Философия, политика, искусство, просвещение

И. А. Гончаров

Когда говорят о русских классиках, часто называют рядом Тургенева и Гончарова, и не напрасно. Они оба представляют собою, быть может? лучших русских стилистов, у которых русская прозаическая, эпическая речь достигла наибольшей звуковой красоты, наибольшей выдержанности в образах. Классическая русская проза — это, конечно, и проза Пушкина, и проза Гоголя, но особенной плавности, уверенности в себе, особенной полновесности она достигла именно у Тургенева и Гончарова.

Жили они в одно и то же время, даже весьма близко соприкасались друг с другом в своих темах, и некоторые черты сходства между Тургеневым и Гончаровым наблюдаются в их произведениях. Тем не менее очень велика и разница между ними. Надо прямо сказать, что Тургенев был, конечно, и человеком и писателем гораздо более образованным, гораздо более блестящим, гораздо более широким, чем Гончаров. Гончаров по сравнению с Тургеневым в некоторой степени провинциал, Гончаров — человек со значительно более суженным кругозором и мало знакомый с Западной Европой.

Ставить так остро вопросы философии, вопросы социологии и вопросы морали, как ставил их Тургенев, Гончаров просто не мог за рыхлостью своего миросозерцания. [Он гораздо менее четко мыслил, и Гончарову приходится в этом смысле отвести вторую роль по сравнению с Тургеневым. Если вы припомните характеристики, которые я давал Тургеневу как социологу, как мыслителю об обществе и как представителю определенных общественных течений, то перед вами возникнет довольно определенная фигура. Конечно, Тургенев — не крайний политик, это либерал, но все контуры его либерализма в высшей степени четки. Это совершенно определенная, вполне себя сознающая и до конца договорившая все, что он думал, фигура в русской литературе.]

Гончаров сам своих мыслей до конца не додумывал, и можно сказать даже, что теория отнюдь не стояла у Гончарова на видном плане. Но отсюда совершенно неправильно было бы заключить, что Гончаров не был умным человеком. Наоборот, Гончаров был ума палата, но это был ум тяжеловесный, самодумный и самодельный.

И самые социальные личности Тургенева и Гончарова как будто и схожи кое в чем, но и очень различны. И Тургенев и Гончаров — сыновья старой России с ее крепостным правом, с ее барством и рабством, с ее замедленной захолустной жизнью. И у Тургенева, как у отпрыска правящего класса, клонившегося в этот период к упадку, замечается крайняя слабость воли. [Мягкий барич, долгое время считавшийся несовершеннолетним со стороны своей властной маменьки–крепостницы, он всю жизнь страдал от того, что не мог никак выбиться к настоящей воле, определить самого себя как хозяина своей жизни. У Тургенева эта слабость воли] принимала больше всего характер изящного дилетантизма, отсутствия способности настоять на своем, отсутствия всяких хищнических или хотя бы практических черт. У Гончарова та же слабость приобрела главным образом характер чрезвычайной лени. Гончаров сам был человек ленивый, малоподвижный, живший изо дня в день по раз усвоенной рутине, и в этом смысле байбак, потому ему и удался так образ Обломова.

На почве этого слабоволия то, что выдвигает и Тургенева и Гончарова из числа им подобных молодых людей, живших в приволье, в сытости в помещичьей России, это, конечно, их ум. Тургенев более западник, человек острого, широкого ума, в высшей степени блестящего, Гончаров — человек ума более темного, более самобытного, но тоже чрезвычайно сильного.

Как Тургенев, так и Гончаров великолепно наблюдали действительность, которая развертывалась перед ними, чудесно и зорко усматривали все ее особенности, а это, конечно, половина художника — обладать таким зорким оком, подмечающим и безобразное и прекрасное, — обладать быстро откликающимся на жизнь умом. Затем еще одно свойство, которое выявлялось ими обоими и делало их писателями, в отличие от сотен и тысяч таких же молодых людей, которые писателями не делались, — это большая наклонность их к фантазированию, к мечтательности. Как я уже говорил, Тургенев создал себе некий мир, благоуханный, необыкновенно утонченный, изящный, несколько грустный. Даже в идеале своем Тургенев видит жизнь всегда грустной, при лунном освещении. И с точки зрения этой изящной, полной тончайших чувств человеческой жизни — он потом смотрел на то, что его окружает, и, конечно, ужасался целому ряду нелепостей, безобразий и грубостей, которые являла собой жизнь.

У Гончарова труднее заметить такую определенную мечту, но склонность к тому, чтобы, в халате лежа на диване и посасывая чубук, летать на крыльях мечты в каких–то неопределенных эмпиреях, ему в высокой степени свойственна. Ему свойственно в такие часы лени дремотное медленное обмозговывание в мечте того, что он видел, и того, чего хотел. В такое время внутренне созревали у Гончарова те необычайно выпуклые и чрезвычайно сочные, до деталей, до галлюцинации живые образы, которые он потом влагал в свои романы. Но и мечты Гончарова, и протест против действительности, вызывавшийся контрастом между этой мечтой и тем, что он видел вокруг себя, — все это глуше, все это притушеннее и все это медленнее, чем у Тургенева.

Между прочим, надо сказать, что только с внешней стороны Гончаров казался таким увальнем, таким заплывшим жиром ленивым барином, уравновешенным и флегматичным. Внутренне он имел чрезвычайно неуравновешенную нервную систему; можно сказать, что где–то в его недрах билось очень страстное сердце, которое очень резко на все откликалось, которое много любило и много ненавидело, но все это было как–то под спудом, все это выражалось больше в его литературной деятельности, но и там не бурлило, не вырывалось горными потоками из его груди, а, напротив, замедленное и углубленное, обращалось в полноводную реку, как матушка–Волга, которая без какой–нибудь стремительности широко и <плавно> выливалась в море.

