Философия, политика, искусство, просвещение

К характеристике русской литературы

Лекция была прочитана 27 сентября 1924 года.

Публикуется впервые по стенограмме, хранящейся в ЦПА ИМЛ, ф. 142, оп. 1, ед. хр. 404, л. 1–32. Стенограмма тщательно выправлена Луначарским, по–видимому, для отдельной публикации. На титульном листе его же рукой написано: «А. Луначарский. К характеристике русской литературы. Вводная лекция в краткий курс русской литературы, прочитанный в Свердловском университете».

[Сегодняшняя моя лекция будет носить вступительный характер, я постараюсь обрисовать в ней особенные отличительные черты русской литературы по сравнению с литературой других культурных наций.]

Русская литература — одна из самых молодых литератур. По существу говоря, вся наша старая литература, вплоть до конца XVIII и даже до начала XIX века, представляет весьма незначительное художественное явление. Конечно, там встречаются такие даже трудно объяснимые для своего времени по своей художественности перлы, как «Слово о полку Игореве», которое относится к глубокому средневековью, но в общем эта литература художественного интереса не представляет, в связи с тем, что и культура тогдашнего русского общества была очень невысока. По существу говоря, бледным началом русской литературы является и век Екатерины. Некоторое пробуждение русской литературы в то время объясняется тем, что тогдашнее, главным образом дворянское, русское общество, а отчасти и первые случайные индивидуальные выходцы из буржуазии отразили, как могли ярко, такое чрезвычайное мировое событие, как французская революция.

Революция подготовлялась во Франции огромным расцветом литературы философской, а отчасти и художественной, которая повлияла на все страны света и перекидывалась всюду, где находила хоть сколько–нибудь родственную почву. Понятно, что произведения энциклопедистов, Вольтера, Дидро, Руссо, пьесы Бомарше, проникнутые революционным духом, отдельные поэмы и романы, которые отражали собой настроение нарастающей революции, — встречали публику внимательную и понимающую там, где созревала оппозиционная буржуазия.

В России такой оппозиционной буржуазии было так мало, что можно с трудом насчитать несколько отдельных единиц. Но русское дворянство в своих наиболее передовых и молодых элементах в то время составило уже довольно значительный отряд, испытывавший гнет самодержавия и сносивший его довольно нетерпеливо.

Время от Петра до Екатерины сопровождалось взрывами или, вернее, оппозиционными толчками, происходившими в среде русской аристократии, которая пыталась осуществить для себя некоторые свободы. Это оппозиционное настроение части аристократии передавалось из недовольных верхов в кое–какие пласты мелкодворянского офицерства и в некоторые, начавшие сколько–нибудь мыслить, буржуазные круги. В этой среде вольтерьянство нашло довольно яркое выражение и много страстных адептов. Мы до сих пор чтим память Радищева, который был наиболее ярким «левым», помним Новикова и других. Отсюда, из этого центра, недовольство распространялось вокруг, модничанье на вольтерьянские идеи заражало даже придворные круги, достигая и самого престола.

Пока литература энциклопедистов лишь издали и полусознательно подготовляла французскую революцию, не было ясно, что она по существу антимонархична. Она бичевала главным образом церковь, всякого рода средневековые предрассудки, и буржуазия все еще шла рука об руку с идеями так называемого просвещенного абсолютизма.

В течение долгого времени буржуазия в борьбе с духовенством и феодальным дворянством стремилась найти союзника в лице монархии, и, в свою очередь, трон, стремясь подчинить себе своих магнатов, крупных феодалов, искал союза с буржуазией.

Представление о монархии, которая блюдет свой королевский мир, творит свой королевский суд, оберегает дороги, охраняет границы государства, дает всякую опору своим торговцам в чужих странах, было очень присуще идеологам буржуазии XVII и XVIII веков. Буржуазия постепенно только переходила, и прежде всего в Англии, к теории ограничения монархической власти, к конституционным условиям правления, а до чисто революционной, антимонархической идеи в то время еще почти никто не доработался. Республиканцев было чрезвычайно мало. Только в процессе самой революции даже такие крайние левые ее представители, как Робеспьер, постепенно приходили к этой идее. Поэтому эти высоко либеральные, даже радикальные, часто ярко выраженно аристократические, антицерковные, иной раз даже окрашенные атеизмом идеи не противоречили своеобразно понятой просвещенной монархии, как ее старались осуществить коронованные покровители тогдашней буржуазии, какими являлись Фридрих Великий, Иосиф II, Мария–Терезия и наша Екатерина. Екатерина II старалась именно поддержать политику дворян, считавшуюся, однако, с крепнувшим торговым капиталом, на началах постепенного просвещения страны, роста ее могущества, правильного развития торговли и промышленности и т. д.

Период либерализма Екатерины продолжался, однако, только до тех пор, пока французская революция не разбила все ее иллюзии и не показала, что из этой подготовительной вольтерьянской литературы выскочил в конце концов «зверь республики» и заговорил о всяких более или менее коренных социальных реформах; революция докатилась даже до коммунистических идей Бабефа. Едва поняв ход событий, Екатерина немедленно дала ход назад и внезапно постаралась сломить зародыши либерализма, которые зародились в верхушках русского общества.

Между тем именно эти стремления, идеи и чувства в верхушках общества послужили толчком для пробуждения изящной литературы. Но это были еще бледные предрассветные сумерки, и останавливаться на них в моем кратком курсе мне кажется излишним.

Екатерина, в последние годы своего царствования, и Павел I — один из отвратительнейших деспотов, каких когда–либо видел видавший виды российский царский трон, — представляли собой грубейшую реакцию на французскую революцию, наиболее черную силу из всех тех реакционных сил, которые разнуздались вслед за гибелью революции в Париже. И, конечно, под владычеством этих темных сил литература в своем движении приостановилась, и, можно сказать, под спудом полицейским и цензурным лишь теплились остатки либерального вольтерьянства.

Но с царствования Александра I начинается уже подлинная русская литература. Выступает на первый план ряд крупнейших имен, создаются литературные школы, и мы имеем перед собой первые главы подлинной истории русской литературы, которые уже опущены быть не могут. И вот с этих самых пор мы можем сказать, что русская литература, в отличие от других литератур, была не только молодой, не имевшей серьезных корней, но еще вдобавок к этому и приобрела облик литературы учительной, проповеднической, проникнутой идеями.

