Товарищи, я после очень долгого перерыва возвращаюсь к нашему курсу о русской литературе.1 Мне очень хотелось бы до наступления летнего перерыва занятий курс литературы закончить, но я уже научен горьким опытом, что многие из моих благих порывов не оказывается возможным мне осуществить. Очень многообразна моя деятельность и мои задачи, одни вмешиваются в другие, переплетаются, мешают одна другой, и мне очень трудно почти какую <бы> то ни было из линий моей деятельности проводить с той настойчивостью и в том порядке, в каком я хотел бы это сделать. Но, во всяком случае, я приложу все усилия, чтобы больших перебоев в дальнейшем чтении у нас не было и чтобы до летнего периода курс был закончен полностью.
Сегодняшнюю лекцию я хочу посвятить народникам и величайшему из народников Глебу Ивановичу Успенскому. Что это такое, народничество? Понятие народничество может найти себе два определения: более узкое и более широкое. Мы называем народниками в собственном смысле слова определенную группу писателей с Успенским и Златовратским во главе, с известными предшественниками, которые приготовляли их приход, и с некоторыми последователями, которые пришли после них в литературу. Этой литературной группе соответствует определенное партийное политическое течение. Политическое течение народников мы обыкновенно считаем по времени с 70–х годов до крушения боевого народничества в начале 80–х годов. Это десятилетие. Шестидесятников, о которых мы говорили в последней моей лекции: 2 Чернышевского, Добролюбова, отчасти Писарева, — мы считаем таким вступительным аккордом в боевое народничество. Чернышевского должно, между прочим, целиком зачислить в главные теоретики народничества вообще, но революционный характер народничество приобрело в 70–е годы, и это революционное течение народников, кончившееся затем дуэлью «Народной воли» с самодержавием, теснейшим образом связано с литературным народничеством. Это определение народничества представляет собой узкое определение. Когда говорят «классики–народники», то обыкновенно имеют в виду вот эту группу писателей 70–х, 80–х годов, но явление народничества у нас в России несравненно более широкое, потому что многие классики являются типичнейшими народниками. В сущности говоря, основателями широкого прогрессивного народничества надо считать, например, и Герцена и, в значительной степени, Толстого; в чрезвычайно своеобразном изломе и в известной степени народниками, правда, в очень нелепом изломе, были Гоголь, о котором мы с вами говорили, и Достоевский, о котором мы еще будем говорить. Я поэтому, в моем анализе, буду следовать такому порядку: сначала я постараюсь выяснить вам значение и смысл народничества в широком смысле слова, а потом мы выделим на этом фоне то, что обыкновенно в нашей литературной классификации носило название народников в собственном смысле слова.
В чем заключается смысл всего вообще явления народничества как широкого течения? Он заключается в том, что правящие классы, опиравшиеся и сами подпиравшие самодержавие, в высшей мере затормозили ход экономического и культурного развития нашей страны. Вследствие глубокой косности господствующих классов, правой части помещиков, бюрократов и т. д., классы и группы классов, например, левое дворянство, в интересах которых лежало ускорение темпа экономического и культурного развития страны, приходили в столкновение с самодержавием и с правящими классами. Но эти одна за другой появлявшиеся группы, сначала левое дворянство, потом разночинцы, представляли собой меньшинство населения и даже исчезающее меньшинство населения. Самодержавие могло действовать против них всех такими послушными его повелениям силами косных, непроснувшихся, находящихся в рабском состоянии, крестьянских масс. Поэтому естественно, что наши оппозиционеры и революционеры, будь ли то декабристы, будь ли то последовавшие за декабристами представители дворянской протестующей мысли, будь ли то разночинцы, чувствовали себя бессильными перед самодержавием, опиравшимся на полицию, на армию, на тюрьмы, на великолепно сколоченный острожно–жандармский аппарат, физическую силу которому давала, конечно, полная возможность черпать из деревни людей, муштровать их и составлять из них те знаменитые, по энгельсовскому выражению, особые вооруженные группы, которые блюдут интересы господствующего класса. Вся наша прогрессивная мысль упиралась в это сознание своего бессилия и должна была оглядываться, ища какого–нибудь союзника, какой–нибудь силы, которая могла бы послужить для нее армией, ведущей столкновение с самодержавием. Наши декабристы, в особенности левые, типа Пестеля, Рылеева и т. д., сознательно шли навстречу требованиям крестьян, причем первым мотивом к этому было то, что только при таких условиях можно втянуть в революцию солдат, только при таких условиях можно опереться на крестьянскую волю и оказаться более или менее способными помериться силами с самодержавием. Как мы видели уже у декабристов, те как раз, кто понимал невозможность борьбы с самодержавием, внутренне поддерживали крестьянство и вместе с тем сочувствовали крестьянству, то есть это не были такие политики, которые говорили: как бы нам мужичьими руками достать каштаны из огня. Нет, обыкновенно эти идеалистически понимавшие свою миссию представители дворянства в своем сознании отражали эту потребность в опоре на крестьян, отражали это жалостью к крестьянам, <что> порождало в них чувство стыда по отношению к крепостному праву, которое было уже единственным явлением среди европейских цивилизованных стран, идеалы широкой демократической свободы и т. д. Следовательно, уже представители аристократии понимали, что в борьбе с самодержавием для того, чтобы опереться на широкие массы, необходимо стать на точку зрения радикализма, радикального революционного демократизма. Чем дальше шло время, тем яснее становилось, что, с одной стороны, крестьянство представляет собою невыносимо страдающий класс, с другой стороны, что страдание и отсутствие свободы, крепостное право являются главным рвом, который пересекает дорогу стране к ее экономическому прогрессу. С третьей стороны, что это единственный резервуар, из которого можно черпать какие–то силы в борьбе с самодержавием. Здесь очень интересной разновидностью у народников являются более поздние, чем декабристы, развившиеся в 40–х, 50–х, 60–х и т. д. годах формы дворянского народничества. Вы видите, например, такое народничество у Пушкина. Это не удивительно. Он был проникнут в некоторой степени декабристскими воззрениями. Оно не очень сильно пульсирует в поэзии Пушкина, но, несомненно, такое сочувствие к крестьянству налицо. Страдание за рабское положение крестьянства, несомненно, отмечено временами жгучими чертами в поэзии Пушкина: в лучшую эпоху, тогда, когда еще русское общество не потерпело поражения вместе с декабристским восстанием, в революционную эпоху, Пушкин был недалек от мысли о низвержении самовластия и о том, что когда–нибудь именно имена Пушкина и его друзей на развалинах этого самовластия будут написаны, как имена борцов.3 После разгрома декабрьского восстания на довольно продолжительный период времени народничество прекратилось в русской литературе. Те слабые ростки народничества политического, литературного, о котором говорили в связи с декабрем, прекратились, но затем начинается новый их расцвет к концу 40–х, в начале 50–х годов, и здесь мы видим, во–первых, публицистическую деятельность Герцена и Белинского. Здесь мы видим затем появление «Записок охотника» и всей тургеневщины, мужиков фальсифицирующей, появление прогремевшего на всю Россию, в сущности, слабого произведения Григоровича — «Антон Горемыка». Словом, здесь есть целый поворот. Литература стала лицом к деревне. Легче всего понять внутренний смысл этого переворота, движения лицом к деревне у Герцена так, как, в сущности говоря, может быть, еще более классически выпукло сказались особенности дворянского народничества позднее у Толстого, но я к этому еще вернусь. В чем заключалось народничество Герцена? Герцен был представителем дворянской интеллигенции, как вы знаете, которая вступила в решительный бой с самодержавием. Недаром он еще молодой поклялся аннибаловой клятвой4 никогда не мириться с самодержавием. Герцен должен был уехать за границу. Он был захвачен, он рассчитывал за границей увидеть настоящий вольный марш народов, какой–то зари свободе навстречу. Он с волнением величайшим присутствовал при поднятии народных сил ко времени 1848 года и его революций. Он присутствовал при поражении народных сил в 1848 году и увидел, что после этого поражения наступает царство буржуазии. Этот барин, эстет, который во имя великих идеалов свободы личности, красоты жизни, торжества справедливости и какого–то грандиозного эстетического строительства новой культуры, во имя всего этого, готов был положить свою голову за революцию, он внезапно увидел, что революцию победил скучнейший и прозаичнейший мир. Что его более всего поразило в торжестве буржуазии, это то, что победил торгаш, победил бессердечный узкий промышленник, который губит человеческие существа, своих конкурентов, в особенности конкурентов из мелкой буржуазии и крестьянства, и своих рабочих, то есть пролетариат, во имя голого барыша.