[Я уже говорил, что Тургенев питал некоторую симпатию к буржуазии. Время было такое, когда помещичий быт стал разлагаться, помещичье хозяйство отживало свой век и все искали отсюда выхода. Безволие, которым болело помещичество, крайняя степень маразма, которая свойственна бывает классам при их конце, — а это было концом дворянства, потому что дело подходило к крушению крепостного права, — мучило его лучших сынов, и они негодовали против этой рыхлости, этой трухлявости своей собственной и окружающей.] И Тургенев и Гончаров, оба ненавидели русских лишних людей, русское безволие, русскую болтовню, русскую мечтательность, которые они считали общерусскими чертами, потому что <во> всем прошлом России ничего другого и не было. Таков был барин, таков был приблизительно и мужик, таков был и всякий другой русский гражданин. Все они ушиблены были самодержавием, все они жили в атмосфере страшно медленной, ущемленной захолустной жизни, при отсутствии какой бы то ни было связи, вне каких бы то ни было бурных событий. Но именно поэтому каждый из них искал какого–нибудь исхода. Как Тургенев, так и Гончаров, оба были слишком умны, слишком мечтательны, слишком тяготело их сердце к какому–то положительному решению, и поэтому они оглядывались в русскую жизнь и искали там положительного типа, которым можно было бы утешиться, который прокладывал бы дорогу вперед, и невольно останавливались на буржуазии, потому что деловая буржуазия начала тогда весьма определенно складываться в особый тип. Из купцов выходили в люди более образованные дельцы, карьеристы, аферисты, которые отличались от дворян тем прежде всего, что ломали жизнь по–своему.

[Надо сказать, что это противопоставление буржуа как активного начала тонкому, но внутренне трухлявому дворянству проходит почти через всю русскую литературу. Оно было особенно ярко отмечено Тургеневым и Гончаровым, но оно и потом играет все время роль в России. Возьмите пьесу Чехова «Вишневый сад». Она написана почти накануне революции, и что же? Там мы видим опять описание того, как Лопахин, энергичный буржуа, вырубает вишневый сад для того, чтобы ввести там образцовое хозяйство, и при этом нарушает жизнь нежных сердец, разрушает прелестные карточные постройки господ! При этом Чехов грустит над господами–помещиками; очень они культурные, нежные, милые, и действительно, они уже лучше, чем были во время крепостного права, они уже отошли от дикости крепостников, — но вместе с тем он и осуждает их, потому что хорошо понимает, что это не жизненные типы, они не умеют бороться, и он противопоставляет им буржуа, с одной стороны, восхищаясь его энергией, ясным пониманием окружающего, победоносностью, с другой стороны, брезгливо отмечая купеческое отсутствие в нем всякой поэзии.

На днях я прочел маленький роман Остроумова. Я не знаю, каковы политические убеждения автора, раньше я его имени не встречал. Называется роман «День жатвы». Это написано недавно, в 1922 году.1 Какие тут дворяне и буржуазия? И тех и других давно мы прогнали. Но он описывает опять помещиков и опять буржуазию. Здесь выводится буржуа, который выдвигается из разбогатевших мужиков, завладевает десятками тысяч десятин и какими–то копями и какими–то лесами в Вологде, прикарманивает постепенно имения дворян и их дочерей и т. д., причем совершенно неясно, что с этим победоносным буржуем будет, ведь ему, того и гляди, даст по шапке кто–то более сильный, чем он, а именно — большевик. Этого, однако, не видно в романе. Остроумов все еще совершенно заворожен этим противопоставлением культурного дворянина и некультурного, но сильного, крепкого, прущего вперед буржуа. Тема, казалось бы, совершенно не современная, и когда я читал этот роман Остроумова, я видел еще раз, как цепко эта тема, начиная от Гоголя, Тургенева и Гончарова, тянется в литературе вплоть до вчерашнего дня.

У Тургенева была известная тяга к буржуазии, у Гончарова она была тоже. Правда, он не дал никакого положительного типа. Вы знаете, что последний положительный тип Тургенева был Соломин. Из него мог выйти, в сущности говоря, и Наживин, мог выйти культурный капиталист, но из него мог выйти и марксист, даже большевик. Он все–таки революционер, он относится как революционер ко всей дряблой и рыхлой России. Но так как Соломин у Тургенева говорит, что не надо браться за политическую борьбу, как это делали народники и народовольцы, что это ни к чему не приведет, что надо развертывать прежде всего хозяйство, надо браться за экономическое развитие страны, то неясно, куда же он пойдет ввиду тогдашнего безвременья. Позднее–то он обязательно оказался бы марксистом, а тут он мог оказаться и капиталистом.

Когда в 90–е годы марксисты вообще выступили на пути общественности и говорили, что только через капитализм достигнет Россия такого состояния, при котором перед нею откроются дороги в будущее, то народники на это отвечали: вы хотите идти на службу к капиталистам, мы–де знаем, что это значит, — молодые господа инженеры и директора фабрик, коммерсанты идут на службу к капитализму, получают большое жалованье да еще говорят, что они готовят будущую революцию!

На это марксисты отвечали: пожалуйста, за нас не бойтесь, мы знаем, что в то время, как укрепляется капитализм, появляется многочисленный пролетариат, и нужно помочь этому пролетариату организоваться. Вот с какой стороны подходит к капитализму настоящий марксист.

Таким образом даже в 90–е годы казалось, что человек, говорящий за капитализм в России, был прислужником капитала, а не сторонником пролетариата.]

Сам Гончаров был не настоящим помещиком, — его отец хотя и происходил из помещичьей среды, но занимался хлеботорговлей, он имел всякие амбары, гнал какие–то барки с хлебом, жили они в провинции, так что Гончаров был наполовину из купеческой семьи, и это создало некоторую разницу между ним и Тургеневым. Это–то и дало его культуре, может быть, несколько более тусклый оттенок, не такой высокий и блестящий, как у аристократа Тургенева, но это же делало для него более доступными, более близкими такие недровые течения, что лежали глубже в толще России, до каких, пожалуй, глаз Тургенева и не проникал.

Тургенев знал мужика больше потому, что охотился вместе с мужиками, и знал барина очень хорошо и то, что к барину прилипло, но более глубокие корни провинциальной жизни он знал меньше, чем Гончаров. Кроме того, несмотря на его теоретические симпатии к буржуазии, в нем было внутреннее очень сильное чувство, что купец, промышленник — это все–таки что–то чумазое, и в этом сказывалось не только то, что Тургенев был в некоторой степени социалист, не был другом капиталистической эксплуатации, но и то, что он был барин.