Многие склонны судить об искусстве как о роскоши, как о явлении, относящемся только к области приятного. Иными словами: если–де есть у людей досуг и лишние средства, они могут употребить их на игру, на наслаждение, которое никакой уже дальнейшей цели не преследует; и вот такой изящной игрой, таким приятно оформленным наслаждением является–де и искусство. И аристократические классы после победы и упрочения своей власти, пока под ними еще не пошатнулись устои их могущества, действительно в полной мере уходили в такого рода искусство — пышное украшение жизни, чудесное времяпрепровождение. Бывало и так, что классы упадочные, видевшие вокруг себя брожение, классы, которые в скором времени должны были потонуть в бурном море классовой борьбы, закипающей вокруг, тоже придерживались «чистого искусства», то есть художественного развлечения, потому что они теряли всякое идейное содержание, у них не было больше никаких идеалов впереди, они ничем не могли себя оправдать, они чувствовали, что приближается конец, и прожигали жизнь во что бы то ни стало. Такого рода настроение и характеризуется знаменитой фразой Людовика XV, представителя последышевой аристократии. Когда ему сказали, что нарастают бунты, оппозиция, а может быть, и революция, он ответил: «Après nous le déluge» — «После нас будь хоть потоп». На мой век хватит. Люди, которые так настроены, чтобы только хватило на их век, конечно, лишены возможности создать творческое, на века рассчитанное, глубокое искусство.

Но в другие моменты искусство являлось серьезнейшим оружием борьбы того или другого класса. Произведения поэтов и других художников всегда насыщены известным классовым содержанием. Если это не самодовольный класс, которому больше ничего не нужно, не класс, обреченный на гибель, который прожигает свои последние дни, то он бывает всегда более или менее «идейным». И вот такой идейностью как раз сугубо отличается русское искусство. Это не значит, что оно совершенно выделяется из искусств всех других народов, это значит лишь, что идейность является ярко выраженным и более или менее постоянным признаком нашей литературы.

Роза Люксембург написала очень интересный этюд о русской литературе,1 где касается и этого явления и совершенно правильно сопоставляет его с некоторыми явлениями истории германской литературы. Германия тоже отразила Великую французскую революцию конца XVIII века, но отразила несравненно более ярко, чем русское общество. Там имелся гораздо более толстый слой уже выросшей средней буржуазии, которая трепетала и волновалась, влекла за собой почти все народное тело, за исключением не проснувшегося еще крестьянства, причем сюда входили и некоторые элементы зарождавшегося пролетариата, например, мелкие ремесленники и подмастерья. Но все же в это время германская общественность была еще слаба и силы буржуазии не были организованы. Германская буржуазия ни в своих верхах, ни в своих средних слоях, ни в своих низах (то есть мелкая буржуазия) не осмеливалась поднять революционное движение. Германия была растерзана на множество мелких деспотических стран, и дворянство и духовенство, с многочисленными мелкими князьями во главе, держало в своих когтях германский народ. Отсюда столкновение между передовыми слоями общества, которое рвалось к свободе под влиянием лозунгов Великой французской революции, и тисками цензуры.

Что же делать? Публицистически, политически выступать со свободным словом на трибуне или в печати было невозможно. Таких смелых людей моментально сламывали. Между тем напор внутреннего чувства, напор идей клокотал в этих людях. Нужно было найти ему исход. И таким исходом оказывалась изящная литература — художество. Не только, стало быть, художники, то есть люди, которые от природы мыслят образами, которые требуют эмоционального творчества, заражались в то время идеями потому, что они жили в атмосфере этих накипавших протестов, этих судорог мысли, проникавших и в их сердца и переливавшихся в образы, но мало того, публицисты, ораторы, которые в другое время просто писали и говорили бы ярким, прочувствованным языком, не могли этого делать, — им приходилось искать другой язык, они должны были вуалировать свои идеи, придавать им тоже форму художественных образов. Лессинг, например, был сравнительно слабым поэтом (конечно, только сравнительно), и он, однако, лучшие свои произведения создал в форме драматической, потому что так легче ему было провести идеи, которые в иной форме не могли бы увидеть света. А с другой стороны, такие великие поэты с ног до головы, как Шиллер и Гете, создавали произведения, пронизанные насквозь идеями.

В силу указанных мною причин Россия в течение почти [всего] XIX века существовала в подобном положении, то есть почти все время, один за другим сменявшие друг друга передовые слои народа — передовое дворянство, разночинная интеллигенция — выступали в жизни с бурным протестом, стиснутые со всех сторон ужасающим полицейским и церковным режимом. Но они не могли разорвать своих оков и должны были стонать. Каждый тогдашний проснувшийся человек, который мог сознательно оглянуться вокруг себя, должен был бы крикнуть те самые слова, которые позднее выкрикнул Толстой: «Не могу молчать!»2 Надо было кричать, надо было перекликнуться с другими об ужасах, которые их окружали и которые были видны уже передовому дворянству. В сущности, все были холопами, зависящими от вышестоящих холопов, и крепостное право захлестнуло всю жизнь. Даже проснувшиеся дворяне видели это ясно и подчас жестоко страдали, они хотели кричать об этом, как–то протестовать, но правительство жестоко карало за всякую попытку говорить. Не все же были героями и могли идти против стихии, а эта стихия ломала даже героев. Приходилось гибнуть или подчиняться. Некоторые подчинились, начали пить, опускались, теряли облик человеческий. Иные, не обладая художественным даром, искали, однако, в беллетристике «эзоповский язык», чтобы высказаться. Те же люди, из этого проснувшегося общества, которые обладали художественным дарованием и которые в другое время стали бы разрабатывать какие–нибудь формальные художественные задания, не могли построить таких плотин для защиты от наплыва напряженной общественной мысли, которых она не прорвала бы, и мысли эти заливали и их чисто художественные луга.

Это не значит, конечно, чтобы наша литература во все времена носила протестантский, либеральный, радикальный, а затем совершенно ясный социалистический оттенок. Бывали такие писатели, которые проникались революционным протестом, держались за него крепко и старались выразить его в образах, в аллегориях, иногда очень художественных, пользовались арфой для того, чтобы сыграть на ней некий революционный марш. Но бывали такие, которые не находили в себе мужества это делать, которые перерождались внутренне, которые отвечали на железную действительность, их угнетавшую, тем, что уходили в царство грезы. Но когда вы присмотритесь к этому явлению и спросите, почему они бегут от земного мира и надеются на всякие тайны загробные, откуда их пристрастие к мистике и т. д., вы получите ответ: потому, что им на земле жить не дают, а на борьбу не хватает сил, не хватает сил повалить торжествующего зверя самодержавия. Наконец, встречался третий тип, который, видя неправду мира, старался вполне с ней помириться, но не просто ударить ей поклон, а оправдать ее перед собой, устроить какой–то внутренний фокус, чтобы темное сделалось светлым, чтобы можно было сказать: самодержавие благословляю, православие благословляю, и крепостное право — благо. Для этого нужно было придумать внутренний софизм, искалечить все внутри себя, а между тем многие писатели чувствовали в таком внутреннем вывихе глубочайшую потребность. Если бы перед нами раскрылись все тайники их души, то мы увидели бы там такие идеи: «Ведь плетью обуха не перебьешь, головой об стену стучать совершенно глупо. Что же тогда нужно — совсем запереть ворота от действительности и превратиться в живой труп? Нет, я хочу жить! А в таком случае нельзя ли как–нибудь вдуматься в эту действительность, нельзя ли найти какой–нибудь способ примириться с ней, оправдать ее, ведь тогда мне стало бы легко дышать». И под давлением внутренней потребности, в оправдание существующей действительности, вырастают всякие чудовищные комбинации, принимаются на веру всевозможные басни и хитросплетения, оправдывающие эту ужасную действительность, до тех пор, пока она не покажется прекрасной, пока человек, похоронив в себе свои настоящие воззрения, настоящие протесты, садится на собственную могилу в качестве защитника тех самых злых сил, которые его морально убили.

