просторный поношенный фрак, белый шейный платок; сапоги с кисточками облекали его тучные ноги. Он опирался обеими руками на колени — и даже не поворачивал своей колоссальной, тяжелой и величавой головы; только глаза его изредка двигались под нависшими бровями. Нельзя было понять: что он, слушает ли и на ус себе мотает или просто так сидит, и «существует»? Ни сонливости, ни внимания на этом обширном, прямо русском лице — а только ума палата, да заматерелая лень, да по временам что–то лукавое словно хочет выступить наружу и не может — или не хочет — пробиться сквозь весь этот старческий жир…»38 Вот вам рукой художника написанный портрет. Крылов перед нами, как живой. И каждая черточка этого портрета вытекает из того анализа, который я вам даю, заслуга которого принадлежит Каллашу, который, порывшись в Крылове, внезапно под этим тонким покровом басен, под этой тучной фигурой нашел молодого сатирика, комедиографа, первый порыв его души и просто, как факт, нащупал — вот тебе до 90–х годов Крылов, вот тебе — после. Убили человека. Может, хорошо, что его не убили, захлестнув на его шее петлю, потому что мы тогда не имели бы его басен; но, может быть, это было бы лучше, потому что в конце концов неприятно и позорно в этой почти свиноподобной фигуре видеть одного из величайших, даровитейших русских людей.

Так можно было покончить с Крыловым, но так нельзя было покончить с Грибоедовым. Грибоедова чуть–чуть не затравили и не отправили, на тот свет; да и насильственная смерть его в столкновении во время какого–то персидского политического осложнения,39 — вызвана была тем, что его держали в Тегеране, постоянно подставляя под всякую опасность, нисколько не заботясь о его судьбе. Но не в этом только смысле, а в самом прямом: его несколько раз чуть–чуть не доводили до самоубийства. Он и так умер рано, умер более или менее случайно. Вот почему мы можем сказать: у него хватило жизненной силы, чтобы, по крайней мере, самому на себя не наложить рук, в особенности духовно! Если он себя урезал, надломил отчасти (иначе нельзя было существовать тогда на свете), то очень мало. В общем, этот колючий, желчный, раздраженный человек сумел донести до нас то обширное протестующее содержание, которое он в себе воспитал, живя в тогдашнем аду аракчеевщины.

Нет никакого сомнения, что «Горе от ума» Грибоедова — один из величайших шедевров не только русской, но и мировой литературы — соответствовал декабристским настроениям. Грибоедов был близок к декабристам, был их другом, хотя с ними спорил. Настроения ненависти к старой России, стремление опереться на народные массы, стремление освободить человеческую личность, — все, что было главным у лучших декабристов, чрезвычайно остро жило в душе Грибоедова. Хотя Грибоедов, будучи человеком колючим и устойчивым, все–таки ни в какого Крылова не превратился, — до такого конца его затравить не смогли, — но тем не менее с уверенностью можно сказать, что он был бы более великим в наших глазах, если бы он дал все, что он дать мог.

Вы посмотрите, какое необычайное дарование было у этого человека! В тринадцать лет он кончил университет, в семнадцать лет он хотел занять кафедру. К этому времени он кончил курс юридических, словесных и математических наук,40 он свободно говорил на немецком, французском, английском, итальянском, латинском и греческом языках, а несколько позднее до дна изучил арабский и персидский языки. Его называли вторым Гумбольдтом и совершенно поражались ослепительным способностям, которыми он обладал. Но так как этот ослепительный юноша, желающий быть профессором, из всех сил стремящийся к литературной и научной деятельности, стал правительству подозрителен, его ссылают в самую проклятую ссылку. Его назначают по дипломатической службе в Персию и почти никогда его оттуда не выпускают.