Барин почти всегда чувствует огромную ненависть к капитализму, к буржуазии, такую, которая толкает его в объятия мужика, а часто и в объятия утопического социализма, — культурный, конечно, барин, передовой барин. А Гончаров не был таким барином, и поэтому с буржуазией он мирился легче, и у него проявилось стремление сказать, что настоящий спаситель России — это буржуа, это большой аферист, большой торговец, промышленный организатор. Тем не менее Гончаров, как мы увидим из анализа его сочинений, никогда абсолютно и безоговорочно этого слова не выговаривал, ему все–таки в конце концов казалось, что это немножечко сомнительно.

Его мечта, которую он, собственно, нигде ясно не выразил, — это прямая, хорошая жизнь, честная жизнь, которую он определить точнее не мог, но этой мечте противоречила капиталистическая эксплуатация, и поэтому в нем самом всегда жил какой–то внутренний протест против старого Адуева, которого он изобразил как более положительный тип.

Но в России был другой положительный тип, к которому Тургенев тоже подошел, — революционер, интеллигент, разночинец. К законченному типу интеллигента–разночинца, как вы знаете, Тургенев подходил очень своеобразно. С одной стороны, он написал много всяких сатир на мелких и смешных, по мнению его, революционеров–нигилистов, а поскольку он брался за большой тип, как Базаров, он был им увлечен. Он не сумел его доделать, он многое в нем не рассмотрел, но, несмотря на это, дал такой его портрет, что глубокий и блистательный критик Писарев, о котором говорили, что именно с него Базаров–то и сделан, — на этом образе построил всю свою программу и признал: мы действительно Базаровы!

С другой стороны, даже после разных невероятных пасквилей на революционеров, которые мы встречаем, например, в «Дыме» Тургенева, он вернулся к ним опять и вновь изобразил революционерку, будущую террористку Марианну, а в Соломине, в этом зародышевом марксисте, изобразил опять положительный тип.

Гончаров — нет. Гончаров знал, что такой тип есть, и в одном романе выставил такой тип, но чувствовал к этим людям определенную антипатию. Поэтому если спросить себя: есть ли у Гончарова хотя сколько–нибудь положительные типы? — можно сказать, что иногда он утверждает, будто такой положительный тип у него есть, но сам внутренне настолько фальшиво к этому типу относится, что вряд ли можно поверить тому, чтобы он и сам считал его за таковой.

С этой стороны Гончаров был замкнут в каком–то бездорожье; основными чертами его социологического мышления и его социологических чувствований было то, что он был сын старой России, старой сонной России. Он был ее настоящим сыном, он носил в своей крови, он носил в своих нервах эту сонную одурь, которую он великолепно изображал. Это спящее царство он ненавидел, но вырваться из него не мог. Это основная, доминирующая нота его романов. Сладкая одурь, в которой человек тонет, как муха в меду; она трепещет, бьется крыльями, хотела бы вырваться, но влипла, ничего не поделаешь, остается отдаться на волю засасывающему, сонному меду. Он великолепно знал этих людей, тонущих в лени, знал по себе, знал из нутра и тоску, им присущую, знал и людей мечущихся, чтобы не попасть в этот разряд. Он хорошо знал и уважал их, благоговейно готов был шапку снять перед таким человеком, который куда–то шагает, что–то делает, но вместе с тем отчасти подозревал таких людей в том, что они представляют собою как бы какой–то полубездушный аппарат, что эти люди потому и оказываются энергичными, что в них мало души, мало чуткости, мало нежности сердечной. Это не значит, чтобы Гончаров не говорил, что эти люди лучше, чем те нежно–сердечные байбаки в халатах, но внутренне ему хотелось выразить какую–то свою симпатию и к тем: мол, байбак в халате, но золотой человек, а это — энергичный парень, но так немножко вроде машины. Он пытался в фигуре Райского создать даже какой–то синтез, тип человека, не лишенного энергии, но вместе с тем с большим запасом идеализма, но никакого синтеза не получилось.

Теперь, после общих замечаний о Гончарове, прежде чем перейти к анализу его сочинений, скажу кое–что о его стиле. Может быть, сейчас совсем уже нельзя писать таким стилем, каким писал Гончаров. Для этого нужно было, чтобы писатель имел много времени писать, а читатель имел много времени читать. Ни того, ни другого теперь у нас нет. Во–первых, потому, что почти все писатели принуждены жить теми строчками, которые они пишут. Еще Достоевский говаривал: «Хорошо было писать Тургеневу, богатому помещику, потому что он может подолгу продумывать свои произведения, а у меня куча долгов, и я должен их заплатить, я рабочий человек, я ремесленник пера, если я столько–то строчек не напишу, то жена моя будет голодной».2

Гончаров не был в таком положении, он был обеспечен, служил чиновником, даже в цензуре, ни в чем не нуждался, потребности у него были не особенно большие, и он писал свои романы и по десять и по пятнадцать лет.3 Читатель тогдашний тоже мог взять такого «Обломова» и, не отрываясь, читать себе и читать, и не раз и не два, а сейчас вы не нашли бы времени даже хотя бы самый чудесный роман прочитать, если он длинный. Да и все впечатления тогда были замедленнее. [Тогда Гончаров, если отправлялся путешествовать по морям, то на фрегате «Паллада», который шел, пока ветер нес, или по суше в разных дормезах, дилижансах, — все это делалось не спеша. Если подобный человек едет в дилижансе или пешком идет, он может остановиться, 'выкурить трубку, поговорить со встречным и получить много детальных впечатлений, а у нас — поезд, который ходит все быстрее, скоро по воздуху будем летать, и поэтому впечатления наши мимолетны. Мы не можем остановиться поболтать со встречным, а разве взглянуть, скодакировать4 — и дальше. У нас, у каждого почти, висит какая–нибудь табличка: «Время — деньги», «Просим хозяина не утруждать длинными разговорами». Для нас пишут коротко и быстролетно. Это и дало возможность развернуться художественному <экспрессионизму> и другим формам крайней сжатости и лаконичности. Но это совершенно чуждо было тем писателям, которые медленно двигались вперед, как река течет, со своими эпическими повествованиями.]