Резюмируя, мы можем сказать так: невозможность выразить свой политический протест, свои новые мысли в форме прямой политической борьбы, в форме публицистических выступлений перед массами, в форме революционной организации — заставила протестантов кинуться по путям художественным. Идеи и жесты протеста, с одной стороны, проникали таким образом во всякого рода художественное творчество, а с другой стороны, они создали особый род художества, так сказать, политического; писатели надевали на себя художественную маску, чтобы говорить настоящую истину и найти исход своему протестующему чувству на этом пути.

Передовые люди русского общества разбивались о твердыни самодержавия, иные гибли совсем либо превращались в пустых мечтателей и мистиков, либо даже в апологетов самодержавия.

Когда Роза Люксембург говорит о том, что русская литература есть наиболее учительная литература, что она никогда не смотрела на себя как на забаву, а только как на высокую проповедь, как на высокое служение народному благу,3 то она забывает добавить, что эта русская литература носит еще и мученический характер, и не в том только смысле, что те из литераторов наших, которые осмеливались ополчиться на самодержавие, высказывать смелые протестующие мысли, подвергались ссылкам, каторгам, расстрелам и самодержавие в этом смысле усеивало ранними могилами дорогу русской литературы, — наши величайшие писатели погибали ранней смертью, буквально убитые самодержавием, прямо или косвенно, — но мучениками были и те наши писатели, которых считают отошедшими от революционного лагеря, — Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, эти гиганты нашей литературы. Они должны были пережить внутри себя тяжелейший процесс настоящей внутренней пытки, которую часто сами не вполне сознавали, для того чтобы выработать примиряющие с действительностью взгляды, для того чтобы как–нибудь вынудить у своей совести примирение с действительностью. И, конечно, такие большие люди так просто вынудить его не могли, у них кошки скребли на сердце, они понимали, что дело неладно. Вот почему тень глубокой тоски лежит на челе Пушкина 30–х годов. Вот почему такая печать страдания лежит на том же Гоголе, несмотря на то, что он пытался рабски оправдать самодержавие. Вот почему такой мученик Достоевский, вот почему Толстой бежит, как загнанный зверь, умирать в одиночестве, когда он чувствует, что приближается его конец; бежит, чтобы не видеть всех этих людей, которые считают его примирившимся. Эти великие люди были, по существу, калеками. На их подчас гениальных измышлениях, которые они громоздили одно на другое, чтобы оправдать свое примирение с действительностью, лежит печать глубочайшего недоверия к ней и затаенное страдание.

Вся художественная русская литература, прямо или косвенно, всем своим бытием протестует против ужасного фактора — крепостного права — не только для крестьянства, а и для всего общества. Крепостное право отнюдь не прекратилось с манифестом 19 февраля, оно докатилось и до Февральской революции и, пожалуй, до самой Октябрьской.

Итак, русская литература начала жить более или менее интенсивно в эпоху Александра I, причем первый период эпохи Александра I отличается такой особенностью; вновь подымается волна старых вольтерьянских полуреволюционных идей. Вновь оживают идеи, связанные с французской революцией. Почему это произошло? Во–первых, крайняя реакция Павла I восстановила против себя всех. Слишком туго был завязан узел самодержавия, так что даже ближайшие приближенные Павла не вынесли и задушили его. Естественно, что рядом с этим шло глубокое недовольство и в народных низах, в гораздо более широких кругах, чем те восемь — десять вельмож, которые решились наконец пришибить этого гнусного зверя. Во–вторых, хотя французская революция и была разбита, но к этому времени началась новая фаза — Наполеон и все связанное с ним, гибель Наполеона при участии России, стремление после этого буржуазии найти какой–то либеральный режим, который охранял бы от революции и, с другой стороны, охранял бы от России, монархии, который гарантировал бы и от возвращения цезаризма Наполеона. Все это создавало в Европе атмосферу политической дискуссии. Буржуазия искала режима, который замирял бы хоть несколько бедноту и вместе с тем обезвреживал бы дворянство и обеспечивал бы за нею возможность обогащаться. С этой точки зрения, Европа вступала в полосу некоторого умеренного либерализма. Не всегда он выражался в государственной форме, иногда только в потоках оппозиционных речей и статей, но даже там, где господствовал более или менее консервативный строй, этот порядок был неизмеримо более свободным, чем русское самодержавие. Между тем русское передовое общество, в лице офицерства из молодого дворянства, хлынуло в Европу благодаря походам, связанным с борьбой против Наполеона, увидело Европу, и впервые своими глазами, не в качестве отдельных путешественников, отправлявшихся с соизволения монарха вояжировать по разным странам, а как более или менее компактная масса офицерства. Эта офицерская масса, от молодых столичных княжичей до самых простых дворянчиков из субалтерн–офицерства, привезла из Европы довольно определенное настроение. Это–то и повело к подъему свободомыслия. Наконец, была и третья, главная причина: крепостное право начало решительно изживать себя; крепостное право экономически перестало соответствовать выросшему размаху нашей внутренней промышленности и нашей торговли. Вывоз и ввоз России креп. Индустрия, насажденная еще в эпоху Петра Великого, развивалась, начали производить хлеб на вывоз, начали производить хлеб более экономным образом, надо было регулировать выросшее хозяйство. Крепостной труд уже не давал желаемых результатов; думали о том, не лучше ли было бы в хорошо поставленных имениях отпустить крестьян на оброк или просто запахивать землю и вести образцовое помещичье хозяйство наемными руками? В особенности размножавшиеся заводы и фабрики требовали наемных рук. А где их достанешь, пока сохраняется крепостное право? Поэтому интересы и передового дворянства, и промышленников толкали к тому, чтобы старое крепостное право отменить, к этой мысли постепенно приходило и самодержавие. Как это ни странно, но само самодержавие, отчасти Николай I, отчасти уже Александр I, в некоторую пору их царствования, довольно определенно понимали, что крепостное право следует отменить.