Я сказал, что Грибоедов был близок к декабристам. Что с ним было бы, если бы он был в декабре 1825 года в России? Это трудно сказать. Весьма возможно, что он был бы на Сенатской площади, может быть, и нет, потому что он, будучи необычайно умным человеком, кажется, отчасти предвидел, что у декабристов лишь словесная сила, что их никто не поддержит. Несомненно, когда он изображает своего Репетилова, с его «шумим, братец, шумим»,41 — он имел в виду декабристов, — не все течение, но примеси, выражавшие пустой, словесный декабризм. Многое заставляет, однако, думать, что, может быть, Грибоедов и пошел бы в ногу с декабристами, хотя и считая это движение пока еще слишком поверхностным. Во всяком случае, он был с ними настолько близок, что его вызвали в Петербург, арестовали, несколько месяцев он сидел в генеральном штабе. Его беспрестанно допрашивали, устраивали перекрестный допрос, чтобы он сознался, что был декабристом. Но довольно презрительно и злобно вышучивал своих следователей Грибоедов. И так как все декабристы проявили как о Пушкине, так и о нем заботу, чтобы они не попались, чтобы их не впутать в дело, то Грибоедов отделался несколькими месяцами ареста и уехал. Новые исследования Пиксанова заставляют думать, что он был гораздо ближе к декабристам, чем это они сами говорили перед полицией,42 потому что у декабристов был как бы невысказанный заговор: Пушкина и Грибоедова не губить; Пушкина и Грибоедова, как великих писателей, не втягивать в непосредственный политический бой. Когда позднее Николай спросил у Пушкина: «А ты где был бы, если бы ты был в Петербурге», — то Пушкин сказал: «На Сенатской площади, ваше величество».43 Так что у Пушкина нашлось мужество сознаться. Взрыв нечеловеческого негодования, хотя он видел перед собою самого тирана, не дал ему сдержаться. А на Сенатскую площадь шли ведь под знаком истребления всех Романовых. Грибоедов этого не сказал и хорошо сделал, иначе его тут же уничтожили бы. Ему удалось отбояриться. И после декабрьского разгрома он весь предается своей поэзии, он десять лет работает над одной и той же пьесой,44 которую, правда, превращает постепенно в шедевр, но в то же время отчасти и ухудшает. Этот процесс работы одного из величайших поэтов над своим шедевром, под постоянным пристальным вниманием и общества, и полиции, — замечательная картина! Он пишет в одном письме: «Поэзия! — люблю ее без памяти, страстно.45 Все другое, чем я занимаюсь, для меня дело постороннее». Но эта поэзия его не была, так сказать, увлечением словесными фокусами, не была искусством для искусства. Для него поэзия была самой сильной формой протеста и социального творчества. Он просто считал, что гораздо более важный революционный акт — написать «Горе от ума», чем с ничтожной силой и без опоры вступать в революционную борьбу. В этом смысле Грибоедова, конечно, надо причислить к революционерам. Это был до крайности озлобленный человек. Его так затравили, он так чувствовал, что ему нельзя показать себя, что его каждую минуту подстерегают, — что всегда был замкнут, и на его желчном лице была всегда печать величайшей мрачности и озлобления. Баратынский, который его видел, назвал его «замерзшим водопадом».46 Он хотел сказать этим: с одной стороны — колоссальнейшая страсть и сила чувства, с другой стороны — все это замерло. Кто же был тот злой волшебник, который все эти силы заморозил? В одном письме к другу Грибоедов пишет: «Я с некоторых пор мрачен до крайности. — Пора умереть! Не знаю, отчего это так долго тянется. Тоска неизвестная!.. Сделай одолжение, подай совет, чем мне избавить себя от сумасшествия или пистолета, а я чувствую, что то или другое у меня впереди…»47 В Петербург он приезжает, пишет: «Боже мой! когда вырвусь из этого мертвого города!»48 «Вчера обедал со всей сволочью — здешними литераторами. Не думай, что я совсем погряз в этой трясине».49 О России говорит: «трясинное государство». «Какой мир! Кем населен! И какая дурацкая его история».50 Когда в Киев приехал, пишет: «Пожил с умершими, едва лишь вскользь заметил настоящее поколение».51 Крайнее озлобление, кусаться человек готов, не видит вокруг себя, как Гоголь сказал, ничего, кроме свиных рыл. Затравленный человек. Но он все–таки несет в себе свое великое творчество. Он хотел написать не только «Горе от ума». Он хотел написать «1812 год». Мы имеем план «1812 года». Это — драма. К 1812–му году относились как к национальной святыне: «нашествие двунадесят языков», «Александр Благословенный», «помощь божья», «дворянская, великая победа», «Александровский столп» и т. п. Что же затевает Грибоедов? Он затевает своей драмой нанести сокрушительный революционный удар всей легенде. Он берет героем крестьянского ополченца, он делает его настоящим героем и высмеивает дворянство, раскрывая перед всеми подлинную сущность, которую мы теперь знаем, глубочайшее и полнейшее равнодушие дворянства к призывам на защиту отечества. Дворянство — в смысле денежных пожертвований или своего личного участия в борьбе — всячески старалось отвертеться. Это установлено Грибоедовым по документам, относящимся к тому периоду. На первом плане ему представляется не дворянский барич, а отдающий всего себя ополченец, грамотный, но крепостной человек. Вот как он описывает свой дальнейший план. Война кончается, герой пьесы возвращается домой. Начальство дает ему внушение, чтобы он был смирен и кроток, так как, несмотря на все жертвы, никакого очищения не произошло страны; мерзости кругом совершаются. Герой «отпускается восвояси с отеческими наставлениями к покорности и послушанию.

Село или развалины Москвы.

Прежние мерзости. Герой возвращается под палку господина. …Отчаяние… Самоубийство».52 Вот как прославить хотел Грибоедов 1812 год! Он этой пьесы не написал. Он весь сосредоточился на «Горе от ума». О работе своей над «Горем от ума» он говорит: «Первое начертание этой сценической поэмы… было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь, в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха, заставило меня портить мое создание, сколько можно было… Расин и Шекспир подверглись той же участи, так мне ли роптать?»53 А поймут ли? «Как требовать это от толпы народа, которая больше занята собственной личностью, чем автором и его произведением». Бегичеву он пишет: «Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем стерлись».54 Но хотя пьесу его не разрешено ни ставить, ни печатать,55 успех ее был колоссален. Она распространилась в обществе в списках в неимоверном количестве. Зачитывали эти списки до дыр. С комедией носилась, как со своим сокровищем, вся либеральная Россия, а она оказалась довольно порядочной по своей толще. Когда первый набат литературный прозвучал, она вся на руках носит Грибоедова, и он очень хорошо понял, что является выразителем всего, что есть мыслящего и честного в стране. Несмотря на это, не всем «Горе от ума» пришлось по душе. Я говорю, конечно, не о полицейской России, которой «Горе от ума» казалось ужасным, а о лагере левых декабристов, полудекабристов и т. д. В «Горе от ума» есть три элемента, которые все в высшей степени замечательны. Во–первых — пощечина по барской Москве, по старой России. Тут со всей жестокостью поступает Грибоедов и создает бессмертные типы, которые всем известны. Они до такой степени бессмертны, что, когда спрашиваем себя, устарели ли они, — отвечаем: нет и нет. Даже до сих пор, в советской действительности, можно найти и фамусовщину и скалозубовщину, и молчалинщину. До такой степени глубоко проникновенно изображены все эти извращения, уродства человека в результате ненормальной среды. Мы еще далеко не выздоровели от всех этих болезней. У нас, конечно, можно наблюдать и чванство, и поверхностное желание разрешить вопросы, в которых ничего не понимает человек, и прислужиться. Поскольку Владимир Ильич громил наш советский аппарат за его бюрократизм, можно заранее сказать: значит, там есть и Фамусовы, и Скалозубы, и Молчалины. Великая русская революция с быстротой будет выправлять эти печальные пороки прошлого, но, я повторяю, мы даже сейчас не только как к памятнику относимся к «Горю от ума», но мы чувствуем: немножко перелицевать, изменить комедию — и она не только будет великолепно щелкать по буржуазной Европе, но и по некоторым порокам, остаткам, пережиткам бюрократизма и у нас самих. Для характеристики того времени, той эпохи Грибоедов дал настолько яркую картину, что ни один социолог не может изучать эпоху Грибоедова, не пользуясь как самым блестящим документом его комедией.