Весь этот страшный эгоизм, вся эта циничная оголенность, такой чрезвычайно трезвый и противный в своей мещанской трезвости расчет, который Маркс в «Манифесте Коммунистической партии» отметил как атмосферу, которую несет с собой буржуазия, — вот все это охарактеризовал для себя Герцен как последний ужас, как истинное пришествие хама, как настоящее попрание человеческого достоинства, самого отрицательного человеческого типа, какой только существовал. Герцен мог бы протестовать против пришествия пуза так, как протестовали другие дворяне–аристократы, которые говорили: «Да разве можно равнять вот этого чумазого, который пришел и расселся в плюшевых креслах, развесил свои золотые цепочки и точит кровь и пот из человечества, разве можно равнять с барином, с феодалом настоящим, который рыцарь и предки у него и культура утонченнейшая, это же явная нелепость. Разве кто–нибудь осмелится поставить рядом эту купечески–фабрикантскую фигуру со старым помещиком, со всей его длинной линией предков и со всей его в веках выдержанной, как вино, цивилизацией». Но Герцен так не мог протестовать, хотя он сам был именно барин, именно с утонченнейшей старой культурой, именно человек, который прежде всего негодовал на то, что на усадьбу наступил этот Колупаев и Разуваев, что дворянство он разорил, что всю атмосферу прелести дворянского гнезда, дворянских настроений и старой культуры он разбил, но это не давало возможности Герцену сказать так: вчерашний день был лучше сегодняшнего потому, что вчерашний день был помещичий, а сегодня деруновский. Нет, он этого не мог сказать, потому что он понимал, что помещичий день при всей своей поэтичности, при всех своих разных кисейных барышнях и благородных лишних людях, при всей своей утонченности, коллекционерстве, музыке и всяких таких вещах, все–таки рос на голове у крепостного крестьянина, что он всю свою музыкальную цивилизацию настроил под аккомпанемент свиста розог, что он зависел в своей утонченности от покровительства самодержавия, которое само относилось к помещикам, как к своим холопам, и, в сущности, могло бить по щекам, как холопов, людей из этого высокопоставленного и культурного мира, что и на самом деле происходило. Вот эта атмосфера всеобщего холопства сверху донизу, эта атмосфера окупания объектов высокой культуры бесконечным страданием огромного большинства, наиболее угнетала Герцена. Герцен принадлежал к тем левым дворянам, которых даже экономические интересы, желание развить сельскохозяйственную культуру более высоко, чему не давало возможность крепостное право, а равным образом иметь связь с Западом, желание жить более достойной жизнью, все это толкало к разрыву со старыми барскими традициями. Что же оставалось? Что же Герцен мог противопоставить капитализму? Вы скажете: «Как что? Разве одновременно с Герценом не жил Карл Маркс, разве Карл Маркс не сказал, что он противопоставит пролетариат, к этому клонится у Маркса?» Герцен читал Маркса, но он все–таки так далеко видеть не мог. Он разглядел, что капитализм чудовище, что он принесет с собой падение культуры. Это он разглядел, но разглядеть, что капитализм несет с собой какое–то благо, колоссальнейшее повышение производительности труда и рост могильщика капитала — пролетариата, этого он разглядеть не мог. Ему казалось, что Маркс мудрит, что Маркс придает слишком большое значение рабочим.5 Есть у Герцена страницы, в которых он с огромной симпатией говорит о французском рабочем–революционере, но это — симпатии к славному малому, который готов пролить кровь за высокие республиканские идеалы, но ему в голову не приходит, что пролетарий создан не для того, чтобы поддерживать студенчество и профессиональных революционеров из интеллигенции, а что это настоящее, революционное семя, потом несущее с собою революцию, о которой Герцену и мечталось. Поэтому в поисках того, какую же силу противопоставить буржуазии, он мог схватиться только за крестьян. В той стране, которой он, естественно, симпатизировал, было два полюса, барин и крестьянин. Он оторван от народа, он ни при чем, и вот из прекрасного далека, из заграницы крестьянин ему кажется и независимым, и революционным, и необычайно сознательным, и понимающим разделение собственности и общины, и готовым, или почти готовым, к социализму. Словом, это, оказывается, самый законченный и самый прекрасный человеческий тип, который только вообразить себе возможно, и даже удивляешься, почему это крестьянин терпит всю эту погань над собою, почему он давным–давно не несет правду на землю, не основал ее, <а> инстинктивно за ней следует. Он представляет громадное большинство, и чуть не каждый крестьянин в своем роде Стенька Разин. Этой удали в нем, шири и т. д. непочатый край.
Эта идеализация крестьянства была нужна Герцену для того, чтобы как–нибудь спаять, как–нибудь связать в своей моральной экономике концы с концами. Но этим самым Герцен оказался родоначальником сознательного народничества, ибо сознательное народничество за это именно и ухватилось. Каждый крестьянин свободолюбив, каждый крестьянин героичен, он по самому своему существу — социалист, что доказывается общиной и артелью, и надо только покоящуюся пока силу разбудить, помочь ей организоваться, и капут тогда будет не только самодержавию, но и капитализму.
Это очень важная черта. Когда все народничество было в пеленках, Герцен говорит: «Крестьянское восстание покончит с самодержавием, с помещиками и с буржуазией». Так ставится вопрос у Герцена, таким же образом он ставился и дальше. Я не буду подробно говорить о Бакунине. Он гораздо более неумен. Герцен был литератор, журналист, Бакунин же практический революционер. В самом себе он носит колоссальный бунт, помещичий все–таки, направленный с необычайной яростью против самого помещичества. Внутренняя причина бунта Бакунина — ненависть к буржуазии, которая идет, чтобы погасить все священные огни помещичества, и желание эту буржуазию покрыть чем–то, но так как покрыть ее силою помещичества нельзя, то помещик перерождается в друга всяческой вольницы, всякого плебса и грозит этим: «Так вот, вы попираете культуру с точки зрения вашего капитала, а мы призовем в этом случае все темные массы, за счет которых вы хотите жить, мы окажемся в полном контакте с этими массами и поможем этим массам на развалинах капитализма построить новый мир, который будет настолько широкий, вольный и прекрасный, что и нам — барам, нам — эстетам, нам — первым людям цивилизации будет в нем прекрасно жить». Вот внутренняя подоплека бунта этих помещиков.
Но это было тогда в публицистике, но в беллетристике оно отразилось гораздо более слабо, оно отразилось в тургеневских рассказах, в повестях Григоровича и т. д. Тут революционными настроениями и не пахло. Беллетристика была тогда подцензурная, но самый факт выбора героев из числа крестьян, самый факт огромного внимания к крестьянству — и у Тургенева, у которого мы видим некоторое обсахаривание крестьянина, однако с тяжелыми слезами по поводу горькой участи крестьянина, и у Григоровича, <у которого> по преимуществу мы видим изображение этой беспредельно горькой, мрачной доли крестьянина, — самый этот факт вызывался к жизни этим поворотом всего общественного сознания дворянства. Стало быть, дворянское народничество было антибуржуазным направлением прежде всего. Рядом с дворянским народничеством было и дворянское славянофильство, было и дворянское черносотенство. Те тоже отчасти антибуржуазные, но были и такие, которые с буржуазией мирились, но это нас нисколько не интересует, ибо это революционно, культурно совершенно невесомые величины. Мы с этим еще познакомимся ближе, когда будем говорить о Достоевском, им отчасти родственном и поэтому для нас чрезвычайно важном. Но вот народничество передовых дворян носило те черты, о которых я вам только что сказал. Это народничество дворянское, а затем начинает появляться в 60–е годы и бурно развивается в 70–е годы народничество разночинцев.
Я совершенно кратко напомню вам, что разночинец появился потому, что самодержавию, правящему дворянству и бюрократии нужен был широкий класс агентов власти и организаторов общественной жизни. Нужен был врач, нужен был инженер, нужен был образованный чиновник. Нельзя было без них позаботиться о развитии капитализма, пойти ему навстречу, а капитализм означал не только повышение производительности сельского хозяйства, не только развитие промышленности, но капитализм требовал постройки стратегических железных дорог и более правильного вооружения армии. Одним словом, каждый понимал, что если в России не будет развита культура, то Россия будет бита западными соседями. Самодержавие всю жизнь колебалось между этими двумя чувствами. С одной стороны, нужно европеизировать Россию, иначе ее побьют, с другой стороны, нельзя европеизировать, ибо тогда провалится самодержавие. Так и металось постоянно самодержавие то в некоторый уклон прогресса, то в самую черную реакцию. Но, как бы ни металось, оно должно было тем не менее способствовать развитию капитализма, вместе с тем и интеллигенции, без которой капитализм жить не может. Государство хотело иметь известный тип интеллигенции, подходящей по своему внешнему облику и своей технике к западноевропейской, но дворян для этого не хватало. Приходилось к дворянскому служилому классу прибавить новый класс, приучить детей разных чиновников к службе самодержавию. Но так как эти разного чина люди были дети трудящихся, так как они довольно близко стояли к самому народу, так как над ними сейчас же установлен был надзор, так как их все–таки боялись и урезывали, то этим только ускорили взрыв ненависти в их сердцах. Разночинцы, как только они получали образование, как только глаза их раскрывались, сейчас же видели перед собою безумное страдание народа, наглость самодержавия, пустую болтовню дворянских либералов и свое собственное бесправие. Они приходили в отчаяние, а более крупные среди них начинали думать о том, как же бороться против этого существующего зла. Сначала, конечно, об этой борьбе думали самые сознательные люди в 60–е годы, и мы с вами уже эту часть народничества, связанную с именами Чернышевского и Добролюбова, более или менее разобрали, только нужно напомнить это, чтобы для вас был ясен характер 70–х годов.
Я тогда указывал, что разночинцы так же точно, как и дворяне, как дворянские либералы, стояли на точке зрения отрицания самодержавия, отрицания крепостного права и вообще помещичьей власти над страной, и так же точно отрицания капитализма. Большая ошибка товарища Горбачева, когда он старается стать на некоторую примитивную марксистскую точку зрения и доказывать, будто бы эти буржуазные революционеры–народники были как–то косвенно представителями интересов народившейся буржуазии.6 Ничего подобного. Они, конечно, представляли собою народившуюся буржуазию, но мелкую буржуазию, которая ничего общего с капитализмом не имела. К капитализму они имели прямое отношение <в другом смысле>: во–первых, они появились на свет потому, что шло капиталистическое развитие города и государства, во–вторых, потому, что они ненавидели этот капитализм. Они целиком были страстными протестантами против капитализма, они выражали протест сознательной прослойки народа против капитализма, ибо капитализм первоначального накопления в России, который мы лучше всего знаем именно из их же произведений, являлся в качестве грабителя. Это был большой мироед, который возник из маленького деревенского мироеда, кулака, потом накопил миллионы и начал крушить и давить все вокруг себя. Положительные стороны его творчества, повышение производительности и т. д. еще скрыты были во мраке, а его хищничество было известно каждому, и этот хищнический капитализм, сейчас же соединившийся с самодержавием, соединившись с исправником или губернатором, смотря по количеству своих денег и по размеру губернского или уездного своего грабительства, давил всех, распивал с ними вино, устраивал всевозможные заговоры против населения и всегда держался вкупе и влюбе с представителем дворянства и архиереем. Никоим образом не может быть принято это за революционную силу.