Ведь самодержавие должно было заботиться о мощи страны в целом. Вся сила престижа самодержавия была связана с тем, что Россия — великая держава, а для того, чтобы она продолжала оставаться таковой, нужно было иметь большую армию, нужно было вооружить эту армию, одеть, уметь ее перебросить когда угодно и куда угодно по стратегическим железнодорожным путям. Другие страны, капиталистические, располагали всеми этими возможностями. Они имели большую, хорошо вооруженную и хорошо содержимую армию, имели сети железных дорог. В России всего этого не было, надо было это насаждать, и, конечно, Николай I, когда при нем первая железная дорога строилась, великолепно знал и все ее хозяйственное, и, прежде всего, военное значение. Прикрепление крестьян к земле стало вразрез с построением огромного государственного организма, который нужно было сделать подобным существующим организмам капиталистических стран. Поскольку ни Александр I, ни Николай I не смогли сломить сопротивления отсталых помещиков, которые были главной толщей правящего класса, судьба покарала самодержавие севастопольским разгромом. Николай I отравился, именно убедившись, что сам себе разбил лоб.4 После этого самодержавие стало во главе тех умеренно–либеральных помещичьих сил, которые требовали освобождения крестьян, и, конечно, провело реформу в духе этого дворянства и под его диктовку, в интересах этого дворянства и самодержавия как такового, а отнюдь не в интересах крестьян.

Уже в Александровскую эпоху передовая часть дворянства ощущает экономическую потребность в освобождении крестьян, причем одни были за полное их освобождение, другие — за половинчатые меры. Но этим дворянам не нужно было закрывать глаза на ужасы крепостного права. Эти ужасы находили иногда в них ярких разоблачителей, ими они аргументировали в пользу своего требования. Здесь–то и проявлялись покаянные настроения, настроения «кающегося дворянства», столь характерные для передового дворянства и Александровской и Николаевской эпохи.

При начале царствования Александра I трон, только что получивший такой урок, как насильственная смерть Павла, сильно левеет. Александру I хочется опереться и на цареубийц, и на те слои населения, которые около них. Поэтому он мирволит либералам. Таким образом, немножко расступается перед русской общественностью возможность если не действовать, то говорить свободно. И по этому руслу направляется сейчас же поток русской либеральной общественности; он еще очень слаб, и при Александре I само общество себе противоречит. На каждого либерала найдется несколько консерваторов, которые ему мешают, потому что мыслящее общество главным образом состоит из дворянства, и оно само, в своих правых элементах, бдит за тем, чтобы левые братья не размыли устоев. Либералов пока десятки, сотни, но Александр I уже чувствует, что они «далеко заходят», что они вовсе не думают ограничиться теми рамками, которые им предоставляет самодержавие: они мечтают о том, чтобы взять самодержавие под известный контроль. Это заставляет Александра I метнуться в сторону правых и занять ту позицию, которая самодержавию наиболее свойственна, — то есть из–за идиотского звериного страха перед каждой самомалейшей реформой забыть реальные интересы государственной власти и стать вразрез даже с ними. Так, каждый наш самодержец был как бы помещиком всероссийским и должен бы быть заинтересован в том, чтобы его поместье давало побольше доходу. Но это требовало известной либеральной реформы, а такая либеральная реформа могла повести к тому, что крепостные (то есть все русское население) захотят ограничить хозяйские права помещика. Поэтому помещик–самодержец говорил: черт с ним, пускай мое имение будет нищее, лишь бы никто не пикнул, что я не самодержец!

На самом деле самодержавие, конечно, было бы нулем, если бы не опиралось на общественные силы. Оно опиралось на консервативное дворянство, на часть торгового капитала, которому прежде всего нужно было спокойствие в стране, который боялся всякого рода бунтов. Оно опиралось на бюрократический персонал, на свое зазнавшееся, завравшееся, защищенное цензурой от всякого упрека, взяточническое, самодурное чиновничество.

Достаточно ли этого? Была ли это достаточная сила? Если бы крестьянское море вскипело, оно сорвало бы эту кору. Но крестьянство спало. Оно доставляло самодержавию материал в виде солдат и городовых. Оно не только само не могло организовать сопротивление, но оно составляло пассивную массу, которая давила в направлении желаний господствующего дворянства. Во всякой стране во все времена масса народная, пока она спит непробудным сном, является только резервуаром, из которого силы черпает главным образом сильнейший — тот, кто правит.

Стало быть, приходится считаться только с теми классами, которые ведут действительную борьбу и имеют какие–то организации, и в этом смысле в царствование Александра I либеральная часть общества была гораздо слабее части консервативной.

На литературе представителей этой наиболее живой и талантливой части русского общества лежит печать известной революционности. Многие из них — прямые декабристы, другие — близкие друзья декабристов, а декабристы произвели восстание 14 декабря, то есть прямой вооруженный натиск на самодержавие, с тем чтобы вырвать у него те или другие уступки, У них всех была иллюзия, что это удастся. Правда, они внутренне не были согласны между собой, не имели вождя с настоящим авторитетом, — так всегда бывает в пестром классовом переплете.

Эти помещики и приставшая к ним небольшая часть мещанства представляли собою целую градацию тонов, от довольно ярко красного до пестрого, до бледненько–розового, и доходили до таких, которых нельзя было даже розовыми назвать. К тому же декабристы были оторваны от масс. Они думали, что за ними, за офицерами, солдаты пойдут по первому приказу, но они ошиблись. Самодержавие было достаточно сильно. Вся остальная дворянская масса была против них, а народные массы спали. Это дало возможность самодержавию разбить декабристов.

Но даже выступление этой слабой революционной группы так напугало самодержавие, что Николай I стал еще реакционней, чем Александр I. Он начинает угнетать все русское общество с неслыханнейшей злобой: «А, я угадал, кто вы такие и чего вы хотите! Вы дошли до идеи истребления дома Романовых! Вот чем кончаются либеральные фразы!»

Можно представить себе всю ярость этого человека. Эту ярость разделяли все жандармы, чиновники, вся масса правого–русского дворянства и т. д.

После декабря наступает перелом. Мы входим в литературу 30–х годов, и она отличается глубоко от литературы 20–х годов. В литературе 20–х годов есть выход в революционной надежде. Теперь же и эта форточка закрыта. Вдребезги разбиты революционные надежды.

В эпоху Александра I мы видим такую фигуру, как знаменитый романтик — поэт Жуковский с его миролюбием. Мы видим людей, лишенных какой бы то ни было энергии, которые ни о какой революции помыслить не смели. Если у них были благородные влечения, известная доброта, известная гуманность, которая порождена была соприкосновением с Западной Европой, то все–это отнюдь не могло преломиться в протест.