Второй элемент — это несомненное народничество, которое могло бы привести позднее и к славянофильству. Славянофильство в некоторой степени идет от того корня, который мы в зачаточном состоянии видим у Грибоедова. Я уже по поводу Крылова говорил, как следует к этому народничеству отнестись. Грибоедов бросает вызов против офранцужения, против порабощения иностранной модой, он возвеличивает, доходя до какого–то почтительного преклонения, все исконно русское. Он не совсем понимает себя, это не действительное преклонение перед какой–то Россией, еще более старой, чем старая Москва. Это нечленораздельная еще апелляция к народу, признание в любви к нему. И в письмах Грибоедова очень много сохранилось восторженных отзывов об его соприкосновении с народом.56 Он так готов был его любить, что не замечал его отрицательных сторон, — только бы добраться до этого народа, чтобы на него опереться. И не мог! И Чацкий оказался в положении смешном. Все его нападки на общество оказались почти комическими: ведь он один, а один в поле не воин. Тут первое столкновение между Пушкиным и Грибоедовым. Пушкин, который восхвалял «Горе от ума», который сразу понял, что это великий шедевр, — тем не менее осудил Грибоедова за Чацкого. Вот что писал Пушкин по поводу Чацкого: «В комедии «Горе от ума» — одно умное действующее лицо — Грибоедов. А знаешь, что такое Чацкий, — благородный и добрый малый, напитавшийся мыслями умного человека — Грибоедова, его остротами и сатирическими замечаниями. Все, что он говорит, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? на балу московским бабушкам? Молчалиным? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми».57

Но если следовать пушкинскому рецепту, то не превратишься ли в Крылова? Именно потому Крылов — ума палата — сидел и своей колоссальной головы не поворачивал: зачем я бисер буду метать? И весь бисер остался внутри. Можно ли согласиться с Пушкиным, что Чацкий говорит одним бабушкам на балу? Нет, он говорит больше внукам, и не на балу, а в зрительном зале, — говорит всей России. Его разговоры на сцене только прием. Но все эти умные ругательства, которые нелепо звучат в фамусовском зале, они не между четырьмя, а между тремя стенами: четвертая стена вынута, а там — весь зрительный зал, весь мир, к которому Грибоедов и обращается. Если бы Чацкий был умен, если бы держал язык за зубами, он, пожалуй, был бы ближе к Молчалину, чем хотел того Грибоедов. Молчалин — он молчит, а Чацкий — он гремит. Пушкинский совет можно и на Грибоедова обратить, сказав: как глупо Чацкому на балу у Фамусова говорить, так ведь и Грибоедову глупо говорить вообще в фамусовской России! Это уже величайший оппортунизм, и мы можем сказать: очень хорошо, что Грибоедов говорил, и очень хорошо, что говорил его Чацкий. Если мы пушкинское возражение превратим в возражение на социальную роль, которую взял на себя Грибоедов, то надо резко протестовать против этого суждения. Если же это просто совет относительно конструкции пьесы и некоторого неправдоподобия — то сам Пушкин гениально говорил о том, какие пустяки стремиться в театре к полному реализму. Всегда будут кулисы, рампа и т. д., никогда в театре не обманете, <будто> на самом деле происходит то, что разыгрывается. Можно с такими условностями довольно легко мириться.58

Но в этом пушкинском замечании была известная соль, которая будет мною использована при характеристике самого Пушкина. Сам–то Пушкин был очень умный человек, он–то не говорил все, что было на уме, помалкивал иногда. Он–то говаривал: «Что же я буду бисер метать!» Есть такое дело. Несомненно, что Пушкин, может быть, больше, чем надо, урезал себя в этом отношении. Мы Пушкина, счастливейшую фигуру и самую богатую фигуру, какую мы имеем в нашей плеяде писателей, видим укороченным и искаженным благодаря этому благоразумию. Умнейший Пушкин высказывает порою подозрительно благоразумные мысли, из которых мы сейчас же делаем вывод, что если бы этого благоразумия не было и Пушкин в той самой среде, в которой он жил, заговорил бы со смелостью Чацкого, то сказал бы больше, чем мог сказать Чацкий. И все это дошло бы до нас, как дошли до нас речи Чацкого. Они прошли сквозь Фамусовых и Скалозубов. Те объявили сумасшедшим Чацкого, но до нас его речи дошли.