Позорно хищническая, в высшей степени развратная, развратничающая фигура, находящаяся в полнейшем контакте, в самом глубоком согласии с самодержавием, церковью и дворянством, — какой тут может быть союз хоть на минуту. Напротив, было совершенно ясно, что этот разрушительный капитал, поддерживаемый чиновничеством и поддерживающий чиновничество, — это был один лагерь. Уж это одно, конечно, должно было заставить разночинца со всей решительностью высказаться против капитала. Но на кого опереться? Опять–таки они не рассмотрели рабочего, или, вернее, как мы увидим, они видели рабочего, но они видели пьяную, оголтелую, несчастную фабру. Им казалось, что нет никого несчастнее, разрозненнее, оброшеннее и дезорганизованнее, чем эта фабра, чем первые пролетарии предместий. Они глубоко им сострадали. Им казалось, что это люди, теряющие образ человеческий…7
Об этом речи не может быть, чтобы они сумели понять, что такое пролетариат, и на него опереться. Им оставалось одно — крестьянство, к которому они были близки. Большинство из них было если не детьми трудового крестьянства, то представляли разночинцев — священники, дьяконы, или какой–нибудь фельдшер, или какой–нибудь маленький чиновник. В большинстве случаев это были выходцы из крестьян. У нас городское сословие было тонкой прослойкой во втором, третьем поколении. Крестьянство было целым морем. Стоны крестьянства были очень сильны. Казалось ясным, что стоит крестьянскому морю пошевелиться — и все рухнет. Герцен проложил пути к пониманию крестьян, как социалист. Поэтому народники теоретически пришли к провозглашению крестьянина как исконного революционера и исконного социалиста. Народники точно так же, как и Герцен, и в этом: отношении ему следовали, боролись с капитализмом как с таковым. Они позаимствовали из Западной Европы социализм, даже Маркса читали… Но они не применяли <марксизм> так, как в Западной Европе: «У нас капитализм еще зародышевый, в высшей степени мрачный, в высшей степени отталкивающий, но не задающий тон. Пролетариат маленький, разрозненный, заброшенный класс. Мы в России совсем на особом положении. У нас главное противоречие — все господствующие классы и крестьянское море бедняков. Вот какое противоречие, и тем не менее мы говорим: мы социалисты, мы хотим установления социалистического строя, который совершенно соответствует общинному складу крестьянства». Вот теоретическая база народничества, которая в главном была выработана великим Чернышевским, тем великим Чернышевским, величие которого признал и Маркс–Маркс в одном месте называет Чернышевского великим русским экономистом,8 и, как увидим, отношение Маркса к народникам вовсе не было таким простым, как казалось. Маркс к народникам должен был отнестись — какая ерунда. Нет, Маркс не так относился, как мы увидим из дальнейшего изложения. Чернышевский обосновал всю революцию, опирающуюся на крестьянство и стремящуюся победить самодержавие, помещиков и капиталистов и установить крестьянский социализм на почве общины и артели.
В то время как публицистика народников–разночинцев в лице Чернышевского, критика в лице Добролюбова уже достигли очень высокой степени сознательности, в беллетристике еще не было этой достаточной опоры. Им приходилось опираться на Тургенева, Гончарова, Островского, которые были очень далеки от их народничества и даже, в сущности, ни в какой классовой близости с ними не состояли. Но в то же время начинает пробиваться их настоящая братия, подлинные писатели–литераторы из разночинцев. Я некоторых из них просто назову. Например, показательным явлением, обрадовавшим всех своим появлением, был Кольцов. Кольцов был сын прасола и сам прасол, мелкий деревенский торговец, и то, что он, имевший весь облик крестьянский, целиком напитанный деревенскими впечатлениями, смог пропеть такие чудесные песни такого высокого литературного достоинства, принято было как показание тех больших талантов, какие таятся в глубине крестьянства, хотя Кольцов в своих песнях очень редко мало–мальски касался чего–нибудь, напоминающего протест. Он даже написал целый ряд религиозных стихов (худшие произведения его), свидетельствовавших о том, что это был сравнительно темный человек.9
Никитин, человек скорее мещанско–кулацкого происхождения, но опять–таки близкий к деревне, знавший деревню, сам проживший очень мучительную, мрачную жизнь, столкнувшийся с большой нищетою. Человек по преимуществу печальный, такой торжественной, задумчивой, полной своеобразного достоинства печали о неустройстве жизни, человек почти уверенный, что это неустройство жизни роковое, редко очень поднимающийся хотя бы до тени понимания настоящих причин этого житейского зла, но тем не менее внушительная фигура, вызывающая к себе уважение, плакальщик по горю горькому народному. Еще более выразительными фигурами является та группа ранних народников, у которых тоже вы, пожалуй, облика революционера еще не вычитаете, но которые представляют собою странные фигуры лишних людей среди разночинской интеллигенции. У нас очень часто это обстоятельство забывают. Говорят так, что лишний человек — это дворянская фигура, это Онегин, Печорин, Рудин. Сам Тургенев, который столько сделал для понимания этих лишних людей, противопоставляет <им> Соломина в «Нови» как разночинца–интеллигента, который знает, что ему делать, и который нисколько не находит себя лишним; или в Базарове создает фигуру, кажется, титанически стоящую обеими ногами на земле.
Писателем делается человек с более нежной душою, с более хрупкой, отзывчивой, которому тяжело противостоять жизненной борьбе. Почему человек делается писателем? Потому что он страдает. Накопляются большие впечатления, которые нарушают его равновесие, и просыпается желание откликнуться на эти впечатления, но такие аристократически настроенные натуры тем •самым испытывают глубочайшие жизненные невзгоды. Это люди непрактичные, хуже умеют с ними бороться. Среди писателей–разночинцев особенно много таких ни к чему не приставших людей, которых очень сильно ушибает жизнь. Разве разночинцы выступали завоевателями? Ничуть не бывало. Разночинец выступил обиженным типом в значительной мере. Недаром самодержавие, видя в нем своего наиболее вероятного врага, требовало от него повиновения. Очень многие не могли себе найти при этих условиях чрезвычайно задушенного общества сбыта для своих, рук. Кругом раздавались стоны жертв самодержавия на дикие выходки его палачей. Все это трудно было перенести. В это время мы имеем целую плеяду народников, которые являются замечательными бытописателями главным образом печальных сторон <жизни>, но иногда и ее поэзии своеобразной, ее затаенной мощи и т. д. Замечательные бытописатели также были среди тогдашней богемы, трущобных жителей, всех тех голодающих молодых людей, которые потянулись из деревни, чтобы получить образование. Они замечательно изображали быт и в то же время были людьми, не знающими дороги, и изображали таких же безнадежных. Такова трагичнейшая фигура Решетникова, автора «Подлиповцев», одного из самых прекрасных произведений народников. Он никогда не был революционером. Решетников на всю свою жизнь — бесконечно лишний человек. Решетников выявляет свое отношение к жизни таким образом: «Я хочу чистой жизни, я хочу спокойной жизни, хочу работать, развиваться, служить родине, не дают, не дают, все время щелчки, колотушки падали со всех сторон».
В действительности беспощадно била и, можно сказать, в прямом и переносном смысле молотила его жизнь, выбила из него всю мускулатуру, сломала все кости его натуры, и когда он обратился к своим крестьянским сюжетам, он и там прежде всего обратил внимание на это: сломлен человек, подавлен, изруган, обижен, затоптан. И сам будучи страдальцем, он и изображает таких безысходных страдальцев. «Подлиповцы» — это такая эпопея деревенская, от которой можно только кровавыми слезами–плакать. Это совершеннейшая и полнейшая безнадежность.
Решетников сам по себе писатель не очень большого таланта, но другой народник этого же времени конца 60–х годов — Левитов — уже огромный талант. Я очень рекомендую <его> вам, товарищи. У него необычайно ядреный слог, превосходные, яркие, правдивые пейзажи, немножко неотделанные, но чрезвычайно сочные, и своеобразный язык. Его произведения разделяются на две большие колонны: деревенских и городских рассказов, причем и деревню он захватил чрезвычайно широко, и город, — конечно, бедняцкий город, трущобный город, город низовой. Человек этот обладает огромным юмором, у него есть настоящие шедевры юмористические. Например, рассказ «Зимою» 10 можно читать с эстрады, и публика будет покатываться и животики надрывать, если бы прочел этот рассказ, например, Игорь Ильинский. Этот рассказ такого же юмора, как, например, сочинения Зощенко. Но это не есть юмористика, которую Левитов избрал себе за профессию, он гораздо чаще бывает мрачен, и гораздо чаще он рисует беспросветную картину всяких проклятых условий деревенской жизни. У него часто прерываются его произведения, и на одной и той же странице <можно> добродушно хохотать над тем, как солдат рассказывает, сидя на бревне, про войну и врет всякую околесицу, и сейчас же на той же странице он делает такой поворот, изображает такой базар, такое мужицкое скопище, что вы в ужасе видите звериный какой–то облик, искаженный мукой и мученичеством.11 Это — писатель такой большой, непосредственной мощи, такой талант, что если бы жизнь дала бы ему возможность развернуться, мы, несомненно, видели бы в нем одного из величайших писателей нашей литературы, но писал он много, не отделывая ничего, за гроши продавал свои вещи и отчаянно пьянствовал. А пьянствовал не потому, товарищи, что это случайно так бывает, что бывают брюнеты, бывают блондины, бывают трезвые, бывают пьяные. Ему не пить было нельзя, потому что человек, который в такой мере любил народ, так знал эти веселые его стороны, который так страстно сжился с деревней, с красотой ее природы, ее обычаями стародавними, ее биологической мощью, — то самое, что и Некрасов так в деревне любил, — который чувствовал такую братскую связь со всей этой голытьбой, которую он изображает, такой человек, оценив всю глубину ее беспросветного падения, всю невылазность того болота, в которое ее жизнь заехала, не мог иначе жить. Он писал, но это был не из тех людей, которые, написавши статью или рассказ о горе горьком, могли тиснуть ее в печати и успокоиться. Разве оттого, что горе это было <описано>, оно переставало быть горем? Разве сейчас же после этого не вылезут опять новые жизненные кошмары? Надо было куда–то бежать. В этом и было величие его души, что он сознавал полную невозможность оторваться от этой жизни и как–то с нею примириться, отойти в сторону, зажить своим домком. Что же тогда оставалось? Надо было ухватиться за наркотики для того, чтобы всякую сильную боль, если с нею нельзя бороться, подавить наркотиками. Если ужасная боль не дает сна, врач, зная, что нельзя вылечить, зная прекрасно, что опиум, или кокаин, или что–нибудь в этом роде есть яд, тем не менее вам даст их для того, чтобы боль была заглушена. Это не вылечит вас, но это заглушит вашу боль. И вот глушить свою боль кабацким стаканом было необходимою потребностью Левитова. А так как тот, кто глушит свою боль таким образом, ведет себя к ранней могиле, то и Левитов привел себя к ранней могиле.12 Он потонул в той самой русской горькой, которая в полной мере является родной сестрой русского горя. Тут много русского горя потонуло, поэтому она, вероятно, так горька.