Куда же у Жуковского могло все это вылиться? Все–таки просто сделаться заурядным лакеем самодержавия, просто кричать «осанну» русской ужасной действительности нельзя было. Поэтому Жуковский ринулся в другую сторону, в сторону мечтательности. Вся его поэзия играет лунным светом. Потому она и привлекательна и очаровательна для некоторых натур, что гласит: да, действительность есть вещь грязная и скверная (правда, нигде не говорится об этом прямо, не сказано об ужасах самодержавия, об ужасах крепостного труда), жизнь быстротечна, болезненного в жизни много, и вообще можно было бы совсем захандрить, если бы не было господа бога на небесах, полных поющих ангелов; а все это мы увидим и услышим после смерти, если проживем тихонько и добронравно нашу земную жизнь.

Это примитивная форма романтики, прикрывающая монархизм, с его скверной мистической мечтой.

Куда бежать? К ангельским арфам, под райские кущи, туда–можно забиться, закрыть глаза и не видеть Держиморду, который царил над всей Россией.

Так вот, в 30–е годы это настроение усилилось и выступило на первый план. Либерализм, вольтерьянство, революционные надежды — все это было забыто, и люди ударились в совершенно другое дело, а именно, в самоуглубление, копание в своей душе, построение своей собственной личности. Все разбилось в мелкий песок. Всякая песчинка стала думать о себе. Общественное дело было утрачено, потоплено, общественная линия пропала, и отсюда как единственный благородный и утонченный исход — прекраснодушный идеализм. Но так как все это выросло на почве недавнего не забытого еще протеста, то, естественно, не могло вылиться в лишенный всякого внутреннего содержания индивидуализм. Нет, этим людям хотелось вырваться из тисков ужасной жизни. Поэтому это их настроение преисполнено высокими и великодушными чувствами. Только путей для проявления этого благородства, для какого–то хорошего выпрямленного счастья, для какой–то свободы мыслей, для осуществления каких–то идеалов искали не во внешней борьбе; напротив, ее осуждали, от декабристов отвернулись, о них уже стали говорить как о людях пустых, стоявших на неправильном пути.

На чисто идеологических, глубоко идеалистических началах развился идеализм, иногда с религиозным и вместе с тем внутренне очень либеральным оттенком.

Из 30–х годов выросли потом люди 40–х годов. Отсюда ведет начало Белинский и все, что от него зависит. Отсюда вытекает Герцен с его чрезвычайно глубоким влиянием на всю дальнейшую русскую литературу. Здесь же источник и всякого русского идеализма, который докатился до нашего времени. Западнический и славянофильский уклоны находят свой первоисточник в этой самой внутренней работе русского дворянства 30–х годов, в его работе над собой, над вопросами философии, эстетики, часто даже богословия, над вопросами своей внутренней этики, над вопросами отношения между людьми и т. д. Такие вещи их занимают и бесконечно их трогают. И на самом деле, здесь закаляются новые люди, они приобретают развитую индивидуальность, они перекликаются на этой почве между собой и, к концу николаевского режима, начинают крепнуть под флагом либерализма, отчасти уже и народничества, явившись в значительной степени учителями последующих более революционных поколений.

Я говорил уже выше, что идеалистический исход был продиктован самой жестокой действительностью. В нем было то хорошее, что он не выдохся окончательно в дряблый идеализм, что из него выросло несколько больших протестующих революционных фигур, — этому причиной была именно революционная закваска протеста, который вызывался гнетом самодержавия и ходом развития хозяйства прежде всего, а потом и всей русской общественностью.

Крушение николаевского режима произошло не в силу этих протестов, — эти протесты были слишком слабы, чтобы свергнуть его, — а в силу внутренних противоречий. Самодержавие не выполнило своей задачи. Оно не нашло методов организованной обороны своего «поместья», оно воображало, что его вымуштрованная армия и кладбищенская тишина во всей России гарантируют успешную борьбу с капиталистическими странами. Капиталистические страны «набили русскому самодержавию морду». Самодержавие совершенно растерялось перед таким фактом после того, как оно в такой степени корчило из себя при Николае I божество. Когда всем стало ясно, что божество стоит на глиняных ногах, Николай I нашел в себе мужество отравиться и наследство передал Александру II, которому ничего другого не оставалось, как спешно приводить страну хоть в какое–нибудь соответствие с теми требованиями обороны, развития торговли, хозяйства, промышленности, которые были необходимы для того, чтобы Россия не представляла собой глиняный горшок среди чугунных котлов, о которые она разбилась бы вдребезги. Самодержавие стало опираться на либералов–помещиков против консервативных помещиков и само считало необходимым во что бы то ни стало провести реформы.

Как только самодержавие, таким образом, качнулось в левую сторону, пользуясь этой возможностью, как из открытого–крана, полились накопившиеся протестующие мысли. При этом протестующая мысль приобрела новый характер. Во–первых, она не прониклась благодарностью к самодержавию за его реформу. Она прекрасно понимала, что самодержавие испугается решительной реформы и будет проводить ее в интересах помещиков, а не крестьян. Это было ясно.

Но, кроме того, самый состав протестующих изменился. Это отразилось и на литературе. В то время как дворянство продолжает жить тем, что оно выработало в 30–х годах, продолжает идеалистические песни на флейтах этики, эстетики и создает при этом очень много чрезвычайно красивых художественных произведений, в которых бьется либеральное сердце, «высокая любовь к свободе» и т. д., новые люди поднимаются с низов. Самодержавие еще при Николае вынуждено было допускать их к образованию, к культуре. При Александре II понадобилось большое количество интеллигенции: инженеров, врачей, учителей, всевозможных управляющих всякого рода государственными делами, всех калибров — от всероссийского до губернского и уездного. А для этого нужны были образованные люди. Дворянства, служилого сословия, не хватало ни качественно, ни количественно. Давайте же сюда некоторое количество детей всяких фельдшеров, попов, мелких чиновников и т. д. Пришлось набрать эту молодежь в университеты и, конечно, постараться вымуштровать там на потребу самодержавию, в качестве, так сказать, квартальных надзирателей по всем отраслям культуры и хозяйства.