Я хочу остановиться на отношении Белинского к Чацкому. Чацкий первый оппозиционный тип. Но его призывы — фраза, если не искать какой–нибудь общественной силы, на которую можно опереться, чтобы фамусовщину и скалозубовщину уничтожить. Чацкий первый тип настоящего, последовательного, колючего протестанта. Я буду говорить в свое время о Белинском подробно. У Белинского у самого — «горе от ума»! Белинский — страшно умен и от этого горевал всю свою жизнь, потому что умному человеку в России грибоедовского времени и в России времени Белинского было страшно жить. И Белинский тоже видел вокруг себя все эти морды, и ему хотелось против них начать борьбу, и он даже сознавал, что, в сущности, опереться не на кого. Это приводило его к пушкинскому выводу, но только «неистовый Виссарион» все доводил до конца и в один период своей жизни прямо заявил: надо с действительностью примириться, и кончен бал!59 Ведь все равно жалости достойна позиция умника, который несет жалкую тарабарщину перед лицом действительности, каждую минуту способной его проглотить. В этот период Белинский пишет о Чацком: «Что за глубокий человек Чацкий? Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами — значит быть глубоким человеком?.. Это новый Дон–Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади… Это горе, но только не от ума, а от умничанья».60 Почему так нападает Белинский того периода на Чацкого? Потому что он договаривается до мысли: «Общество всегда право и выше частного лица».61 Какое общество? Самодержавное? Вы знаете, что в то время Белинский докатился до статьи о Бородине. Он сам рассказывал, что когда он с Герценом говорил о Чацком и сказал: «Надо смириться и замолчать перед действительностью», — то Герцен ужаснулся.62 Когда я буду говорить о Белинском, я глубже подчеркну, как Белинский трактовал эти мысли и какой глубочайший внутренний смысл заключался в проектах Белинского примириться с действительностью. Только бы не висеть на воздухе! Лучше признать самую ужасную действительность, чем быть возвышенным болтуном! В этих мыслях было много нездорового, неверного, но когда Белинский пережил это свое увлечение, когда он перешел если не к революционной работе, то к пророчеству немолчному о революции и к неустанным поискам революции, — к чему вообще сводился революционный идеализм 40–х годов, — то он изменил свое мнение,63 <как бы возвратясь к тому, что он> в 1834 году писал: «Лица, созданные Грибоедовым, не выдуманы, а сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни… Они заклеймены печатаю своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача–художника».64 Белинский называет комедию гениальной, образцовой и о Грибоедове говорит, что мы в нем потеряли нашего Шекспира.65 Если мы сами теперь оценим тип Чацкого, мы увидим, что само название «Горе от ума» и само превращение этой пьесы не в трагедию, а в комедию делает величайшую честь Грибоедову. Грибоедов — сам прежде всего необыкновенно умный человек, осужденный на бессилие, на одиночество и несчастье. В России умным быть тяжело и страшно, потому что отдаешь себе отчет в том мраке, который навис кругом. Лучше бы не видеть это своими глазами; но ума не прейдешь. И потому уже, что ты умен, отдаешь себе отчет в полном бессилии перед этим мраком. Но он не делает из этого трагедии. Дело кончается криком: «Карету мне, карету!» — и Чацкий уезжает. Что же он будет делать? Рыскать будет по свету. Вот о нем Некрасов сказал: «По свету рыщет — дела себе богатырского ищет, благо наследство богатых отцов освободило от малых трудов».66 Некрасов осудил барина–Чацкого, который в карете поехал искать «уголка» где–нибудь в разных прекрасных Ниццах. Поэтому Грибоедов говорит: это горько, это ужасно, что русский умный человек осужден на такое страдание. Но, с другой стороны, это почти комично, не принимайте этого слишком всерьез. Дело идет пока о дворянском авангарде, посмотрим, что будет дальше, когда кто–то посерьезнее поговорит с господином Фамусовым и иже с ними.

После Чацкого потянулся целый ряд подобных типов. Почти одновременно с Чацким написаны Онегин, Печорин. <Подобные типы существовали>, пока русская литература, вместе с русским обществом, <не> дошла до типа, способного не на малые дела — к чему Некрасов как будто призывает, — а способного делать действительно великое дело, но с опорой на настоящий народный массив, с возможностью вызвать источник своего горя на бой и использовать свой ум как ум стратега и тактика в этом бою. Уже во время Ильича никак нельзя было сказать: горе от ума! И колоссальнейший умище Ильича привел не к горю, а к победе. Но если бы такой же точно Ильич жил в грибоедовские времена, то он, конечно, ничего все–таки политически рационального поделать не мог бы. Можно было только разглагольствовать или примириться. И то и другое — выводы неприятные. Примирение — гроб, а разглагольствование — это крик боли, который иногда проносится через десятилетия и достигает до ушей отзывчивых пластов, указывает им дорогу и облегчает им их искания. С этой точки зрения мы должны отнестись и к произведению Грибоедова.