Гончаров был человек ленивый, работать, правда, любил, но не быстро. Он просмакует каждую фразу, смакует, чтобы продлить удовольствие, и это делает его стиль похожим на старые, старые меды. Вы чувствуете, что тут слова не сказано зря, каждое слово стоит на своем месте; это — такая полная зрелость, что очень часто даже очень хорошие нынешние электрические вещи, которые пишут наши популярные писатели, кажутся кислыми, несозревшими фруктами по сравнению с тяжелой золотой грушей Гончарова, которая висит на солнышке и так и манит вас ее съесть, потому что она для этого уже совсем, совсем поспела.

Классик Гончаров остается для нас чрезвычайно денным. Разве наш стиль лучше? Нет, он иной! Можно ли сказать, что путешествие по железной дороге лучше, чем путешествие в дилижансе? Никак этого сказать нельзя. В некоторых случаях, когда вы хотите отдохнуть и посмотреть какие–нибудь чудесные места, гораздо лучше поехать на дилижансе, чем по железной дороге, только времени для этого нет. Вы ездите не для того, чтобы путешествовать, а для того, чтобы слетать домой на каникулы и вернуться в университет по льготному тарифу. Летит человек сломя голову, и некогда ему останавливаться на станциях.

Нам важна именно неповторяемость этого стиля, она и делает Гончарова совершенно самобытно денным. Это такой чистосортный русский язык, каким он становится, когда имеет время расцвести не спеша, пышно, а потом, конечно, можно перейти и к такому русскому языку, на который неодобрительно обратил внимание Ленин,5 когда мы все слова в одно сопряжем, буквы заглавные пяти слов соединим вместе и жарим странные звуки, терзающие ухо.

Теперь перейду к характеристике некоторых произведений Гончарова, причем я остановлюсь только на трех больших романах: «Обыкновенная история», «Обломов» и «Обрыв». Это, собственно, и есть весь Гончаров. Кроме того, у него есть критическая статья «Миллион терзаний», несколько повестей, «Фрегат Паллада», но все это имеет уже вполне второстепенное значение.

В «Обыкновенной истории» описываются отношения между двумя Адуевыми. Дядя Адуев — обыватель, человек, приспособившийся полностью к действительности. Он похож отчасти на Фамусова, только Фамусова Грибоедов взял сразу сатирически и сказал: посмотрите, что представляет из себя барин в Москве, который думает, что он пуп земли, посмотрите, какой он внутренне дурак, какой пошляк. А Гончаров говорит: нет, вот вам настоящая ступень и утверждение мирового порядка, уважающий себя и власти зажиточный чиновный обыватель. Несомненна симпатия молодого тогда еще Гончарова к старшему Адуеву. Тем не менее его прозаичность, его расчетливость во всем, конечно, молодого Гончарова не удовлетворяла, и он выдвигает на сцену молодого Адуева как противоположное начало. Молодой Адуев — мечтатель, как и следует быть молодому человеку. У него есть неясные порывы, он чего–то от жизни хочет, хочет подвигов, но думает обо всем расплывчато. Тем не менее он вступает с дядей в борьбу, и весь роман проходит в дуэли между этими двумя типами; в конце концов молодой Адуев сдается старому Адуеву. Невольно здесь напрашивается соображение, что, в сущности говоря, Гончаров изображает, как постепенно Чацкий превращается в Молчалина. Ведь в конце романа молодой Адуев действительно является Молчалиным. Он говорит, что самое настоящее — это примириться со всем, жить, как люди живут, и бог с ними, с широкими мечтами. Описывается, стало быть, как Сивку укатали крутые горки, причем и не очень крутые горки — простая обывательщина, а Сивка и с самого начала клячеват. Нельзя сказать, чтобы конь такой был статный — шея дугой!

Интересно, как к этому роману отнесся даже Белинский. Белинский восторгался прежде всего самим стилем Гончарова. Он заявил: все писатели у нас какие–то не настоящие, у всех писателей есть известная <потребность> сказать, почему это правда, а это — ложь, быть публицистами. Белинский страшно ценил публицистику, но все же боялся, как бы из–за этой публицистической жилки искусство не потеряло своего аромата, своей цветистости, своих образов. Он очень хорошо понимал, что просто поучать публицисты могут лучше и иным способом, чем писатели и поэты, но важно, чтобы художник убеждал вас так, чтобы вы и не думали, что он вас поучает, чтобы он вас захватил, а уж там пусть выйдет что выйдет. Вот почему он обрадовался Гончарову. Он увидел, что Гончаров очень любит самый рассказ, и здесь, в истории об этих Адуевых, об их борьбе между собою, он схватывает все до последнего штришка, и ему доставляет удовлетворение медленно, равномерно, сочно рассказывать все, что сюда относится. Это–то прежде всего Белинского и восхитило. К тому же это было как раз то время, когда Белинский сам переживал трагедию в плоскости проблемы об отношении к действительности.6

[Для того чтобы показать, насколько она широка и как многих она задевает, приведу одну параллель с историей об Адуеве. Это трагедия величайшего немецкого поэта Гете «Торквато Тассо». Эта трагедия посвящена великому итальянскому поэту эпохи Возрождения. Смысл этой трагедии — тоже борьба двух начал. Торквато Тассо — поэт, человек с пламенным воображением, увлеченный своим собственным внутренним миром, который не хочет считаться с жизненными предрассудками и перегородками, условиями социального положения, из которых на самом деле тогдашняя жизнь состояла. А Антонио — человек размеренный, трезвый, знающий, что на каком месте стоит. В сущности говори, Антонио человек честный, очень умный и очень практически деятельный, от него, пожалуй, практической пользы больше. Если бы Торквато Тассо не был поэт и не создал бы величайшую поэму, то можно было бы сказать, что это какой–то фантаст, от которого толку мало. Поэзия — это еще гадательная ценность, и с точки зрения практика Антонио можно было бы сказать: если бы Торквато Тассо предложил какую–нибудь удачную государственную реформу для обогащения страны, дело было бы ясно, а без его «Освобожденного Иерусалима» мы могли бы и обойтись — еще кому понравится, а кому и нет. В борьбе своих героев Гете как будто внешне встает на сторону Антонио, но с явным внутренним страданием. Гете — один из величайших поэтов мира, но критика позднее упрекала его, что он сдался дворянству своего времени. Он был министром в одном небольшом княжестве, тайным советником, носил звезды, был придворным государственным человеком и во многом вследствие этого делал уступки, многое не договаривал, как мы это знаем из сравнения его официальных произведений с его дневниками, письмами и т. д. Говорили, что, в сущности, Гете сам описал себя в обоих типах: и в типе Антонио — царедворца и мудрого практического человека, и в типе Торквато Тассо — пламенного поэта, который ни с чем не примирялся, для которого выше всего порывы его свободного сердца.