Но интеллигенция не так поняла свою миссию. Она была вызвана, чтобы служить самодержавию, но имела свои корни в народе, который был теперь разбужен. Проснулся теперь уже не дворянин, проснулся разночинец и выпустил своим застрельщиком Белинского, а позднее и сам, как массовое явление, выступил на первый план. Он совершенно не соглашался с идеалистической мечтой, да она и не нужна была ему вовсе. Ибо, кряжистые, близкие к мужицким крепким слоям, к земле, они мечтали о том, что реформы 60–х (годов) означают собою новую эру; что разночинец сможет устроить себе разумное счастье, жениться на разумной подруге, иметь достаточный заработок, заняться развитием своего мозга, резать лягушек, чтобы знать, как природа устроена, делать добрые дела, учить ребят, лечить больных, никому не вредить и никому не давать себе вредить. Этим проявил себя мелкобуржуазный интеллигентский реализм, ничего общего с выспренними эмпиреями не имеющий, а, наоборот, крепко стоящий на земле. Чуткий дворянин Тургенев в «Отцах и детях» отразил этот тип. Вы видите, что типы этого рода не говорят о социальной революции: они говорят: «Вы, батенька, со своим лунным светом и разочарованием отъезжайте. Мы — люди практические, реалисты, нам нужно устроиться в жизни. Мы бедны, у нас в брюхе пусто. Нам заработок подавайте, сколько–нибудь сносные условия жизни и развития и дайте нам возможность не видеть, как наши родные, отцы или братья, живут в унизительном положении».

Отсюда недалеко, конечно, и до настоящих революционных настроений, потому что самодержавие всего этого именно и не давало им. Какая там разумная жизнь! Можно, пожалуй, дать подачку, если ты будешь служить на задних лапках, если ты по первому приказу: «Куси!» — будешь кусать своих отцов и братьев; а если не хочешь, тебя в бараний рог согнут!

И начинается смертная борьба самодержавия со студенчеством. Слово «студент» (становится) равносильным слову «революционер». Студент — это самый неблагонадежный человек. Университет — это рассадник революции. Но как же быть? Ведь не закроешь университеты, не истребишь студенчество? Хозяйство слишком большое, государству нужны образованные люди. Покуда самодержавие вертится в этих противоречиях, этот самый студент растет, влияние его крепнет, и он начинает сознавать, что без борьбы с самодержавием никакой разумной жизни он себе не устроит. А раз так, то, может быть, он может вызвать на бой и победить самодержавие? Нет, не может, ему это не по силам. «Вышли мы все из народа, дети семьи трудовой!»5 — говорят разночинцы. Так мы обратимся к нашему отцу, разбудим его, забьем <в> набат и скажем крестьянам: теперь идем вместе, разрушим все эти хоромы знатных и богатых. Мы за тебя, а ты за нас, и мы вместе построим с тобой настоящую разумную жизнь! К этим широким социальным перспективам многие приходили и прямо, сразу вступая на дорогу социализма.

В самом деле, какая жизнь разумна? Та, что организована в интересах народа. А в то время, кроме радикальной революционной европейской мысли, существовала уже и социалистическая. Правда, социализм не вытекал из общественного положения разночинцев. Но мысль толкала их к нему.

С чем идти к народу? У народа община, исконная крестьянская правда, святая мужицкая правда, которая весь мир перевернет. И эти люди, которым нужен мужик, которые не могут без мужика жить, чем дальше, тем больше мужика обоготворяют. Они эту сторону действительности оправдывали и в ней преимущественно видели надежду, пока не нашли действительно растущего революционного класса в пролетариате. Они нашли пока фундамент социализма у мужика, в деревне. Но в деревне пресловутая община была фальшива. Революционность там рассеянная, пассивная, которая не может собраться в революционный вихрь, которая не приводит крестьян к сплочению. Она может довести до взрыва в одной деревне, в другой, но не может сколько–нибудь серьезно подкопать силы самодержавной армии.

Интеллигенция скоро поняла, что крестьянство не идет ей навстречу. Тогда ее авангард перешел к.личной дуэли с самодержавием. Они говорили: вооруженные динамитом, мы чего–нибудь добьемся. Они шли на последнюю возможность, на то, чтобы террористическими актами разбить самодержавие и тогда апеллировать к массам. Но, однако, победа их и здесь не ждет, ни одно из их предположений не оправдывается.

К концу этого периода наступает новое разочарование. Народничество не приводит к революции, и самодержавие опять сильно. Наступает реакционная полоса царствования Александра II и затем еще страшнейшая реакция эпохи Александра III. Все опять разбивается вдребезги. Падает настроение. Глеб Успенский констатирует с глубочайшей мукой и поразительной правдивостью, что он ошибся в крестьянине. Он разоблачает в своих произведениях его дикость и некультурность, его стремление к земельной собственности. Он видит роль кулака, который, по существу, есть зародышевая буржуазия, и страшную запойную беспросветную темноту, бедность. Он приходит в отчаяние, запивает и гибнет. И рядом с ним гибнут многие–многие представители народничества, потому что они не смогли перенести того, что узнали.

И русская литература все это отражает: первое выступление нигилистов, желающих для себя настоящего счастья на свете и желающих его осуществить в революционной борьбе, и поток их в народ, и исступленное преклонение перед мужиком, перед деревней, и глубочайшее разочарование, и внутренние муки, и полный, беспросветный пессимизм, в который вваливается с размаху интеллигенция 80–х годов. А на этой почве растет мистика. Толстой начинает делаться вождем. Выплывает отчасти Владимир Соловьев. Начинается, наряду с этим, проповедь мелких дел и крохоборства: «Наше время — не время великих задач». Настоящие революционные писатели прячутся за басню, как сделал это Щедрин, и под маской стараются передать ужас этого отступления и нового торжества звериного начала в русской истории.

Но это не значит, что мы вступили в полосу беспросветную. Наоборот, тут зарождаются два явления, или одно о двух сторонах: крепнет буржуазия и крепнет пролетариат.

Каков же результат того, что крепнет буржуазия? Может быть, она создаст свою собственную литературу? Эти господа Колупаевы и Разуваевы? Нет, они никакой литературы не создают. Они занимаются тем, что щелкают на счетах или управляют своими заводами и торговыми делами. Им некогда. Для этого всегда найдется служилый человек. Они дают на своих заводах место и технику и врачу и на свои доходы начинают отчасти устраивать всякие гуманные общества и учреждения, вроде каких–нибудь яслей, библиотек, клиник, музеев и т. д., оправдывая этим свою наживу перед самим собой. Ведь нажился–то он тем, что кровь и пот точит из народа, — так очень приятно сотую часть барыша отдать на благотворительность. Все тебе курят фимиамы: «Ты, мол, Тит Титыч, нас обобрал, но ты же нам и больницу выстроил. Слава тебе, Тит Титыч!» И это называется «меценатством»!

Таким образом, интеллигенция делается слугой буржуазии, идет на службу к «его степенству», которое значительное количество интеллигенции нанимает и в качестве своих квалифицированных развлекателей. «Вы, художники слова, кисти, звука, пожалуйте–ка к нам. Будет очень приятно нам с нашей Аграфеной Ивановной вами позабавиться. Омеблируйте нам квартиру, устройте какой–нибудь вечер со стихотворениями. Мы очень любим стихи послушать после вкусного обеда. Дайте нам театр, да не какой–нибудь, а европейский, чтобы было все, как следует. Мы теперь не те люди, которые сами сахар отвешивали, — мы их дети, мы оканчивали всякие политехникумы за границей, и вы нам по–европейски, пожалуйста». Обнаруживается большой спрос на эстетику. Буржуазия, в особенности московская, оперяется, устраивает себе хоромы и в эти хоромы набирает развлекателей всех родов оружия.