Я бегло отмечу еще два красивых типа тогдашних, чтобы фон, на котором жил Пушкин, сделался для вас более рельефным. Я упомянул уже об одном из декабристов — об Александре Бестужеве, о Марлинском. В Западной Европе к тому времени тоже разбились последние надежды на французскую революцию, и, как я вам говорил в моих лекциях по западной литературе,67 великий английский поэт Байрон явился выразителем разочарования в революционных надеждах, презрения к восторжествовавшей буржуазии и бессильного, но гордого призыва к будущим поколениям. Байрон, в сущности говоря, настоящий мировой Чацкий. Он тоже был одинок в Европе. Как «Горе от ума» расходилось в тысячах экземплярах среди тогдашнего проснувшегося слоя, так и Байрон имел своих союзников, которые ловили каждое его слово. Но вообще, если вы возьмете официальную Европу, правительства, то речи героев Байрона покажутся огневыми, полными благородства и огня, но бессильными. Оттого, что они реально бессильны, — тем более могучи они в словесном отношении. Когда человек может ударить — ему нечего ругаться, когда человек связан — так ему ничего не остается, как ругаться. Таким связанным великаном был Байрон, и поэтому весь поток его поэзии был романтический, напряженный, огненный. Сатира «Дон–Жуан» представляет собой словесный бой, который он дает пошлости восторжествовавшей. Это не могло не перекинуться в Россию, и мы увидим, что Байрон имел гигантское влияние на развитие наших поэтов — Пушкина и Лермонтова, поэтов не меньшей величины, чем он сам. Эти отражения Европы, оказавшейся в таком же положении, как мы, после разгрома революции,68 оказали глубокое внутреннее воздействие и на Александра Бестужева, вообразившего себя русским Байроном. Сам он был — гусарская натура, кутила, авантюрист, искатель приключений, искатель красивой, разнообразной жизни, очень благородный человек. Эта неуемная богатая натура уместиться в казарменный мрак царя Александра не могла. За жажду света и свободы России, за декабризм сослан он был в Якутскую область. Там он ушел в литературу. И явился представителем чрезвычайно трогательного по–своему типа романтического мечтателя. Это уже не Жуковский! Он мечтает об активности, но сам активным быть не может. Поэтому все время создает гордых неудачников с печатью вечной тоски на челе, готовых жить в буре и бросающихся навстречу этим бурям. Так как он таких людей не видит вокруг себя и не знает, как этих байронистов поставить в реальные отношения к жизни, то все они у него страшно ходульны. Чтобы сделать их сильными, жизненными, он дает им речь чрезвычайно возвышенную. В то время как Карамзин ничтожество своих переживаний слезливостью смачивал, — этот, переживши уже революционную бурю, наоборот, дает какое–то раскатистое эхо, какой–то рык львиный своим действующим лицам, отчего нам они кажутся смешными. Ходульные, фразистые, вырванные из какой–то фантастики, лишенные внутренней жизни, разыгрывающие свою жизнь, как актеры на плохих подмостках, — таковы герои Марлинского. И все–таки это трогательно и прелестно. Когда перечитываешь теперь Марлинского, во–первых, убеждаешься, что он много сделал для русского языка, что у него есть блестящие страницы, а кроме того — Марлинский был очень вдумчивый человек, и можно пользоваться многими его статьями как документами для характеристики тогдашней литературы без больших поправок. Человек он был весьма недюжинного ума. А, во–вторых, даже его недостаток, та самая маниловщина, которую так осудил Белинский,69 и она при тех условиях была все–таки симпатичным выходом, потому что, повторяю, сны его переполнялись каким–то гремящим водопадом, потому что сильная натура его не вмещалась в действительность, а выхода, кроме словесных громов, не было. Мы имеем 64 нового рода романтику, не на очень большой высоте, потому что талант его был средний, но совсем не похожую на робкого, мечтательного Жуковского. Может быть, над Марлинским подтрунивал Лермонтов, когда рядом с Печориным создал юнкера Грушницкого. Мелкие люди, офицеры, захолустные чиновники, у которых какая–то живая жизнь была в их недрах, щеголяли немножко под Марлинского; провинция тянулась под Марлинского — но под этим кроется то же самое «горе от ума». Он все же искатель высшего уровня ума и удовлетворения потребностей сердца человеческого, потому–то и окружает он себя какой–то сказкой о борьбе, иначе жизнь слишком пошла.

Другой очень характерный тип романтика — Одоевский. Я на нем останавливаться подробно не буду. Скажу только, что его произведения «Русские ночи»,70 которые были долгое время в пренебрежении, сейчас в полной степени могут быть реабилитированы и поставлены в число прекраснейших русских повестей. Они проникнуты высоким благородством и высокой общественностью. Одоевский тоже отчасти был затронут декабрьским восстанием, тоже пострадал. Я потом более подробно буду говорить об идеализме 30–х годов, поскольку мы будем следить, как из этого явления выросли люди 40–х годов, очень важную роль сыгравшие в нашей литературе. Одоевский был один из литераторов, который шеллингианскую философию пересаживал на русскую почву. Но самое интересное у Одоевского то, как у него преломляется «горе от ума». Он говорит: единственный способ сдвинуть человечество с мертвой точки, вывести из его ужасного положения, это — воздействие на его гения. Человечество совсем бы погрязло, если бы от времени до времени не появлялись бы чуткие люди.71 Почему такая вера в гения? Потому что по пальцам можно было перечислить протестантов тогдашней России. Естественный утешительный вывод — избранные делают историю. Но как он на этого избранного смотрит? В полном соответствии с гениальным выражением «горе от ума!». Он говорит: такой гений будет страдальцем, злые силы против него ополчатся. Огромная толща мещанской массы будет к нему равнодушна, но он должен во что бы то ни стало, именно потому, что он гений, отдать себя целиком на служение человечеству и, насколько только он может, подготовить лучшие времена. Конечно, это очень благородно, но вместе с тем можно несколько подтрунивать над этим, сказать, что это высокопарно, что это идеализм, что все это относится к тому самому, что разумел Базаров, когда говорил своему идеалистически настроенному другу: «Друг Аркаша, не говори красиво».72 Но можно перестать говорить красиво — когда можно действовать красиво, а в то время этой возможности не было. Провозглашение служения гения как водителя человечества, масс, потом много раз повторится в русской литературе, и оно отражено было в творчестве Одоевского очень ярко, очень симпатично.

Мы ко всем этим людям, которых я перечислил в сегодняшней лекции, не можем относиться равнодушно, не говоря уже о таком близком <нам> человеке, как Грибоедов, но и говоря о каком–нибудь погибшем Крылове, об окостеневшем Карамзине, о засахарившемся Жуковском. Все это в конце концов разные типы изуродованных людей. Одни, несмотря на свое уродство, создают перлы, другие не смогли создать, потому что были слишком искалечены. Но в общем видим: народ наш еще пока на дворянской верхушке только благодаря экономическим условиям проснулся, начинает судорожно метаться. И вот эти метания и суть те, из которых родилась русская литература.