Я только мимоходом скажу вам о двух других писателях, которых все–таки надо упомянуть. Это Помяловский и Слепцов. Помяловский — автор «Бурсы»,13 самого замечательного, блестящего беллетристического произведения, рисующего быт старорежимной молодежи, то есть молодежи времени крепостного права. Это, разумеется, гениальное произведение по своему ухарству молодому, которое там есть, и, разумеется, каждому из вас рекомендуется «Бурсу» Помяловского прочесть. Говорят, что некоторые наши товарищи из вузов и совпартшкол <похожи на бурсаков>, а я думаю, что сходства очень мало, контрасты же бросаются в глаза, и мне кажется, что очень хорошо каждому молодому человеку понять, чем был и чем стал русский юноша, русский юный интеллигент.
Но Помяловский написал еще другие рассказы, которые связываются и с деятельностью Слепцова. Помяловский и Слепцов суть два глубокие психологически тонкие и самые мучительные изобразители лишних людей из разночинчества. В этом их настоящая сила. При этом, если вы сравните этих лишних людей с лишними людьми дворянскими, то увидите, что дворянские лишние люди — это розовые болтуны. Они любят разузоривать свою тоску, носятся с своей гамлетовской ролью, потому что она им к лицу, они хотят щегольнуть своей ролью и доказать, что они люди с глубокой душой, что они стоят выше действительности, а разночинный лишний человек в буквальном смысле тонет. Он сознает, что он гибнет, он хочет другой жизни, но не знает, как к ней дотянуться. И эти писатели вот этой преднароднической полосы, этой первой волны народнической, они именно показывают, до какой глубины отчаяния выросли в то время народническая вера и народнический протест.
Мы с вами разбирали уже Некрасова, и я только напомню вам и укажу следующее: вы знаете, что Некрасов — певец народного горя. Товарищ Горбачев упрекает Некрасова в том, что он, когда говорит о своих идеалах, у него нигде не проскальзывает социализм; это верно, и можно сказать, что Некрасов не социалист, но сказать, что это значит, что Некрасов является представителем <капиталистического> строительства или буржуазного устройства, как говорит товарищ Горбачев,14 значит делать огромную ошибку.
Это верно, что Некрасов и все те, которых я перечислил, до социалистической мысли не дошли и, если читали Чернышевского, либо не поняли, либо не отразили в себе его мысли. Но, во всяком случае, факт тот, что они были прежде всего страстными друзьями <крестьянства> и страстными писателями крестьянского горя. У Некрасова за этим еще что–то кроется, у Некрасова замечается род его тоски о том, что он рыцарь на час,15 что у него не хватает силы, чтобы быть революционером. Ясно совершенно в его произведениях чувствуется прямой протест. Это, так сказать, апелляция к революции. Он революционеров считает самым высоким типом, он скорбит, что сам не может быть революционером, но он знает, что революционеры есть, что разночинцы лучших выдвинули на борьбу с самодержавием, и он их глубочайшим образом любит и ценит. И я вам рассказывал, как Некрасов, когда мучился на смертном одре ужасающей мукой, пытал себя за то, что он недостойно прожил. Великий революционер Чернышевский из глубокой каторги прислал трогательнейшее письмо, в котором говорил, что русский народ никогда не забудет тебя, ты его великий поэт, ты сделал для всех нас так много, как никто другой.16 И поэтому Некрасов является переходной фигурой к этим народникам, которые в легальной беллетристике отражали революционное народное движение 60–х годов.
Капитал все наступал, но положительных сторон своих все–таки еще нисколько не разворачивал.
<Народники> с ужасом видели это наступление капитала, смотрели, как он своими сапожищами раздавливает старую Россию, по–видимому, ничего другого на ее место не встанет. Сюда относится и протест Толстого, о котором я сейчас говорить в подробностях не буду, но только мимоходом скажу вам о замечательнейшей статье Владимира Ильича о Толстом, которой в следующей лекции мы специально будем заниматься, потому что следующую лекцию о Толстом я построю главным образом на анализе статьи Ленина о Толстом. Ленин ни разу не упоминает о том, что Толстой есть представитель барства. Для Ленина это даже неважно, что Толстой представитель барства. Ленин считает более важным, что Толстой есть представитель крестьянства, конечно, в пору своего наибольшего развития, наибольшей мощи, после пятидесятого года жизни. Он выводит в своей гениальной статье все положительные стороны крестьянства и все отрицательные стороны. Это был в громадной мере барин, но почему этот барин Толстой после пятидесяти лет порывает с барством, старается от него отмежеваться, — крестьянствуйте, <говорит он>, — всех зовет омужичиться, мужика возвеличивает в первого человека, настоящего типа? Почему Толстой протестует против жестокостей капитализма? Он ненавидит город, он ненавидит капитализм, капиталистическую науку, капиталистическую способность, бесшабашный и циничный способ жизни, он низвергает всю неправду капитализма, включая в нее и церковь за то, что она поддерживает самодержавие, за то, что поддерживает капитализм. Все это связывается у него в один клубок, и он кричит о проклятом мире и осыпает его всяческими инвективами и великолепно разворачивает внутреннюю ложь, но, как вы знаете прекрасно, не зовет к активной борьбе. Не зовет к активной борьбе потому, что класс, на который он опирается и который он возвеличивает, можно представить в качестве идеальной силы, которую нужно приложить; он знает, что этот класс на активную революцию не способен, и сам проникается настроением деревенской пассивности. Эту самую пассивность объявляет святостью, эту самую крестьянскую пассивность, неспособность крестьянства на революцию он объявляет высокой и чрезвычайно потрясающей прекрасной чертой… Протестантов, не способных на борьбу, на земном шаре было очень много, <и Толстой> нашел отклик по всему земному шару, стал вождем всех тех, кто протестует, но не смеет бороться.
Но другие народники, народники–революционеры, они, конечно, бороться хотели, и вот, товарищи, если мы вдумаемся в народническую программу, которую я вам изложил, то мы не можем не спросить себя, как мы сейчас относимся к народничеству. Было ли внутри народничества какое–нибудь колоссальное заблуждение и было ли какое–нибудь оправдание? Марксист–меньшевик — тот должен прямо сказать: народничество представляло собою целиком утопизм. В самом деле, для марксиста–меньшевика совершенно ясно, <что> строить социализм на крестьянстве — немыслимо. Крестьянство никакого отношения к социализму не имеет, а поэтому не может быть и серьезной опоры вообще какой бы то ни было на крестьянство. Крестьянство неизбежно разлагается, порождает кулака. Крестьянство есть зародыш грядущей буржуазии. Крестьянство такой резервуар, и» которого непременно почерпнется и вырастет буржуй. Вот что такое для меньшевика <крестьянство>. А для большевика? Большевик говорит: крестьянство есть естественная опора для пролетариата в деле низвержения самодержавия, это действительно революционная сила. Говорили это народники? Говорили. Мы с народниками совершенно согласны, что крестьянство есть естественная революционная сила. Пролетарий без крестьянина не мог бы сделать революцию. Но дальше, непременно ли крестьянство есть резервуар для буржуазии? Мы теперь говорим: нет. Правда, <мы> раскулачиваем деревню, которая, богатея, естественно, окулачивается, но мы говорим: овладение деревней есть процесс <первостепенный>, если мы сумеем привить деревне свою–тенденцию кооперативную. Мы говорим: деревня несет в себе не только кулака, деревня несет в себе кооперацию. А кооперация что такое, как говорил Ленин? Прямая дорога к социализму.17 Значит, при известных условиях крестьянство может оказаться классом, имеющим тенденцию к социализму. Это говорили народники? Говорили. В чем же была их ошибка? Во–первых, в том, что вместо того, чтобы понять, что крестьянство может прийти к социализму только через новую форму, именно кооперацию, они схватились за старые, ветхие формы общины. Это была, конечно, их ошибка. Община была, в сущности говоря, организацией кулаков, помогавших выколачивать подать самодержавию. Но это ошибка временная, это не такая существенная ошибка, из–за которой можно бы было всего остального не видеть. Самая большая <ошибка>, по–нашему, заключается в том, что они либо верили в то, что и деревня может быть самостоятельной, иметь революционные силы и идти самостоятельно к социализму, либо они думали, что она может стать революционной силой и идти к социализму под влиянием интеллигенции. Вот в чем заключается единственная основная ошибка народников. Мы же говорим: только потому, что в России развился капитализм и появился пролетариат, стало возможным, чтобы крестьянство сделалось революционным классом и нашло свои пути к социализму, потому что руководителем на этот раз оказалась не мелкобуржуазная, разрозненно–слабая, классово–ничтожная интеллигенция, а громадный класс, многомиллионный класс организаторов, класс, который может взять в свои руки городское производство, пролетариат. Таким образом, есть некоторая смычка, некоторый мост. Старший Ульянов и младший Ульянов не так далеки друг от друга, не так, как старший Ульянов или Желябов от какого–нибудь Мартова, и напрасно Плеханов, в котором было очень много меньшевистского, во время Стокгольмского съезда, когда Ленин развил в своей блестящей речи идею союза пролетариата и крестьянства, сказал: «В новизне твоей мне старина слышится», — и объяснил, что это народническая отрыжка.18 Мы вернулись к некоторым позициям народничества, но только совершенно на новый лад, мы не говорим, что мы вообще на народ надеемся, мы говорим: гегемония пролетариата, диктатура пролетариата и сейчас же добавляем: опирающегося на крестьянство. Мы говорим: двуклассовое общество. Деревня — с тенденцией к кулачеству, но эта естественная тенденция может быть заменена другой. Как, скажем, к дереву можно прививку сделать, так к деревне пролетариат может сделать прививку, перевести ее на другой великий путь, перевести ее на путь кооперативный. Если же предоставить деревню самой себе, эти кулаки перетащат ее к капиталистическому строю, а если пролетариат переведет ее в сторону кооперации, то она будет приближаться к социализму. Это чрезвычайно важно, потому что я перехожу сейчас к одному из тончайших и интереснейших моментов, литературному моменту — Глебу Ивановичу Успенскому.