Часть интеллигенции могла превратиться просто в шутов гороховых, но только часть, а другая часть на это дело так просто не смотрела; у нее были прекрасные традиции. Правда, она социалистических традиций не держалась, она уже многим не задавалась, это была вообще немного дохлая интеллигенция, но вместе с тем эта интеллигенция еще себя уважала. Она выражала распад того великого расцвета, когда, в эпоху своего народничества, интеллигенция воображала, будто ее поддерживают народные массы, сама старалась у этих народных масс зарядиться и выдвинула блестящую плеяду музыкантов, живописцев, писателей, создала необычайно яркую эпоху русского искусства.

Отказаться от всего этого было не так легко. Они хотели соблюсти полное благородство в обслуживании его степенства и не забыть себя. Они говорили: «А, кажется, наступает момент, когда «чистое искусство» может выступить на первый план. В самом деле, появился класс прочный, растущий, который правды не требует и не любит. Если вы скажете настоящую правду Титу Титычу, то произойдет один только конфуз. «Мне неприятны, — скажет Тит Титыч, — речи насчет мятежа, братства, насчет свободы. К чему мне это? Совершенно мне неподходяще. Это портит всю картину. А вот красоты давайте сколько угодно. Поэтому вы на содержание не налегайте, а на форму главным образом. Тут — настоящее». Конечно, художественно настроенные люди с удовольствием отвечают: «Мы это можем, нас очень интересует пускать такие красивые мыльные пузыри. Они пустые — но форма у них круглая, и они отражают радужно мир. Мы с удовольствием откликнемся на культурный призыв культурной буржуазии».

Но нельзя сказать, что их искусство упиралось целиком в пустой формализм. Все же известную долю идейности они хотели сохранить. Русская интеллигенция до некоторой степени выдержала экзамен и не унизилась, не дошла до полного отрицания своего внутреннего естества. Нет, она сказала: эти идеи, эти неприятные его степенству идеи не нужны. Да и сытому интеллигенту, которого погладили, причесали, во фрак одели, не нужны были эти идеи, ходящие по земле, от которых пахнет потом, от которых идет и запах пороха. Зато вполне приемлема философская идея мировой мистики. Например, протестовать по поводу того, что у нас самодержавие, — нетактично, но протестовать по поводу того, что существует закон тяжести, — можно, можно говорить: «Я свободный человек, я не желаю, чтобы меня притягивало к земле!» Или заявить такую штуку: «Какие глупые эти социалисты! Они рассуждают о том, чтобы улучшить положение людей, когда все люди приговорены к смертной казни: ведь все они смертны! Вот куда надо направить протест». Такой протест и самодержавие, и его степенство могли принять. Даже Александр III, который был очень грузен и притягивался к земле очень сильно, вероятно, сказал бы: «Собственно говоря, можно было бы обойтись и без притяжения». Протест против смерти? Да сколько угодно! Каждый капиталист скажет, что он революционер в этом отношении. Он протестует против «кондрашки», который окончит его сладкую жизнь, на радость его наследникам. Литература в этом пункте вновь склонилась к мистически высоким идеям, отчасти возрождая на иной ступени настроения 30–х годов. Интеллигенция говорила: здесь легко развернуться, здесь наша роль. Интеллигенция искусно и тонко играла на инструменте символизма. Это было формальное искусство, которое все же не доходило до пустоты законченного, чистого искусства.

Но чем ближе это искусство было к пустоте, тем больше его создателей точил червяк сомнения; «а, в сущности, не прихлебатель ли ты капитала и не должен ли ты занять место рядом с его поваром в белом колпаке? Ибо, как повар очень искусно приготовляет пищу для его степенства, которая идет ему в живот, так и ты искусно приготовляешь пищу, которая идет ему в «душу». На это можно было ответить: «Как! Это искусство, это священное, это вечное, это искусство с большой буквы, с такой большой буквы, которая на земле поместиться не может, не возвышает нас? Мы должны чувствовать себя жрецами! Мы никогда не возьмем в руки метлу. Мы должны гордо выступать, и всякий должен при виде нас почтительно говорить: вот идет художник! Человек не от мира сего, он и беседует с богами, и живет в атмосфере вечности».

И внешне наше искусство поднялось тогда на большую формальную высоту. В 90–х годах оно касалось очень широких проблем, иногда не безынтересных и для нас, но оно потеряло всякую гражданскую основу.

В то время как рос капитал, рос и пролетариат, и этот рост • пролетариата порождал подземные толчки, порождал новую волну соответствующего настроения. Помимо того, что начали работать социал–демократические кружки, началась перекличка между ними, глухая подземная беготня социалистических кротов, которые где–то там, глубоко гнездились, которые на фабриках собирались, снюхивались, возбуждая беспокойство полиции; помимо этого, вся атмосфера начала как будто нагреваться, и в этой нагревающейся протестом атмосфере начинала как будто понемножку возрождаться острая общественность.

«Знаньевцы», которые группировались вокруг Горького, эта отчасти начиненная социалистическими надеждами (еще неясными) группа говорила: «Народ позабыли, а народ растет, народ организуется, демократия в пути!»

Эта группа была явно протестующей, хотя она была пока очень осторожна.

И Горький был осторожен, потому что он взволнованно и тревожно, чутко искал какой–нибудь настоящий революционный элемент и был близок к отчаянию, когда видел всю эту торжествующую сытость. Позолота Бальмонтов его не обманывала. Он в то время ненавидел интеллигенцию, считал ее продажной и пустой, был слишком крепко связан с низами и искал из жизни выхода. И нашел этот предварительный выход, только попавши немножко не в цель, — в босяке. Он выдумал себе фигуру ярко индивидуально–анархически настроенного босяка. Фабричный ему казался серым человеком. Идет усталая масса с фабрики, все один на другого похожи. Какая тут романтика, какой тут протест! Это какое–то стадо. А вот этот босяк в живописных лохмотьях, который величественно шествует по степным дорогам, под солнцем, — ему сам черт не брат. Это — настоящий борец.

Рядом вырос Андреев, от которого нельзя так легко отвертеться. Конечно, у Андреева очень много несимпатичного, он, несомненно, не наш, но то, что ему присуще, — это вопль, настоящий, непрекращающийся вопль боли, смертельный, безысходный пессимизм, какой–то заячий крик гибнущего существа, который раздался в литературе так громко, что покрыл собою все другие звуки. Это свидетельствует о том, как на самом деле в русской жизни плохо обстояло дело, в какой мере терзало нас по–прежнему самодержавие и угнетали цепи, капитала. Андреев не понимал, против чего он должен протестовать, но все же он протестовал своим криком боли.