Но эти страницы не дают всего объема содержания 20–30–х годов. Они совершенно неправильно будут нами поняты, если мы в эту рамку не вставим центральную фигуру той эпохи, то есть Пушкина.


  1. Верховник — член Верховного тайного совета, созданного указом Екатерины I. Здесь слово «верховник» употреблено в значении — представитель верхушки дворянства.
  2. Имеется в виду Священный союз, созданный в 1815 г.
  3. В марте 1812 г. Сперанский был отстранен от государственной службы и сослан сначала в Нижний Новгород, затем в Пермь.
  4. В 1810–1811 гг. М. Л. Магницкий был сотрудником Сперанского и после его отставки подвергся ссылке в Вологду. С 1819 г. служил в министерстве духовных дел и народного просвещения, в ведомстве которого находился и цензурный комитет. Магницкий «прославился» учиненным им разгромом Казанского и Петербургского университетов и составлением цензурного устава, настолько реакционного, что он встретил оппозицию даже у членов министерства. В 1826 г. уволен в отставку за хищение казенных средств и превышение власти.
  5. Имеется в виду Общество соединенных славян, организованное в 1823 г офицерами–артиллеристами братьями А. И. и П. И. Борисовыми. В 1825 г. тайная организация Борисовых присоединилась к Южному обществу декабристов.
  6. Каховский должен был рано утром 14 декабря, переодевшись в лейб–гренадерский мундир, пробраться в Зимний дворец и убить Николая I, что облегчило бы действия восставших. Однако в день восстания Каховский отказался от выполнения этого задания.
  7. Имеются в виду «Письма русского путешественника» (1791–1792) H. М. Карамзина.
  8. В письме И. И. Дмитриеву от 18 августа 1798 г. Карамзин писал: «…ничего или почти ничего не пишу, даже и стихами!.. Только ценсура как черный медведь стоит на дороге; к самым безделицам придираются. Я, кажется, и сам могу знать, что позволено и чего не должно позволять; досадно, когда в безгрешном находят грешное» («Письма H. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву». СПб., 1866, с. 99).
  9. Имеется в виду следующее место из статьи Карамзина «Что нужно автору?» (1793): «Когда ты хочешь писать портрет свой, то посмотрись прежде в верное зеркало: может ли быть лице твое предметом искусства, которое должно заниматься одним изящным, изображать красоту, гармонию и распространять в области чувствительного приятные впечатления?» (H. М. Карамзин. Сочинения, т. 3. СПб., 1848, с. 371).
  10. Луначарский цитирует письмо Карамзина к И. И. Дмитриеву от 28 августа 1796 г. с незначительным разночтением: у автора не «в настоящем», а «в существенном» («Письма H. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву», с. 69).
  11. Речь идет о сравнении, употребленном Державиным в оде «Фелица» (1782):

    Поэзия тебе любезна,

    Приятна, сладостна, полезна,

    Как летом вкусный лимонад.

  12. «Записка о древней и новой России», не печатавшаяся при жизни Карамзина, была в 1811 г. передана им непосредственно царю. В ней Карамзин выступал против либеральных реформ Александра начала его царствования, утверждал необходимость самодержавия и крепостного права, однако пытался воздействовать на царя в духе просвещенного абсолютизма.
  13. Смерть оборвала работу Карамзина над 12–м томом, в котором излагаются события Смутного времени.
  14. В своей лекции «Взгляд В. А. Жуковского на поэзию», прочитанной в Московском университете 12 марта 1902 г., П. Н. Сакулин говорил: «Творчество Жуковского есть своего рода поэтическое анахоретство, уносящее читателя далеко за пределы реального мира, в область призраков, чудес и фантастических сказаний» («Вестник воспитания», 1902, № 5, с. 62).
  15. Цитата из письма Жуковского А. О. Смирновой от 23 февраля 1847 г. (В. А. Ж у к о в с к и й. Сочинения, т. 6. Изд. 7–е, под ред. П. А. Ефремова. СПб., 1878, с. 533).
  16. Цитата из статьи Жуковского «Энтузиазм и энтузиасты» (1849) (там же, с. 180).
  17. Луначарский передает мысль Жуковского, несколько перефразируя ее. См.: «О стихотворении: Святая Русь (письмо к кн. Вяземскому)» (там же, с. 168).
  18. Цитируется стихотворение П. А. Вяземского «Негодование» (1820).
  19. Рылеев дал своей сатире подзаголовок: «Подражание Персиевой сатире «К Рубеллию», который должен был слегка замаскировать, из цензурных соображений, прямую направленность произведения.
  20. Имеется в виду памятник работы П. К. Клодта, поставленный Крылову в Летнем саду в 1855 году.
  21. Луначарский говорит об издании: И. А. Крылов. Полн. собр. соч. Редакция, вступительные статьи и примечания В. В. Каллаша, т. 1–4. СПб., «Просвещение», 1904–1905. В 1918 г. по постановлению Комиссариата народного просвещения это собрание сочинений было перепечатано.
  22. В 1789 г. Крылов издавал журнал «Почта духов». Журнал был закрыт, не просуществовав и года. По силе и смелости обличения различных сторон общественной и государственной жизни «Почта духов» — одно из крупнейших явлений в истории русской журналистики. Произведения, входившие в «Почту духов», анонимны. Однако установлено, что все они написаны Крыловым или, по крайней мере, обработаны им. Версия о том, что автором их был также Радищев, которой придерживались такие исследователи, как А. Н. Пыпин, Алексей Н. Веселовский, Л. Н. Майков и др., в настоящее время большинством ученых отвергается, хотя несомненно, что «Почта духов» близка «Путешествию из Петербурга в Москву» Радищева.
  23. Речь идет о невежественном французомане Иванушке, сыне Бригадира.
  24. Слова из монолога Чацкого в явлении 22 действия III комедии Грибоедова «Горе от ума».
  25. Столетие Малого театра отмечалось советской общественностью в октябре 1924 г.
  26. Полное название: «Похвальная речь в память моему дедушке, говоренная ево другом в присутствии ево приятелей за чашею пуншу».
  27. Звениголов — имя героя.
  28. Арест и ссылка Радищева относятся к 1790 г., в 1792 г. был арестован и заключен в Шлиссельбург Н. И. Новиков. В мае 1792 г. в типографии Крылова и его друзей был произведен обыск и сам Крылов попал под надзор полиции. В 1793 г., после еще одной кратковременной попытки издания журнала, значительно более умеренного («Санкт–Петербургский Меркурий»), активная литературная деятельность Крылова прервалась на долгое время.