Глеб Иванович Успенский — величайший народник и величайший беллетрист, который когда–либо существовал. На своем пути он встретился с Марксом таким образом: он работал тогда в редакции «Отечественных записок». Глеб Иванович мучился тогда сознанием, что деревня не есть то, на что они рассчитывали. В это время Маркс написал письмо Михайловскому, редактору «Отечественных записок». Это было в 1878 году.19 В этом знаменитом и замечательном письме Маркс, между прочим, писал: если Россия будет продолжать идти по тому же самому пути, по которому шла с 1861 года, то она лишится самого прекрасного случая, который когда–либо представился в истории народа, чтобы избежать перипетий капитализирования. Фраза для каждого меньшевика прямо убийственная, совершенно не знаю, как меньшевик мог тут концы с концами свести. Можно сказать, что Маркс подшучивал над Михайловским. Или как Денике, опубликовав статью «Маркс об искусстве», говорит, что здесь Маркс от марксизма отказался, что тут еще видно гегельянство. Но Маркс написал это <в конце> 50–х годов, когда Маркс уже написал свое предисловие к «К критике политической экономии».20 Так относиться к Марксу нельзя. Маркс не шутил, и этого предполагать нельзя. Маркс написал Михайловскому, главному публицисту и редактору основного органа народников, письмо. Он знал, что пишет. Он говорит: капитализм в России растет с 1861 года, растет быстро. По пути капиталистическому, Маркс это знает, Россия может прийти к социализму, но через все муки капиталистические, а Маркс сознает, что, в сущности говоря, есть возможность устроить крестьянский социализм.21 Он гораздо ближе к Чернышевскому, он гораздо ближе, чем мы думали. Он говорит, что если бы мы имели достаточно сил, если бы интеллигенция была достаточно сплочена, если бы она смогла просветить крестьян и сдвинуть их, — да, был бы необыкновенный случай: мы смогли бы миновать капитализм.
А мы считаем такую вещь возможной или нет? Конечно, считаем <возможной>. Мы прямо заявляем, что мы постараемся сделать так, чтобы Китай миновал капитализм, мы это говорим прямо.22 Мы считаем, что азиатские народы, которые пришли еще позже нас, необязательно должны пойти за буржуазными руководителями и пережить все перипетии буржуазные, вплоть до буржуазной республики, мы не говорим, что в тех странах, где нет рабочих, не может быть социализма. Мы говорим, что в тех странах, где нет рабочих, наши рабочие будут руководить крестьянами, так же, как в тех губерниях, где у нас нет рабочих. Может ли быть мировой сознательный коммунистический пролетариат достаточным руководителем крестьянских масс? Он оказался достаточно сильным, чтобы устроить Октябрь и довести нас до такого состояния в крестьянской стране, потому что мы ведь крестьянская страна. Маленькая заправка пролетариата, в семь процентов, не больше, оказалась для этого достаточной. Поэтому Маркс говорил тогда, может быть, достаточно иронически: да что же вы рассуждаете о том, что у вас может быть на самом деле крестьянский социализм и что вы минуете капитализм? Ведь капитализм вас жрет, пожирает, силенок ведь у вас не хватило. Вот что он им пишет.
И Успенский это совершенно так и понял. Это вызвало самые бурные чувства в сердце Глеба Успенского. С одной стороны, он безумно обрадовался, потому что Маркс таким образом оправдал народническое убеждение в том, что при каких–то благоприятных условиях можно миновать капитализм. Это его обрадовало. С другой стороны, он горевал по тому поводу, что отныне эти убеждения стали действительно иллюзиями, что Маркс поставил больному диагноз и сказал: срок пропущен, ничего не поделаешь, теперь вы покатитесь по капиталистическим рельсам. И он пишет своему другу Соболевскому, который был потом редактором «Русских ведомостей», такое письмо:
«Ведь это смертный приговор. Все это необходимо перепечатать в газете, хотя бы сокращенно. Вот тут–то и было наше дело, только было, да сплыло. Теперь одни самохвалы — из статистических данных станут извлекать одни прелести жизни народной и мнимое великое будущее, выбрасывая всю мерзость запустения, а другие марксы–карлики выбросят из этих же данных все что еще есть оригинального».23
Кто же были эти самохвалы, которые говорили, что все идет по–старому? Это — конечно — эсеры. Кто были марксы–карлики, которые заявляли, что ничего оригинального у нас нет и Россия пойдет теми же путями, как и Запад? Это были меньшевики. И Успенский предсказал, что одни будут держаться за то, что осуждено историей, другие выкинут все и не поймут роли крестьянства. Как видите, Успенский был настолько чуток и настолько умен, что великолепно понял каждую строчку Карла Маркса. Он понял, что это не утешение, что это смертный приговор, и вместе с тем сейчас же говорит: это такой смертный приговор, что нельзя больше держаться за народничество, но и нельзя просто сказать, что нужно принять пути Запада. А что можно было сказать, конечно, до этого Успенский добраться не мог. Для этого должно было пройти еще пятнадцать — двадцать лет, когда под пером Плеханова началось приспособление марксистской мысли к особому положению в России.24 Выразителями всего этого народничества, которое таким образом как будто бы внутренний крах свой справило в 1878 году, этим письмом Маркса, были два больших писателя, характеристикой которых я сегодняшнюю свою лекцию и закончу. Это был Златовратский, родившийся в 1845 году и умерший сравнительно недавно, и Успенский.
Златовратский и Успенский происходили из духовенства, но непосредственно отец Златовратского был мелким чиновником. Отец Златовратского хотел дать ему образование, и он в городе Владимире кончил гимназию, а потом поехал в Москву для того, чтобы учиться в университете, но в университете он учиться не мог, потому что был слишком беден, бедствовал долго. Я лично его видел и знал, что это был человек кряжистый, с большим запасом здоровья, но довел себя до того, что его однажды в беспамятстве подняли на улице и снесли в больницу. После этого он понял, что ему продолжать учебу не удастся. Старался найти себе какую–нибудь работу. Еще некоторое время бился. Затем в 1874 году послал редакции «Отечественные записки» свои наблюдения над первым судом с участием заседателей, представителей от крестьянства. Эти «Крестьяне–присяжные» были его первым рассказом. Сразу «Отечественные записки», народнический орган того времени, отметили его, и после этого последовали золотые вещи Златовратского: «Золотые сердца», «Деревенские будни» и т. д. Златовратский — самый типичный, самый последний народник. Как я вам сказал, задача народничества заключалась в том, чтобы возвеличить крестьянство, чтобы увеличить степень надежды интеллигенции на помощь крестьянства и на достоинство крестьянства. Один из мастеровых, которых выводит Златовратский, так <проповедует>: «Надо, чтобы царство правды божией обнимало все живое и сущее, да вот объединиться, сжиться людям трудно. От жисти они запужены, а напрасно. Только бы одно слово… От сердца глубины… Всем бы. И окрылеют… И хорошо. Славно».25 Как видите, такое представление. Все, собственно, хорошие. По крайней мере, крестьяне, отчасти рабочие. Нужно сказать какое–то необычайно сердечное слово, тогда все окрылеют, и все сделается по–хорошему. И вот это доказать Златовратский старается. Деревня поэтому получается довольно сусальная, довольно народнически–праздничная: мудрые старики, ражие ребята, хозяйственные мужики, которые правду помнят и за правду костьми лягут. Фигурируют бабы с разными разговорами добросердечными о несчастных, с готовностью помочь всегда друг другу и т. д. Правда, Златовратский не настолько Манилов, чтоб он черпал из глубины деревни одно хорошее. Он черпал и горькие вещи. Он иногда на них останавливался. Но он всегда отмечал, что в деревне нехорошие вещи потому, что деревня не реформирована, что, как только она встряхнется, она такой не будет. Эта грязь, она внешним образом пристала к телу деревни, сама же деревня, безусловно, чиста. Значит ли это, что Златовратский представлял тенденциозного художника–лжеца? Нет. Он сам в это глубочайшим образом верил. В том художественная публицистическая сила Златовратского, что он до глубины души верил в чистоту русской деревни, в то, что там живет настоящая, подлинная правда, верил так же свято, как верил в это свято и Толстой. Несколько в ином он видел правду, но, в сущности говоря, Златовратский и Толстой в этом смысле близки в отношении к деревне, только Златовратский думал, что эта золотая сердцевина деревни, когда ее разбудит интеллигент, выпрямит спину и возьмется за топор. Он в подлинном смысле слова гимн народный «Дубинушку» считал за свой священный гимн. Толстой думал, что крестьянин настолько свят, что он никогда насилием на силу не ответит. А Златовратский всегда мечтал о том, что народ найдет в себе силу ответить своей мощью в порядке революции на насилие своих господ. И в этом смысле был ближайшим другом, соратником, вместе жил и возрос с народниками–революционерами. Когда я его видел, — я еще учился, совсем мальчишкой, лет тринадцати, тогда он приезжал в Киев, — он на нас, молодежь, произвел колоссальнейшее впечатление именно этой абсолютной своей верой, необыкновенно горячей верой в деревню, рассказывал нам своим художественным приемом о разных типах, которых встречал в разных случаях деревенских. <Он> так и говорил: деревня уже беременна революцией, вот–вот революция деревенская разразится. Это будет какая–то прекрасная революция, былинная революция, там все направление и краски деревенской жизни необыкновенно жизненны.26 Ужасно красиво это все выходило. Я помню, что он был недюжинный мастер слова. Ему удается очень задушевно изображать деревню и порою снабдить это таким хорошим широким русским пейзажем, на фоне которого он вырисовывает все эти деревенские характерные факты. Поэтому я понимаю, что он был необходимым музыкантом в стане народников. Им нужны были люди, и Златовратский из них был первый, которые могли бы в этой художественной обстановке поддержать их веру в себя, но курьезно то, что, когда все изверились, Златовратский продолжал верить. Он так с этим сросся, что у него были шоры на глазах. Он отрицательных сторон деревни видеть не мог.