Это отчасти так и было. В сущности, как бы говорит нам Гете, Антонио прав, это мудрый для своей эпохи, зрелый человек, который знает, что такое жизнь. С волками жить — по–волчьи выть. Нужно уметь устроиться как–то так, чтобы эта жизнь волчья становилась немножко более благообразной. Это настоящий человек. А вот юноши всякие и те, кто долго остается юношей, которые бросаются с копьем Дон–Кихота на ветряные мельницы, — это малопривлекательный тип, который и себе не на радость, и другим не на пользу, и чем скорее эта молодая порывистость и романтика уйдет, чем скорее человек успокоится и перейдет к зрелой трезвости, тем лучше. Но на самом деле у Гете чувствуется как бы плач над этой прекрасной порывистостью молодости с ее мечтами и с большими требованиями к жизни, с ее идеализмом. Маркс, позднее разошедшись с официальной критикой, оправдывал Гете и говорил, что Гете свою величайшую человечность и те необыкновенные сокровища поэзии, которые он создал, донес до нас только потому, что он, как броней, мог защититься этим положением высокого сановника от тогдашнего мира. Если бы Гете, говорит он, не оказался в силах защитить себя этой броней, его так же бы разорвали на куски и так же бы убили бедность, чахотка и т. д., как это вышло с Шиллером, Гельдерлином и другими крупными поэтами.7

С Адуевыми дело обстоит так:] либо молодой Адуев должен был быть совсем праздным болтуном, лишним человеком обычного типа, либо, если бы он пошел дальше по своему пути, он должен был стать революционером и ему бы не сносить головы. Это значило бы удариться башкою о желтую стену тогдашнего всероссийского острога и несомненно разбить голову. Куда же денешься? В конце концов нужно было превратиться из Адуева–младшего, у которого хоть какие–нибудь крылышки есть, в Адуева–старшего, бескрылого. Уоллес говорит, что жуки, которые живут на островах, разучиваются летать; остаются живыми только те жуки, которые без крыльев, остальных ветер уносит, и они гибнут в море.8 Точно так же и в тогдашней России не нужны были крылья. [Мы знаем, что крот даже глаза потерял, зачем ему глаза, когда он под землею в темноте живет?] Тот же самый процесс постепенного отмирания и превращения в то, чего требует от тебя суженная, маленькая, ничтожная среда, — мы видим и здесь. Превращение младшего Адуева в старшего Адуева — процесс превращения человека, который родится от матери человеком со всеми органами, в калеку, потому что жизнь ставит требование от многого отказаться. Молодой человек Адуев превращается в узкую и, в сущности, дрянную личность. Это Гончаров и изображает, и трагично в этом романе то, что Гончаров сам не понимает, как это ужасно. Есть какая–то внутренняя тоска, иногда повиснет его перо в воздухе, как будто бы <он> не решается сказать прямо, что Адуев хоронит в себе даже самые слабые следы мало–мальски настоящего человеческого отношения к жизни. Гете в своем безвременье, — а он был сильнее и глубже Гончарова, — такие же вещи писал! И Белинский — революционер, кончивший страстным вызовом всей общественности, бесспорный наш предок, переживал такой момент, когда ему казалось, что от этого перерождения никуда не уйдешь. Вот в этом трагическое значение романа. Он показывает, какой тяжелой кладбищенской плитой придавлен был живой человек в России.

Гораздо выше и гораздо значительнее роман Гончарова «Обломов» — это один из первых по значению в нашей литературе. Изображает он архиленивого барина, барина, который окончательно превратился в паразита. [Вот несколько характеристик из самого романа. Гончаров рассказывает о том, какая странная связь была между Обломовым и его слугой Захаром:] Раб и господин, совершенно притершиеся один к другому. Есть такой муравей, который не может сам есть, поэтому раб должен ему всовывать в рот пищу, только тогда он может жить, и раб к этому приспособлен, у него даже лапки так устроены, чтобы он как раз в хайло этого муравья–воина мог подать пищу. Так тот муравей, по крайней мере, воин, а этот и не воин нисколько, не вылезает из халата, но пищу ему подавай. И Захар к нему приспособился, вся жизнь Захара определялась жизнью Обломова. Как–то раз Захар Обломову сказал: а вот другой делает то–то и то–то. Обломов на это обиделся: как он мог думать о другом? — и читает ему такую рацею, которая очень характерно рисует, чем гордится Обломов:

«Что такое другой?» — говорит он и отвечает: — «Другой есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, хоть иногда и барином смотрит, да врет, он и не знает, что такое прислуга… Я и другой! Да разве я мечусь, разве работаю?.. Кажется, подать, сделать — есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно, что я ни холода, ни голода никогда не терпел, нужды не знал, хлеба себе не зарабатывал и вообще черным делом не занимался».