Возьмите такого писателя, как Чехов. Он видит те же ужасы действительности, но он старается отгородиться от нее юмором. Не тем, что он ее осудит, не тем, что он вступит с ней в борьбу, — отнюдь нет. Для этого нет у него опоры. Он не любит действительности и юмористически описывает смешные ее стороны, рисует карикатуры и говорит: посмейся, легче сделается на сердце. Но он делает это с огромным художественным совершенством. Он претворяет действительность в какую–то музыку, а когда человек болен, его можно укачать спокойной мелодичной песней и облегчить его страдания. В юморе Чехов искал примирения, но не нашел его. Ясно было, что Чехов все время страдает оттого, что он побежден действительностью.

Такие симптомы знаменовали, что не все благополучно; а между тем топот рабочих батальонов все приближался и гремел все сильнее. И, наконец, в нашу действительность входит этот новый персонаж — массовый рабочий. Его отмечают, пока робко, Горький, Вересаев, Чириков — не вполне его понимая, не охватывая еще всей грандиозности того, что он с собой несет. И, в сущности, русская литература на этом, в некоторой степени, останавливается. Когда раздаются громы революционные, музы, конечно, смолкают, пушки и взрывы заглушают их, звуки великой войны, проклятой при всей своей великости, и великой революции, которая на самом деле бесконечно велика. И только после того, как эти громы в некоторой степени стихли или, по крайней мере, приглушились, начинается новая полоса литературы. С одной стороны, мы слышим, как продолжают чирикать у нас и за границей спрятавшиеся от нашей бури по разным углам птицы, которые по–прежнему напевают свои песни, но идут при этом вразрез с настоящим, так что некоторые из них, видя это, почирикают–почирикают, свесят головку и замолчат. Другие стараются приспособиться к новому темпу, начинают подпевать ему. Что же в самом деле произошло? — спрашивают они. Иные побеждают в себе страх, а иногда и боль и начинают ближе подходить и иной раз с удивлением констатируют: «А может быть, и тут еще жить можно? А может быть, тут есть еще и некоторые хорошие стороны?»

С другой стороны, из рядов людей нового мира, которые откуда–то поднялись снизу и сами стали творить жизнь, начинают выступать и пролетарии–художники. Они еще довольно неуклюжи, они еще к этому делу не привыкли. Как старый неграмотный рабочий, который берет карандаш в руки и с большим трудом выводит первые буквы азбуки, так и новый пролетарский художник; ему трудно, не повинуется ему перо, он так хочет, а оно иначе. И он ищет пока каких–нибудь учителей и находит литературу старую или новую, окрашенную западноевропейскими буржуазными тенденциями и очень недавно, только перед революцией, перекинувшуюся к нам, чисто формальную литературу. Настоящего учителя нет. Самыми лучшими учителями являются все же те великие писатели, которые писали в пору наивысшего интеллигентского протеста. Но то было другое время. Там кое–чему научиться можно, но целиком переписывать нельзя, нужно новые слова придумать. Старый Адам–Пушкин назвал все тогдашние вещи одними именами, а теперь другие времена, вещи и животные — другие, и теперь нужны новые имена. И эти слова придумываются, правда, часто неблагозвучные, над которыми порядочно издевался Пильняк,6 но тем не менее новые слова означают новые отношения, и из них начинают развиваться какие–то новые литературные произведения, пока еще очень примитивные.

Но, может быть, теперь, когда мы свергли самодержавие, литература может выпрямиться «во весь рост»? Может быть, можно говорить теперь о чистом искусстве. Может быть, пленение русской литературы у «идей» кончилось? Ничуть.

Можно, конечно, отдаться тем или другим упражнениям, чтобы поближе подойти к своим внутренним переживаниям, выработать формы отражения действительности. Но в общем мы должны призывать «музыкантов» не к тому, чтобы они просто музицировали, а чтобы они шли в рядах полкового оркестра и своей музыкой поднимали настроение нашей Красной Армии, помогали бы нам идти вперед и закаляли наше мужество в борьбе и строительстве.

Но этого недостаточно. Нужно гораздо больше. Нужно разобраться в том, что произошло и что уже происходит. Нужно дать это в живых образах, потому что искусство есть не только зеркало, которое отражает жизнь, это есть фактор организующий, который глубоко влияет на среду. Если можно терпимо относиться к искусству формальному, то жизнь имеет глубокую потребность в искусстве, которое ей служило бы, и это служение отнюдь не есть рабство. Всякая литература, когда она классовая, выражает узкие требования своего класса. Но это неверно относительно пролетарской литературы, потому что классовые интересы пролетариата есть интересы общечеловеческие; и эта общечеловеческая литература одна имеет право быть вечной. Лишь теперь можно быть подлинным человеком.

Вот это заставляет думать, что у нас будет великая литература и что в тех порослях, какие мы сейчас видим, мы имеем не траву, а молодые подрастающие дубки, которые должны разрастись в нечто грандиозное и мощное.


  1. Имеется в виду статья Розы Люксембург «Душа русской литературы», представляющая собой предисловие к книге В. Г. Короленко «История моего современника», вышедшей в переводе на немецкий язык (Берлин, 1918). В переводе на русский язык статья была напечатана под названием «В. Короленко» в журнале «Красная новь», 1921, № 2, и вышла отдельным изданием — «Душа русской литературы», перевод с немецкого Л. Я. Круковской. Ред. А. Г. Горнфельда. П., Госиздат, 1922.
  2. «Не могу молчать» — название статьи Л. Толстого (1908), его страстный протест против смертной казни.
  3. В своей статье Р. Люксембург подчеркивала, что русская литература обладала исключительной «мощью социального воздействия», «пробудила в русском обществе… высокое гражданское чувство» (см. сб. Роза Люксембург. О литературе. М., Гослитиздат, 1961, с. 130, 133).
  4. Версия о самоубийстве Николая I возникла сразу же после его внезапной и скоропостижной смерти, однако до сих пор нет абсолютной ясности в обстоятельствах смерти этого императора. Луначарский, возможно, основывался на работе H. С. Штакельберг «Загадка смерти Николая I» (журн. «Русское прошлое», 1923, № 1), в которой были выдвинуты аргументы в пользу предположения о самоубийстве.
  5. Строка из песни «Смело, товарищи, в ногу!», слова и музыка Л. П. Радина. Написана в московской таганской тюрьме в 1896 или 1897 г.
  6. См. роман «Голый год».
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции
темы: ,

Автор:



Поделиться статьёй с друзьями:
comments powered by Disqus