Теперь, товарищи, относительно Успенского. О нем чуточку подробнее. Родился в 1843, умер в 1902 году, чтобы вы дату знали, что будет вас поражать, когда будете читать Успенского, а Успенского читать нужно, это один из величайших <наших> предшественников. Это соединение необыкновенной суровости и необыкновенной нежности, как в человеке, так и в писателе. Как человек это был аскет, строгий к себе и другим, взыскательный моралист. Человек такой требовательной святости, что ни себе, ни другим никакой вольности, никакого уклона велений перед прямым долгом не мог позволить. Несмотря на то, что он был необычайно резким врагом самодержавия, что он <был>, по сути говоря, главной силой народнического лагеря, у него были чисто некрасовские моменты самоугрызения.27 Он начинает корить себя, почему не берет браунинг и не идет на террор, хотя его товарищи, с которыми он был близок, всегда говорили, что это была бы самая глупая вещь, если бы ты свой золотой талант, который нам так нужен, отбросил, а взялся бы своими неловкими руками <за> такое дело, которое у тебя бог знает, как будет делаться, так как ты к этому не приспособлен. Но это происходило из–за этой суровой требовательности. Вместе с тем это был нежнейший человек. Такого любвеобильного человека, с таким горячим сердцем, мы во всей нашей очень любвеобильной русской литературе не видим. Он страдал за человека, любил человека, надеялся на будущее человека всеми своими нервами. Таков же он как писатель. Его писания блестящи. Он иногда мог так смешить, залить вас таким потоком юмора, что в этих случаях он поднимается на одинаковый уровень с лучшими остротами Гоголя или какого–нибудь другого писателя–юмориста. Он является одним из тончайших русских психологов. Но вместе с тем он боится этого своего таланта. Он постоянно боится, как бы ему не увлечься в чистое писательство, как бы ему не позволить себе насладиться своим ремеслом, как бы ему не подменить мучительное и призывное искусство разоблачения. У него одна его героиня малограмотная говорит: «Где короткими строчками написано, там мне нравится, а где густо, там скучно».28 И можно сказать, что к Успенскому это вполне применимо, ибо, как только он переходит к народным сценам, он увлекается, но он боится <этого>, и он вскоре переходит к густым строчкам, к публицистическим рассуждениям, которые всегда необычайно глубоки, в них масса драматизма, человек сам с собою спорит, потому что это спор для вас, чтобы вам сказать настоящую правду, но, конечно, это иногда бывает скучновато, хотя нам сейчас нужно читать, и покойный Фурманов в этом отношении был во многом ученик Успенского. Он приводит целый ряд приказов по армии, он рассказывает диспозицию, он дает целый ряд статистических справок, и он нисколько этого не боится. Он говорит: мой читатель серьезен, он читает меня не для того, чтобы развлечься; но я берусь не только за публицистическое перо, но и за перо художника, потому что мой читатель хочет не только умом, но и сердцем постичь, но и видеть обоими глазами. Но из этого не следует, что моему читателю важно только это, потому что он повеселиться хочет. Нет, он поработать хочет. Вот в этом отношении такой замечательный пролетарский писатель, как Фурманов, сделал, может быть, самую большую глупость, которую мы имеем. Он вступил на путь <социологического диагноза>. Но я не поручусь, что среди наших пролетарских писателей не будет целой колонны писателей–успеновцев, которые будут относиться к своему писанию как к чрезвычайно внимательному социологическому диагнозу положения в стране. Конечно, лучше, когда беллетрист все это перерабатывает в образе. Конечно, мы часто говорим при этом: «а художественной–то силы не хватило». Но вот замечателен пример Успенского. У него ли не хватает художественной силы, что он дает <публицистику>? Недавно было произведено обследование Бушем по рукописям работ Успенского,29 и, оказывается, у него первые рукописи беллетристически написаны. А если вы возьмете то, что напечатано, то там почти все перечеркнуто, все то, что только есть беллетристического, и он оставляет только сущность, только данные компактные, которые просто трудно разжевать. Он выбрасывает все беллетристическое с каким–то упорным нежеланием улыбаться, заигрывать с читателем. Все изюминки он выковыряет из хлеба, этот хлеб сделает сухарем и говорит: жуй.
У нас есть книга Кубикова об Успенском.30 Это неплохая книга. Капитальным моментом во всем творчестве Успенского является следующее: обследование того, что же такое крестьянин, и обследование того, что же такое капиталист. Подсобной темой, второстепенной, но также мучительно звучавшей в сердце Успенского, была тема: а что же такое интеллигент? Вот всю свою жизнь он мучился над этими тремя вопросами и шел от одного разочарования к другому.
Может быть, бегло нужно вам сказать, что он тоже происходил из духовенства. В молодости он отдан был на воспитание к некоему Соколову, богатому чиновнику, у которого дом был полная чаша и который всех угнетал, и уже там натура Успенского <была> надломлена. Успенский чувствовал себя там зависимым, сдавленным семьею, а его внутренняя, поэтическая, стремящаяся к воле и любви натура от этого сильно страдала. В гимназии и университете ему приходилось испытывать всякие тяжелые столкновения с тогдашним тяжелым режимом.
В 1866 году он начал печататься в «Отечественных записках», и «Отечественные записки» с тех пор поняли, какую он представляет собою громадную силу. Он становится главным образом путешественником по России, исследователем России и журналистом–беллетристом.31 Первое, что он внес в свое представление о крестьянстве, это было параллельное Михайловскому, но гораздо глубже. Я не знаю, кто из них на кого влиял — Михайловский на Успенского или Успенский на Михайловского. Возможно, что Михайловский повлиял на Успенского. То, что у Михайловского было мертво, то у Успенского было полно жизни. Допустим, что Михайловский влиял на Успенского, и тогда я расскажу, в чем заключалась народническая теория Михайловского. Народническая теория Михайловского — возвеличение крестьянина — заключалась в следующем: Михайловский говорит: «Капиталистический мир — есть мир разделения труда, в котором каждый выполняет какую–нибудь дробную функцию, а все общество является в виде чего–то цельного. Крестьянин же выполняет все необходимые функции. Он может жить, так сказать, своими руками. Он производит себе хлеб, даже домотканую тканину, может и сапоги себе пошить, и печь сложить и все прочее. Он обойдет кругом свой двор и сделает все, что нужно». Конечно, Михайловский понимает, что капитал и сюда втирается и везет сюда керосин и все прочее. Он говорит, что надо устроиться так, чтобы человек был интегральный, чтобы было возможно большее разделение труда между его органами, чтобы было возможно большее количество различных технических умений, а чтобы между людьми разделения труда было поменьше.32 В дальнейшем Михайловский говорил, что если прибавить сюда мотор, маленькую электрическую установку, чтобы станки разные были, то он не уступит никакому американцу и нам не нужен будет никакой большой капитализм.33
Доктрина несколько мертвая, хотя в ней какое–то очарование есть. Интегральный человек, который все может сделать, в котором развиты все стороны — и уменье, ум, физический труд и т. д.
Вот Успенский с этой идеей приехал в деревню, и там он эти идеи выражал. Ах, какой <сноровистый> крестьянин. Он в буквальном смысле и швец, и жнец, и в дуду игрец. Он тебе и по дому все исправит, и ремесленник он на все руки, он такие штучки топором делает. У него кустарное искусство развито, он тебе и земледелец, связанный с самой землей, с ее запахом, с ее растительными процессами, с этим круговоротом круговым и со звездами, с животными, с цветами, с лесом, живет одной жизнью со всем этим. Это — настоящая поэзия. Что такое перед ним ремесленник или рабочий там, где–нибудь в своей конуре или на заводе? Он тебя и поразит песней, и рассмешит сказкой. У него творчество брызжет. У него рушники всякими цветами расписаны, он тебе и коньков по избе пустит, так что ты видишь, что в нем художественный гений дремлет. Дайте ему только еще образование, дайте ему свободу, и он вам покажет, что такое настоящий человек.
Когда в один период своей жизни Успенский тосковал, — а он много тосковал, — он попал в Лувр и написал замечательную статью под заглавием «Выпрямила» по поводу Венеры Милосской. Пришел, говорит, увидел Венеру Милосскую и стал счастлив, потому что понял, что это абсолютно прекрасная женщина, это то, чем может быть человек. Это человек, каким он будет, когда его перестанут угнетать. Но самое замечательное — это то, что он говорил, что у нее за ушами совершенно мужицкий завиток. Даже у Венеры Милосской он увидел мужицкий завиток. И это–то стало его идеалом: превратить баб в Венеру Милосскую, а завитки останутся по–прежнему наши, деревенские.
Но вот, занимаясь исследованием деревни, Успенский должен был спуститься в подполье разочарования с этой самой высоты. Он начинает прислушиваться к тому, что же происходит в этой деревне, нет ли какого проблеска того, что деревня действительно движется к сознанию, которого только ей и не хватает. Дайте только сознание, и все остальное приложится. И вот Успенский пишет:
«Тихими, тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается правда в самые мертвые углы русской земли, залегает в самые не приготовленные к ней души. Среди, по–видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно, перестраивается на новый лад запуганная и забитая, забывшая себя русская душа, а — главное — перестраивается во имя самой строгой правды».34 Таким образом, вы видите, что Успенский с первых же обследований деревни повторял чаяние народников и думает, что <не> все там мертво; по песчинке, по крупинке, тихими шагами деревня перестраивает себя для самой строгой правды. А что такое эта самая строгая правда Успенского? Социализма, как понимал его Чернышевский, Успенский не понимает, он очень хорошо понимает, что деревне очень трудно выпрямиться, так скрючил ее старый порядок. Позднее еще он увидел, что Россию продолжает гнуть и капитал, пока же он видел только, что тут старый порядок.