То есть он потому необыкновенный человек, что никогда ничем не занимался. Он решительным образом ничем и не мог заниматься. Есть, спать; когда поел, а спать не хочется, он может лежать и мечтать, причем мечты эти своеобразны и нельзя сказать, чтобы залетали далеко. И любовь его такова. Он влюбился в очень хорошую девушку, в замечательную девушку, но для того, чтобы как–нибудь заслужить ее симпатию, а она к нему такую симпатию питала, питала необъяснимую нежность за какое–то золотое сердце, которое якобы было у этого Обломова, — он не нашел в себе сил, он до такой степени оказался вахлаком, что ничего не мог предпринять, и девушка скрепя сердце отошла от него к другому герою. А потом он случайно попал к какой–то женщине, гораздо более низко стоящей, чем он, по культурному уровню, к очень покладистой женщине, и прожил с нею всю жизнь, потому что не нужно было никуда уходить. Все было около, тут же. Паразиты, которые живут в кишках человека, которые присасываются к организму и превращаются в мешки, у которых атрофируются совершенно ноги и другие члены, все же размножаются, и если бы они были лишены возможности по–своему любить, то их род иссяк бы, а Обломов и этого, кажется, не мог, до такой степени он присосался к крепостному праву и превратился в мягкотелого паразита, в гигантскую вошь. А между тем сам Гончаров все–таки думает, что в этом существе есть что–то золотое, прекрасное. Почему не быть! Он никому зла не желает, сосет и сосет, спит и спит. Зачем ему желать кому–нибудь зла?

Мечты Обломова таковы. В разговоре с другом, Штольцем он рисует так помещика: «Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян».

А дальше, рисуя жизнь помещика, говорит: «Будет… вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…»

Вот какова мечта: для себя сладкая лень, а для мужиков мера построже против их мужицкой лени. Очень характерно, когда он расписывает художественно, почти как сам Гончаров, со всеми подробностями свои мечты. Штольц ему говорит: «Чего же ты хочешь?» Обломов отвечает: как же, у меня есть свои идеалы. Вот моя мечта: «мужики идут с поля, с косами на плечах… там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются. Одна из девок, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть–чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, боже сохрани!»

Вот эта сладкая сцена, самая крепостническая сцена, насквозь пронизанная самой последней пошлостью. Даже по отношению к этой будущей жене своей, о которой он мечтает, все основано на рабстве и всяческой пакости. Вот каков Обломов, который так блистательно, вкусно, необыкновенно полно изображен Гончаровым, начиная с его детства. Глава, посвященная детству Обломова, — это перл русской литературы. Она так медлительно перед нами разворачивается, так пахнет солнечным днем, рубкой котлет на кухне, всеми ароматами заснувшего помещичьего дома и так эта жизнь во всех подробностях перед вами в живейших картинах развертывается, что в смысле полноты изобразительных средств и силы впечатления, почти зрительного, почти ощутимого, это несравнимая страница.

Да и в смысле социально–историческом Гончаров помогает понять, как такой уже абсолютно бессильный человек, перед которым все описанные ранее лишние люди — герои, как мог он из этой русской действительности вырасти.

Этот роман очень многих восхитил, но не все поняли, как нужно к этому роману отнестись. С одной стороны, заметна была как будто бы жажда какого–то примирения с Обломовым. Каждый узнавал немножко себя в Обломове. Очень многие современники и ругали Обломова, и заявляли, какой это действительно ужасный тип, но вместе с тем хотели отметить, сколько в нем внутренней поэзии, мира, тишины, добродушия и т. д.

Добролюбов как представитель революционной критики обрушился на Обломова именно потому, что он первый понял или первый отметил, что обломовщина — это есть, так сказать, основной яд русской жизни. Вы помните, что Ленин в самый разгар революции, когда он говорит относительно самых ужасных пороков русской действительности, называл их «обломовщиной». Он говорит, что одна из задач русских большевиков — это сломить силу обломовщины, которая в высокой степени свойственна унаследованной нами от царского режима русской жизни.9 Добролюбов развернул понятие обломовщины таким образом:

«Если я вижу теперь помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, — я уже с первых слов его знаю, что это Обломов. Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов… Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно надеялись и ждали, — я думаю, что это все пишут из Обломовки. Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые (а иногда и новые) анекдоты о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода, — я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обломовку…»10

Как видите, Добролюбов с совершенно другой стороны подошел к Обломову. Обломов ничего не делал, он был почти крепостник и не протестовал. Но и те, кто только протестовал, рассказывал анекдоты, кто говорил, что делопроизводство–де меня задавило, кто заявлял, что «реформы нужны, но…», и болтал, болтал без конца, — эти одиночки, лишние люди, отошедшие от всякой практики интеллигенты, которыми кишмя кишела Россия, тоже Обломовы. Заслуга Добролюбова заключается в том, что он заявил: не думайте, что Обломов только тот, кто валяется все время на диване, и вы ведь валяетесь на диване, только фигурально, ваш диван — это ваши мечтания и ваши никогда не исполнимые положения, потому что лень убила вас настолько, что на болтовню–то вас еще хватает, а на дело вас не хватает.

Разночинская интеллигенция, вышедшая из народных низов, которая решила эту старую бабищу Россию раскачать, дошла в своей ненависти до того, что, заметивши, что крестьянство ее не поддерживает, начала динамитом взрывать ее; она должна была в Обломове найти сумму всех сумм, основной сгусток тех черт, с которыми приходилось ей бороться, Но, с другой стороны, не надо, конечно, и преувеличивать значения Обломова, а вот, например, известный критик Овсянико–Куликовский сделал такое недопустимое и безобразное преувеличение.

В своей статье об Обломове профессор Овсянико–Куликовский, недавно, уже после революции умерший, один из крупнейших наших критиков, очень серьезный работник по истории литературы, заявил, что нация имеет национальные черты. Конечно, они не вечны, но они до крайности прочны. И вот, национальной чертой русского народа является обломовщина.11 К такого рода выводу мог прийти Овсянико–Куликовский потому, что, действительно, не только помещики в России были Обломовыми. Нет, уже Добролюбов сказал, что не только в верхах, но и в низах есть Обломовы. Самый лучший образ крестьянина типа Обломова дал Короленко в образе Тюлина в повести «Река играет». На лоне природы он живет, ничего ему не нужно, кроме краюхи хлеба, он чешет брюхо, смотрит, как река играет, и прозябает. И в нем есть своеобразная прелесть, в нем есть добродушие, стихийность. Но разве это человек? Так что и мужик такой может быть. Он не может не работать, но он "механически работает допотопной сохой, а когда делать нечего, он на печи лежит и не потрудится придумать, нельзя ли тут что–нибудь изменить и что–нибудь улучшить в своей горькой доле. Это — косная деревенская тяжелость, которая вполне отвечала самодержавию и крепостному праву и из которой только теперь крестьянин начинает выходить. Поэтому Овсянико–Куликовский имел известные основания для своего заявления, но он не должен был так шутить с выражением о национальном характере. Нужно быть страшно осторожным с термином «национальный характер»! Он должен был сказать: самодержавие, крепостной быт, остатки которого дошли до нашего великого Октября, во всех слоях населения воспитывали известную обломовщину, где меньше, где больше. Но Овсянико–Куликовский не это хочет доказать, он говорит:

«Такой именно случай мы и имеем в обломовщине. В картине обломовщины мы наблюдаем «картину болезни» русской национальной психики. Но, изучая по этой «картине» психопатологию русской национальной формы, мы можем извлечь оттуда весьма любопытные и ценные указания относительно характера русской национальной формы в ее нормальном состоянии».12

Что же это за национальная болезнь? Он говорит:

«Илья Ильич Обломов прежде всего — лежебок, лентяй, но его лень — специфическая, классовая, помещичья, дворянская, продукт крепостного права. И если она — болезнь, то болезнь классовая, а не национальная. Мало того: в самом классе она ограничена хронологически: после отмены крепостного права она должна была исчезнуть (сохранялись только некоторые ее последствия). Итак, перед нами явление частное и временное. Спрашивается: можно ли обобщать его, можно ли выводить его за пределы класса и времени и смотреть на него, как на один из признаков русской национальной психики вообще?» 13

Сам же говорит — классовая болезнь, но потом, обманутый тем, что и в других классах она имеется, утверждает: корни в национальности! Что же оказывается?

«Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало наконец более или менее ясно, что есть какой–то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества».14

Он в общем оптимист и, говоря эти горькие вещи, указывает, что мы не на веки вечные обречены на это: «Хотя прерывисто и неровно, но все–таки мы подвигаемся вперед к национальному оздоровлению».15

Это писалось уже в то время, как лет пятнадцать или восемнадцать существовала коммунистическая партия, это писалось в то время, когда переворот был уже на носу. Если же теперь спросить хотя бы американца какого–нибудь, может он сказать, что русский народ не способен на проявление воли, что мы не способны иметь совершенно определенный план и совершенно жестко и точно проводить его в жизнь, — не только никто не скажет этого, но теперь, когда хотят сказать о человеке энергичном, с огромным запасом сил, до жестокости способном проводить свою теорию в жизнь, способном доделать то дело, которое он начал, когда хотят охарактеризовать такого человека где угодно, в Италии, в Америке, говорят: большевик! Русский большевик.

Когда фашисты в Италии хотели бы вызвать взрыв национальной энергии, они говорят: большевики, конечно, делают самые нелепые дела и мы не согласны с ними, но нам нужно действовать энергично, как они.

Все, проследив за этой величавой борьбой, которую мы вели в течение семи лет, убедились в том, что Русь, именно русский пролетариат, конечно, как раз класс, стоящий наиболее далеко не только от лежебокства этого барина, но даже от косности мужика, — что этот класс дал нам тип стальных людей. Эти стальные люди пришлись по вкусу России, народ в них поверил, народ их поддержал, народ в них видит своих руководителей. Стало быть, национальный характер — обломовщина — чистейший вздор. Докапиталистическая Россия вся отличалась обломовщиной, а вот пришел капитализм, создал дельцов, но, конечно, эти дельцы запоздали. В другое время они, может быть, сделали бы из России буржуазную Францию или Германию, но они запоздали. Следом за ними шли другие, предвозвестниками которых были эти Базаровы, но только предвозвестниками, а дальше шел сам пролетариат, а этот пролетариат по своей психике был почти совершенно противоположным Обломовым. Мы видим, что и сам Гончаров противопоставил Обломову немца Штольца. Этим он как бы указал, что он не думает, чтобы среди русских были энергичные люди. Так и у Тургенева в «Накануне» является Инсаров, болгарин. Так что как будто бы был нужен импорт мужчин, а наши не годятся. Штольц — делец. Нельзя сказать, чтобы он был жадным человеком. Он просто деловой буржуа. Он отбивает Ольгу у Обломова. Что же поделаешь с Обломовым, когда он лежит, как бревно, а Штольц ее добивается и добился. Но тут начинается характерная вещь. Хотя сам Гончаров с наивною улыбкою смотрит на своего Штольца, — вот, мол, молодец, не такой, как вы, — несмотря на это, Добролюбов не поверил в него ни на одну минуту. Он очень резко охарактеризовал разные поступки и черты Штольца и потом заявил: «Штольц не дорос еще до идеала общественного русского деятеля».16

И в другом месте он говорит, что это не тот человек, который сумеет на языке, понятном для русской души, сказать нам всемогущее слово: «Вперед!» Добролюбов заявил, что Штольц — это энергичный буржуа, но этически он нам не пригоден, потому что он эгоист, что никаких принципов у него нет. Мы ждем другого «вперед!», но до этого еще далеко.17 Это верно. И сам Гончаров, хотя он был полубуржуа, купеческий сын, питал внутреннее недоверие к Штольцу.

Все русские писатели были влюблены в русскую женщину. Они противопоставляли ее мужскому типу и говорили, что женщина наша — лучше. Она сидит и ждет, когда явится такой человек, который придет и освободит ее для жизни из ее плена. А она уже созрела для лучшей, активной судьбы. Таков смысл уже пушкинской женщины. И Гончаров с величайшей любовью создал целую серию замечательных женских типов, среди которых Ольга играет выдающуюся роль. Она выходит замуж за Штольца. Казалось, Гончаров должен был бы сказать, что она вышла замуж за Штольца потому, что в нем нашла настоящего человека, а между тем она не удовлетворена. И многие русские критики останавливались перед этим в недоумении. Почему так?

«Чем счастье ее было полнее, тем она становилась задумчивее и даже… боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, ее остановка на минутах счастья».

У человека запас внутренней энергии, который хотят заморозить, хотят сытно кормить его, не беспокоясь о его внутренней жизни. Она не этого хочет от жизни.