    Версия о том, что Крылов «был взят под караул», то есть арестован, имеющаяся в трудах некоторых исследователей, в том числе В. В. Каллаша, видимо, основывалась на письме Карамзина к Дмитриеву от 3 января 1793 г, «Мне сказывали, — писал Карамзин, — будто издателей «Зрителя» брали под караул: правда ли это?» («Письма H. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву», с. 33).

  29. К жанру басни Крылов обратился в 1805 г.
  30. См. Луначарский, т. 4, с. 81–82.
  31. Цитируются, видимо, по памяти, с некоторым отклонением от текста, слова Загорецкого из явления 21 действия III комедии «Горе от ума».
  32. В письме А. А. Бестужеву от конца января 1825 г. Пушкин писал, имея в виду комедию Грибоедова: «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу» (П у ш к и н, т. X, с. 122).
  33. В статье Пушкина «Опровержение на критики» (1830) говорится: «…не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком» (там же, т. VII, с. 175).
  34. Крылов был автором целого ряда пьес, оригинальных и переводных. «Шутотрагедия» «Подщипа» (1800) или «Трумф» (название, под которым она впервые была напечатана в Берлине в 1859 г.) — остропамфлетное изображение павловской фрунтомании, при жизни Крылова не печаталась. «Лентяй» (1800–1806) известен лишь в отрывках. В образе главного героя. Крылов как бы предвосхитил гончаровского Обломова.
  35. Несколько перефразированная цитата из статьи Ф. Булгарина «Воспоминания об Иване Андреевиче Крылове и беглый взгляд на характеристику его сочинений» («Северная пчела», 1845, № 8, 11 января, с. 30).
  36. Подобных высказываний у Маркса нет. Отношение Маркса и Энгельса к Гете отражено в работе Энгельса «Карл Грюн. «О Гете с человеческой точки зрения» (К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 4, с. 223–248). Статья эта, впервые напечатанная в «Deutsche–Brüsseler Zeitung» (1847) и долгое время не перепечатывавшаяся, затем, в результате ошибки П. Струве, который попытался установить, что в газете принадлежало Марксу и что — Энгельсу, приписывалась Марксу (Петр С т р у в е. На разные темы. Сборник статей. СПб., 1902, с. 252–258; «Маркс о Гете»),
  37. См. «Воспоминания Ф. Ф. Вигеля», ч. I. М., 1864, с. 142–143.
  38. Луначарский цитирует «Литературные и житейские воспоминания» Тургенева (Тургенев, т. XIV, с. 79–80).
  39. Грибоедов погиб 30 января 1829 г. во время нападения на русскую миссию в Тегеране толпы персидских фанатиков, действия которых были спровоцированы шахом и его сановниками.
  40. Поступив в Московский университет в 1806 г. на словесное отделение философского факультета, Грибоедов, окончив его и получив диплом кандидата словесных наук, в 1808 г. продолжил свое образование на юридическом факультете, а затем, со степенью кандидата прав, начал изучать математику и естественные науки. В 1812 г. он готовился к испытаниям «для поступления в чин доктора», но ушел добровольцем в армию. Общепринятая дата рождения Грибоедова подвергалась сомнению еще в работах некоторых исследователей конца XIX — начала XX века. В настоящее время в статьях С. А. Фомичева и В. В. Кожинова высказано предположение, что Грибоедов родился в 1790 г. (см. журн. «Русская литература», 1975, № 2, с. 145–148).
  41. «Шумим, братец, шумим» — реплика Репетилова из явления 4 действия IV комедии «Горе от ума».
  42. В биографическом очерке «А. С. Грибоедов» Н. К. Пиксанов пишет: «…несомненно, Грибоедов был прекрасно осведомлен во многих подробностях движения, знал состав тайных обществ, их устройство, планы государственных преобразований и т. д.» (А. С. Грибоедов. Полн. собр. соч., т. 1. СПб., 1911, с. CXVII — CXVIII). Далее, анализируя общественные взгляды Грибоедова и, в частности, его отношение к крепостничеству, Пиксанов констатирует, что «все эти черты роднили Грибоедова… с декабристами», хотя он «не был энтузиастом движения» (там же, с. СХХ).
  43. См. прим. 22 к первой лекции о Пушкине.
  44. «Горе от ума» датируется 1822–1824 гг. Однако замысел, первоначальный план и отдельные наброски сцен относятся к 1812–1821 гг.
  45. Слова из письма Грибоедова С. Н. Бегичеву от 9 декабря 1826 г. (А. С. Грибоедов. Полн. собр. соч., т. 3. Пг., 1917, с. 196).
  46. Имеется в виду стихотворение Е. А. Баратынского «Надпись»:

    Взгляни на лик холодный сей,

    Взгляни: в нем жизни нет;

    Но как на нем былых страстей Еще заметен след!