Я тут считаю необходимым прочесть вам одну страничку из Успенского, которая покажет вам, какой он художник. Это одна из прекрасных художественных страниц. Здесь <дается> символическое, но вместе с тем глубоко правдивое, реалистическое изображение того, что же такое был старый порядок, из которого деревня вышла. На вопрос, какие были порядки, бурмистр говорит:
«Извольте, вот какие были порядки». Он остановился, и мгновенно с ним что–то произошло, что–то необыкновенное. Какая–то невидимая сила точно петлей вздернула его голову кверху, вытянув шею как только возможно; грудь, заглотнув сразу массу воздуха, вздулась колесом, руки прилипли по швам, коленки плотно сжались, и весь он вытянулся, повернул вздернутую голову как–то на сторону. Красные лучи заходящего солнца ударили прямо в эту испуганную, задохнувшуюся, задушенную фигуру и, облив ее мертвое и страшное лицо красноватым светом, производили до того потрясающее впечатление, что один из гимназистов не выдержал и проговорил: «Ну, будет, оставь… пожалуйста». Но старик стоял неподвижно, не слыша, не видя, не моргая, не дыша, как будто каменея с каждою минутой все более и более. «Будет, перестань, да ну тебя», — кричали мы все; но ничего не действовало. Впечатлительный гимназист начал его тормошить, дергал за рукав, но никакая сила не могла оторвать окаменевшей руки от окаменевшего тела. Старик хотел навеки запечатлеть в нас идею старых порядков, и если бы была возможность вылепить эту фигуру и отлить из бронзы, то зрелище этого страшилища во многом могло бы быть поучительным. Измучив нас до того, что мы хотели уйти, старик начал приходить в себя. Старик испустил глубокий вздох, согнулся, заморгал глазами и тут же сел у дороги, тяжело дыша. Он так был утомлен продолжительным окаменением и напряжением всех мускулов, что некоторое время не мог произнести ни слова, и только согнувшись немного, он мог прерывающимся шепотом пролепетать: «Так… был… порядок».35
Так вот из такого окаменения старого порядка деревня должна была тихими шагами постепенно возникать. Но вот Успенский замечает, что новая враждебная сила кинулась на деревню. Неслышными шагами идет деревенская правда, а с грохотом появился капитал. Я опять–таки прочитаю одну страницу, не буду долго распространяться по этому поводу, но она покажет вам сразу, как понимал Успенский капитал, что он разумел под этим понятием. Вот как он описывает: он, между прочим, все время хотел написать книжку «Власть капитала», и сохранился даже план этой книжки «Капитал. Очерки современной жизни». Оживающее железо и умирающий человек».36 Так он испытывал этот капитал, когда хотел формулировать его в общих чертах, а вот как он его аналитически изображает:
«Едва только греховодник Купон прикоснется своею антихристовою печатью к тихой степной станице или к тихому черноземному селу на тихой реке и запечатлеет это прикосновение, бросив на тихом берегу пароходную пристань, а в привольной степи станцию или вокзал железной дороги — так с той же минуты и в станице и в селе начинает твориться что–то никогда не бывалое, никому не известное и, главное, нечто такое, чему никак нельзя не повиноваться. Какая–то неведомая сила разламывает беленькие уютные домики, утопавшие в зелени тополей, и строит огромнейшие столичного фасона дома, строит одно здание вслед за другим и без отдыха и остановки наполняет эти здания гостиницами, огромными, невиданными прежде, магазинами, из которых, как бы само собой, лезут и надеваются на всех попросту одетых обывателей новые небывалые костюмы, пиджаки, визитки, всякие необыкновенные шляпки, турнюры. Неведомая сила, не говоря ни слова, не приказывая через полицию, начинает выгонять мирных жителей, проводивших тихие, летние вечера за игрой в дурачки, в кафешантаны, в загородные сады, заставляет слушать шансонетки на непонятном языке, гипнотизирует скромных и совершенно невинных девушек, дочерей местных обывателей, выгоняя их на новый промысел, на новом тротуаре».37
Видите ли, капитал не только строитель и разрушитель, но и развратитель. И дальше в этой повести о «Купоне» следуют гениальные страницы, что же такое купец, как он живет, что он чувствует, как действует вокруг себя, — страницы, которые, может быть, можно только со щедринскими замечательными страницами сравнить.
На кого же нам надеяться? Только на мужика, на эту медленно шагающую правду. И мы видим, что Успенский, присматриваясь к деревне, начинает мучительнейшим образом страдать, ему кажется вдруг, что он все налгал, что мужик совсем не такой и деревня совсем не такая. Он с ужасом видит, что мужицкая беднота тянет в зоологию, в полную социальную тупость, а мужицкие верха в деревне, которые тянутся вверх, вырастают в звериный образ кулака. И там и там зоология, и там и там животные отношения. Вот что в величайшей книге Успенского «Власть земли» он пишет по этому поводу:
«Мужик весь в кабале у этой травинки зелененькой… Земля забрала его в руки без остатка, всего целиком, но зато он и не отвечает ни за что, ни за один свой шаг… Он убил человека, который увел у него лошадь, — и не виновен, потому что без лошади нельзя приступить к земле; у него перемерли все дети, — он опять не виноват, не родила земля, нечем кормить было; он в гроб вогнал вот эту свою жену — и невиновен: дура, не понимает в хозяйстве, ленива, через нее стало дело, стала работа… Словом, если только он слушает того, что велит ему земля, он ни в чем не виновен».38
«Кто–то кого–то ест, а потом веселый и довольный, со светлым лицом и губами, на которых не заметно крови, идет в свое семейство…39 Вот несмотря на то, что народная жизнь в огромном большинстве, в самых величественных явлениях убедительно стройна, гармонична, красива, мрачное впечатление деревни, долгие годы беспрерывно, без отдыха мною переживаемые, — говорит действующее лицо, — накопили в моей душе что–то жесткое и глубоко неприветливое».
Когда Успенский повел <речь> на этом языке, его дергали народники. Что ты делаешь, посмотри на Златовратского, верит человек, но Успенский говорит: «Не могу верить, ибо сам я обследовал это дело, вижу, что деревня безнадежна». Вот тут подошло Марксово письмо, и помните, как он на него реагирует: «было да сплыло». Сейчас капитал, прибавив свои удары к этой земельной зоологии деревенской, раз навсегда делает невозможным самостоятельное строительство в деревне социализма. По отношению к интеллигенции Успенский был проникнут благоговением к революционерам,40 он видел, что их горсть, он вполне мог предугадать, чем кончится дело в борьбе их с самодержавием, к чему приведет 1881 год, а остальная интеллигенция?.. <Он> опять переживал большие муки. Он видит, что русская интеллигенция добродушно, доброжелательно, даже народнически настроена, но называл <интеллигентов> неплательщиками.41 Вероятно, так называл в силу известной книги Миртова–Лаврова, который говорил, что на интеллигенции лежит великий долг, который она должна отдать народу.42 <Успенский> с изумительным юмором изображает, как французский прокурор, уверенный буржуазный зверь, осуждает, по его мнению, преступника — пролетария, у которого, оказалось, порохом пахли руки, и как русский прокурор осуждает проворовавшуюся бабу или мужичка: «Что поделаешь, конечно, бедняк, не нужно было его осуждать». И говорит дальше: «Мне совестно, но знаете, <я> чиновник, детей, скажут, жену свою не жалеет, как следует». Добродушно плачет за рюмкой вина, что, собственно, и нехорошо поступил, совесть настоящая, душа золотая, а должен такое плохое дело делать, как прокурор.43 Это, Успенский говорит, настоящий, самый проклятый русский интеллигент, что он даже не классово сознательный враг и не классово сознательный друг, ни черту кочерга, ни богу свечка. Вот это ужасно. И он поэтому, изредка изображая мятущегося интеллигента такого же святого типа, как сам, вместе с тем проклинает в интеллигенте желание детишкам на молочишко где–то стащить, свой домок устроить, как бы свою пискариную душу сохранить. В этом отношении так же, <как> Щедрин, которым мы занимались, постоянно карал этих либералишков, эту обывательскую интеллигенцию, так точно и Успенский. Только Щедрин на них сверху зеленой слюной поплевывал, потому что это была не настолько страдающая натура, как Успенский, а для Успенского смеяться над своим братом интеллигентом значило вместе с тем отдирать целые пласты своего сердца, <это> для него было мучительной операцией. Действительно, у кого под смехом всегда слезы и кровь, это, конечно, у Успенского. Успенский представлял положение, когда интеллигент на помощь не придет. Те, кто среди интеллигенции действительно делают свое дело революционное, очень слабы, и их очень мало, остальные — неплательщики. Крестьянство зоологическое, крестьянские низы тупеют, крестьянские верхи звереют, капитал прет, никто его остановить не может. Между капиталом, царизмом, духовенством и т. д. полное согласие, «не разлей вода». Что же тогда делать? Ничего нельзя делать. И Успенский с его мягкой натурой получает такой страшный удар, что он начинает сходить с ума, и очень оригинально, как он начинает сходить с ума. У него начинают появляться такие вещи: мне хотелось бы ничего не видеть, ничего не слышать и получить немножко покоя. Очевидно, человек страшно настроен. В другом месте с ужасом говорит: «Я замечаю, что начинается паралич воли». Когда его болезнь продвинулась дальше, то она принимает такие кошмары, страшно для нас поучительного характера. Он говорит своему доктору: «А знаете, ведь, оказывается, я не один, а есть два. Я, во–первых, Глеб, а во–вторых, Иванович. Глеб — это святой человек. Глеб хочет мира и для себя, и для всех людей. Глеб готов за всех страдать. Глеб готов все отдать. А Иванович хитрый Иваныч. Он старается, чтобы ему потеплее жить. Иваныч — он на многие подлости для себя согласен. И так как они оба во мне живут, то от этого и разум мой померкнет. Я не мог между ними разобраться. Я с ужасом вижу, что я сейчас Глеб, а сию же минуту высовывается хитрое пошлое обывательское лицо Ивановича». В самом Глебе Ивановиче Успенском Ивановича было страшно мало. Он был полностью и целиком Глеб, но он чувствовал себя костью от кости и кровью от крови интеллигенции. А в интеллигенции–то Иванычей видел очень много. И поэтому, когда в нем самом хоть что–нибудь проявлялось, что, разумеется, тысячу раз можно ему простить, какой–нибудь пустяк, он замечал: «Ага, и ты тоже Иваныч, и ты, как все остальные Иванычи», — а Глебу никаких путей вперед не было. И чем дальше, тем больше мучится, терзает его идея о полном бессилии Глеба и постепенном торжестве Иваныча.44 Это приводило к тому, что в этих условиях лучше совсем не жить на свете. В этих страшных мыслях, среди кошмаров и разговоров с самим собою, последний великий народник угас. Его гигантское значение заключается именно в том, что это аппарат невероятнейшей тонкости, потому что это был человек большого ума, невероятно чуткого сердца, что этот аппарат, приближенный народниками в качестве их величайшего художника и одного из их вождей, который пользовался наибольшим их доверием по вопросу о том, что такое интеллигенция, что такое наступающий капитал и что такое само крестьянство, дал невыносимого трагизма отрицательный результат. После этого русская интеллигенция и русская культура вступили в полосу 80–х годов, в полосу тех страшных падений, того бездорожья, которых певцом явился Чехов. Но не только Чехов характерен для этого периода. Наступление периода величайшего разочарования, искание каких–то новых путей, мистических путей, которые могли бы спасти их, русских людей, из этого бездорожья, оно отразилось в двух других великих писателях, уже не народниках, но близких к революционности, в Толстом и Достоевском.
- В апреле 1925 г. лекции были прерваны в связи с поездкой Луначарского в Орел и в этом учебном году уже не возобновлялись. Сентябрь 1925 г. он провел в Ленинграде, где торжественно отмечалось двухсотлетие Академии наук; в октябре побывал в Одессе и в Киеве, в ноябре уехал на два месяца за границу, 15 января вернулся, в феврале ездил в Ярославль, Череповец, Ленинград и, наконец, 20 марта 1926 г. возобновил чтение курса. ↩
- В связи с длительным перерывом в чтении лекций Луначарский, по–видимому, забыл, что после лекции о литературе 60–х годов он прочитал еще несколько лекций. ↩
- Вольный пересказ стихотворения А. С. Пушкина «К Чаадаеву» (1818). ↩
- Имеется в виду клятва карфагенского полководца Ганнибала (Аннибала) Барка в том, что он всю жизнь будет непримиримым врагом Рима. ↩
- См. об этом: Я. Е. Эльсберг. Герцен. Жизнь и творчество. Изд. 4–е. М., 1963, с. 313–317, 346–349 и др.; С. С. Волк. Карл Маркс и русские общественные деятели. Л., 1969, с. 43–51. ↩
- Об этом Г. Горбачев говорит во многих своих работах. См., в частности, в кн.: «Капитализм и русская литература». Л., 1925, с. 39, 60 и др. ↩
- Дальше в стенограмме фраза: «Недаром Михайловский, один из крупных мыслителей народничества, заявил: …» — однако цитата вписана не была. Михайловский неоднократно утверждал, что «вываривание» мужика «в фабричном котле» — то есть пролетаризация, ведет за собой многие «неблагодетельные последствия… таковы болезни, разврат, вырождение» (см. например, «Письма Постороннего в редакцию «Отечественных записок». — Н. К. Михайловский. Собр. соч, т. 5. СПб., 1908, стлб. 783–784). ↩
- См. прим. 24 к лекции «Литература 60–х годов». ↩
- Речь идет о думах Кольцова, однако Луначарский слишком строго их судит. Белинский писал: «В своих думах Кольцов — русский простолюдин, ставший выше своего сословия настолько, чтобы только увидеть другую, высшую сферу жизни, но не настолько, чтобы овладеть ею…», но тем не менее, «несмотря на эту мистическую темноту, почти во всех его думах есть поэзия и мысли и выражения» (Белинский, т. IX, с. 539–540). ↩
- Рассказа с таким названием у Левитова нет. ↩
- Речь идет о рассказе «Старое бревно». ↩
- Левитов умер в 1877 г., сорока двух лет. ↩
- Имеются в виду «Очерки бурсы». ↩
- См. Г. Горбачев. Капитализм и русская литература. Л., 1925, с. 58–59. ↩
- Имеется в виду стихотворение Н. А. Некрасова «Рыцарь на час». ↩
- См. прим. 20 к лекции «Н. А. Некрасов». ↩
- См. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 45, с. 369–370, 375. ↩
- В своих выступлениях на IV, Стокгольмском, съезде РСДРП Плеханов не раз упрекал Ленина в возвращении к взглядам народников. См. Г. В. Плеханов. Сочинения, т. XV. М. — Л., 1926, с. 68, 74. ↩
- Письмо Маркса в редакцию «Отечественных записок» (см. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 19, с. 116–121) было написано им в 1877 г. как ответ па статью Н. К. Михайловского «Карл Маркс перед судом г. Ю. Жуковского» («Отечественные записки», 1877, № 10). При жизни Маркса опубликовано не было. В русской легальной печати появилось в 1888 г. в журнале «Юридический вестник», № 10. Г. И. Успенский откликнулся на это письмо статьей «Горький упрек», которая была запрещена цензурой и впервые полностью опубликована только в 1933 г. ↩
- Статья Ю. П. Денике «Маркс об искусстве» (журн. «Искусство», 1923, №№ 1 и 2) посвящена «Введению» к «К критике политической экономии» К. Маркса, в 1922 г. впервые опубликованному на русском языке (см. К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 12, с. 709–738). Денике доказывает, что «молодой Маркс был гегельянцем в эстетике» и это отражается на всех его суждениях об искусстве, вплоть до «Введения», написанного в 1857 г. Когда же отношение Маркса к Гегелю стало меняться, эстетика для него «значительно отошла на задний план». Луначарский же и в этой лекции, и в лекции о Толстом доказывает, что «Введение» нельзя относить к гегельянскому периоду, так как оно написано одновременно с «Предисловием» к «К критике политической экономии», в котором Маркс кратко обрисовал представление об общественной структуре и принципе ее движения. ↩
- У Маркса речь идет не о крестьянском социализме, а о пути к социализму через общину при помощи западноевропейского пролетариата. ↩
- Луначарский имеет в виду резолюцию по китайскому вопросу, принятую на VI пленуме Исполкома Коминтерна 15 марта 1926 г. См. сб. «VI расширенный пленум Исполкома Коминтерна. Тезисы и резолюции». М. — Л., Госиздат, 1927. ↩
- Письмо В. М. Соболевскому от 3 ноября 1888 г. было впервые опубликовано в сб. «Русские ведомости», М., 1913, с. 234–235. Луначарский цитирует неточно (см. Г. И. Успенский. Полн. собр. соч., т. XIV. М., Изд–во АН СССР, 1959, с. 197–198). ↩
- Имеется в виду работа Плеханова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю» (1895). ↩
- Луначарский пересказывает монолог одного из мастеровых в рассказе «Город рабочих» (1888) (см. H. Н. Златовратский. Сочинения, т. I. М., 1897, с. 261). ↩
- Луначарский неточно характеризует мировоззрение Златовратского. При всем сочувствии к народу и желании помочь ему, писатель не верил в революционность крестьянства. ↩
- В декабре 1884 г. Успенский писал Л. Ф. Ломовской: «Все у меня расхищено: осталась одна виноватость перед всеми ими, невозможность быть с ними, невозможность неотразимая, — осталась пустота, холод и тяжкая забота ежедневной нужды» (У с п е н с к и й, т. XIII, с. 398). ↩
- В рассказе «Мнение фельдшера Кузьмичова о современном обществе» (1884). ↩
- Речь идет о кн.: В. В. Буш. Гл. Успенский (В мастерской художника слова). Этюды. 1925, изд. автора. ↩
- И. Кубиков. Глеб Успенский. М., ГИЗ, 1925. ↩
- В 80–е годы Успенский совершает систематические поездки по стране: в Сибирь и на Кавказ, в Поволжье и Прикамье, на Дон и Кубань. В результате появились циклы очерков: «Из путевых заметок», «Письма с дороги», «От Казани до Томска и обратно», «От Оренбурга до Уфы» и др. ↩
- Луначарский излагает основную мысль статьи Михайловского «Что такое прогресс?». Формула прогресса у Михайловского такова: «Прогресс есть–постепенное приближение к целостности неделимых, к возможно полному № всестороннему разделению труда между органами и возможно меньшему разделению труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживает это движение. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшает разнородность общества, усиливая тем: самым разнородность его отдельных членов» (Н. К. Михайловский. Сочинения, т. I. СПб., 1906, с. 166). ↩
- У Михайловского такого рода высказываний нет. ↩
- Цитата из рассказа «Неизлечимый» (1875) (Успенский, т. IV,. с. 218). ↩
- Этот отрывок был в первой редакции рассказа «Старики» («Русская: мысль», 1881, № 11), затем он был исключен Успенским из текста. Луначарский цитирует по вышеназванной книге В. Буша, с. 89–90. ↩
- 20 сентября 1887 г. Успенский писал Соболевскому: «Подобно власти земли — то есть условий трудовой народной жизни, ее зла и благоообразия — мне теперь хочется до страсти писать ряд очерков «Власть капитала»… Если «Власть капитала» — название не подойдет, то я назову «Очерки влияния капитала» (Успенский, т. XIV, с. 52–53). Луначарский цитирует по сб. «Русские ведомости», 1913, с. 232. ↩
- Цитата из очерка «Невидимки» (1888, цикл «Грехи тяжкие». — Успенский, т. XI, с. 403). ↩
- Цитата из «Власти земли» (там же, т. VIII, с. 29–30). ↩
- Цитата из «Власти земли». ↩
- Успенский был близок с некоторыми из революционеров–народников. С глубоким чувством преклонения и любви он относился к Г. А. Лопатину, В. Н. Фигнер. Он собирался написать роман, в центре которого была бы фигура революционера (см. Успенский, т. XIII, с. 207–208). ↩
- Имеется в виду рассказ Успенского «Неплательщики» (1876). ↩
- Луначарский формулирует одно из основных положений книги П. Л. Лаврова (Миртова) «Исторические письма» (1869). ↩
- См. очерк «Больная совесть» (1873) (Успенский, т. IV, с. 337–340). ↩
- Этот бред Успенского зафиксирован в дневнике его лечащего врача, доктора Синани, отрывки из которого были приведены во вступительной статье Михайловского к Собранию сочинений Успенского, т. I, Изд–во А. Ф. Маркса, с. XCI — XCIII. Полностью дневник опубликован в кн.: «Государственный литературный музей. Летописи», кн. IV; «Глеб Успенский». М., 1939. ↩