    Так ярый ток, оледенев.

    Над бездною висит.

    Утратив прежний грозный рев,

    Храня движенья вид.

    В посмертных изданиях Баратынского 1869 и 1884 гг. стихотворение напечатано с подзаголовком «К портрету Грибоедова». Однако эта версия сомнительна.

  47. Цитируется письмо Грибоедова к С. Н. Бегичеву от 12 сентября 1825 г. (А. С. Грибоедов. Полн. собр. соч., т. 3, с. 181).
  48. Фраза из письма Грибоедова П. А. Катенину от 17 октября 1824 г. (т а м ж е, с. 162).
  49. Несколько видоизменяя и сокращая, Луначарский цитирует письмо Грибоедова С. Н. Бегичеву от 4 января 1825 г. (т а м ж е, с. 165).
  50. Цитата из того же письма С. Н. Бегичеву (т а м ж е, с. 166).
  51. В письме Грибоедова В. Ф. Одоевскому от 10 июня 1825 г. говорится: «Сам я в древнем Киеве; надышался здешним воздухом и скоро еду далее. Здесь я пожил с умершими: Владимиры и Изяславы совершенно овладели моим воображением; за ними едва вскользь заметил я настоящее поколение» (там же, с. 175).
  52. Луначарский пересказывает, а затем цитирует план эпилога драмы «1812 год» (там же, т. 1, с. 263).
  53. Отрывок из чернового наброска «По поводу «Горя от ума» (1824) (там же, т. 3, с. 100–101).
  54. Цитируется письмо Грибоедова С. Н. Бегичеву от июля 1824 г. (там же, с. 155). (У Грибоедова вместо «стерлись» — «пополовели»).
  55. При жизни Грибоедова были опубликованы лишь отрывки комедии в альманахе «Русская Талия», 1825. На сцене пьеса появилась только в 1831 г. (отдельными явлениями — с 1829 г.); первое отдельное издание, изуродованное цензурой, — в 1833 г. Полный же текст комедии был напечатан в 1862 г., то есть почти через сорок лет по ее написании.
  56. Наиболее ярко о таком «соприкосновении» с народом и миром его искусства говорится в «Загородной прогулке (Отрывок из письма южного жителя)» (1826) (А. С. Грибоедов. Полн. собр. соч., т. 3, с. 115–118).
  57. С небольшими отклонениями не смыслового характера цитируется письмо А. А. Бестужеву от конца января 1825 г. (Пушкин, т. X, с. 122).
  58. В письме от второй половины июля 1825 г. к H. Н. Раевскому Пушкин писал: «И классики и романтики основывали свои правила на правдоподобии, а между тем именно оно–то и исключается самой природой драматического произведения. Не говоря уже о времени и проч., какое, к черту, может быть правдоподобие в зале, разделенной на две половины, в одной из коих помещается две тысячи человек, будто бы невидимых для тех, кто находится на подмостках… Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии… Правдоподобие положений и правдивость диалога — вот истинное правило трагедии» (там же, с. 782).
  59. Период так называемого «примирения с действительностью» в жизни Белинского, связанный с кризисным состоянием его мировоззрения, с увлечением философией Гегеля, относится к 1838–1839 гг.
  60. Цитата из статьи В. Г. Белинского «Горе от ума» (Белинский, т. III, с. 481).
  61. В статье о «Горе от ума» Белинский пишет: «Общество всегда правее и выше частного человека» (там же, с. 480).
  62. Видимо, Луначарский имеет в виду рассказ Герцена о споре с Белинским в «Былом и думах» (см. Герцен, т. IX, с. 22).
  63. В письме к Боткину от 10–11 декабря 1840 г. Белинский, признаваясь в ошибочности своей оценки комедии Грибоедова, пишет, что она «благороднейшее гуманическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности…» (Белинский, т. XI, с. 576).
  64. Цитата из «Литературных мечтаний» Белинского (там же, т. I, с. 81).
  65. См. там же, с. 82.
  66. С небольшими разночтениями Луначарский цитирует строки из поэмы Н. А. Некрасова «Саша» (1855).
  67. См. Луначарский, т. 4, с. 271–286.
  68. Луначарский сравнивает положение в России — после разгрома декабристского восстания и в Западной Европе — после поражения французской революции 1789–1794 гг.
  69. Белинский в статье 1840 г. «Полное собрание сочинений А. Марлинского» критиковал писателя за свойственные его романтической прозе внешние эффекты, вычурность, за фразерство его героев, обуреваемых неистовыми страстями.
  70. «Русские ночи» — центральное произведение В. Ф. Одоевского, создавалось писателем на протяжении 20–30–х годов, однако опубликовано полностью лишь в 1844 г.
  71. В философии В. Ф. Одоевского особая роль отводится высшей индивидуальности мыслителя–художника, который, осуществляя в своем творчестве синтез идеи и образа, идеального и реального, является провозвестником гармонии жизни, способствует движению человечества к идеальной действительности, которая осуществит абсолютное единство материи и духа. Наиболее полно философские воззрения Одоевского отразились в «Русских ночах».
  72. «О друг мой, Аркадий Николаич, не говори красиво» — слова Базарова из 21–й главы романа Тургенева «Отцы и дети» (1862).
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции
темы: ,

Автор:



Поделиться статьёй с друзьями:
comments powered by Disqus