«Будто ей мало было счастливой жизни, будто она уставала от нее и требовала еще новых, небывалых явлений, заглядывала дальше вперед…»

Гончаров оставляет свою красавицу, ту женщину, которую он хотел изобразить, с ее душевными запросами, вперившей взгляд и говорящей: нет, это не Штольц!

Добролюбов о ней писал, Добролюбов был необычайно чуток. Он говорит: «В ней–то (Ольге) более, нежели в Штольце, можно видеть намек на новую русскую жизнь; от нее можно ожидать слова, которое сожжет и развеет обломовщину».18

Но нельзя, конечно, сказать, что мы от русской женщины дождались этого слова, — мы дождались его от пролетариата. Этого Добролюбов мог и не знать, но в конце концов Добролюбов был прав, когда говорил, что женщине по дороге с пролетариатом, не только пролетарской женщине, но и вообще женщине. Настоящим образом расковывает цепи, в которых даже буржуазная женщина томится, только пролетариат. И мы должны совершенно ясно сознавать, в какой огромной мере вся тоска женская по другой жизни, которая может быть присуща даже хорошей буржуазной женщине, указует на те самые пути, по которым идет и на которые зовет пролетариат.

В романе «Обрыв» Гончаров хотел дать нечто вроде положительного типа. Первоначально он задумал тип Райского таким образом: это должен быть дилетант, то есть тот же Обломов, но который и искусством зашибает и может красно поговорить, но остается совершенно бесплодной смоковницей. Но в то время, как он строил свой роман, он наткнулся на базаровский тип и изобразил его в этом романе в лице Марка Волохова. Это нигилист, для которого нет ничего святого, который хочет строить жизнь сообразно с естественной наукой. Он изображен в виде демона–искусителя, губящего Веру — самый положительный женский тип у Гончарова. Волохов оказывается развратителем молодой женской души. Гончарову стало страшно. Он видел, что нельзя обойти Волохова, но он хотел предостеречь читателей и дал барину Райскому целый ряд положительных черт. Он заставил Райского говорить тягучие умные речи, из которых трудно понять, чего он, собственно, хочет. Когда Гончаров устами Райского старается наметить свой идеал, выходит жалкий чрезвычайно, обывательский романтизм. Так что если о Тургеневе можно сказать, что он далек от постановки во весь рост революционной проблемы, то <все> же Тургенев более передовой и энергичный писатель, чем Гончаров. И положительное учение Гончарова, проповедующееся устами Райского, может быть, самое слабое, что у Гончарова есть.

Я не буду останавливаться на том, как он изобразил Волохова. Он старался его изобразить под Базарова. Но интересно то, что среди его женских типов главенствующую роль играет Вера. Подобно тому как Пушкин изображает двух сестер — Татьяну и Ольгу, так и Гончаров дает двух сестер, но иначе распределяет между ними и свою симпатию, и социальное содержание. Марфинька — такая же болтушка, хохотушка и хорошенькая девушка, как Ольга. Но Пушкин изобразил дело так, что Ольга — это обычная обывательница, а Татьяна — это та женщина, в которой есть искра настоящей человечности. Гончаров этого не хочет сказать. Он говорит: вот это прелестная русская девушка, и приглашает любоваться Марфинькой, любоваться во всей ее естественности. А она очень мила. Вере же он придает внутреннее пламя. В сущности говоря, хотя Татьяна и не кончает полной неудачей, не умирает, а выходит замуж за какого–то седого генерала, но все–таки русская действительность ее загубила, как ни выдает ее Пушкин за победительницу. Гончаров этим предостерегает, что живущие в русской девушке запросы, внутреннее беспокойство, на которое он натолкнулся уже в Ольге и которое он описал, есть вещь гибельная, что именно с этой стороны черт войдет в душу и смутит и погубит девушку. А черт — кто? Волохов и революция. Так что Гончаров четко ставит вопрос: те девушки, которые очень умны, в которых живет беспокойство, которые к чему–то стремятся, которые мечутся в дворянских усадьбах, которые хотят выйти на большую дорогу, как бы она ни оказалась трудна, — возможная пожива для революции. Между тем Гончаров, начавши изображать свою Веру как такую греховную, мятущуюся, романтическую девушку, авторски в нее по уши влюбился и окружил ее чрезвычайным обаянием. Так что все ее смятение и ее увлечение не совсем для нее самой понятное этим Волоховым, ее грех, ее падение — неслыханная вещь по тому времени — возбуждают горячую симпатию. Изображается превосходная помещичья семья, и изображается девушка, которая пала, ее переживания после этого, весь ее ужас как отпавшей от того, что считается добропорядочным и единственно возможным для девушки, — и все это выявлено с такой горячей симпатией, что у каждого читателя в конце концов даже сейчас, когда вы захлопываете «Обрыв», после последней страницы этого романа, остается <в памяти> незабываемый прелестный образ этой девушки, гибнущей в жалком безвременье помещичьей жизни, но не пассивно, как Лиза в «Дворянском гнезде» Тургенева. Лиза отравлена христианскими идеями, она не решается ни на какой грех, она остается святой и поэтому мало нас волнует. А эта — нет, эта пошла на многое. Эта полна тем, что называют грехом. Это настоящий страстный человек, и если бы среда была немного лучше, это было бы большое сокровище. Вера — большой человек. В общем, она гибнет потому, что оставить всю эту обывательскую тьму она не может и ее порыв вырваться оказывается преступлением.

Самую же Русь Гончаров хотел изобразить в образе бабушки, и этой бабушке он придал много черт великого отстоявшегося быта, уверенности в себе, барской мощи стародавней. Но если бы на веки вечные должна была Россия остаться такой бабушкой–помещицей, то ну ее к черту со всеми ее добродетелями, — мы лучше должны были бы искать мачеху! Но бабушка была, разумеется, только олицетворение помещичьей Руси.

Из всего сказанного я сделаю один вывод. Гончаров занимает выдающееся место в русской литературе как изумительный стилист и как человек, который по–своему, может быть, в более тусклых, более глухих тонах просматривал и прощупывал те же общественные проблемы, которые ставил перед собою и Тургенев. Но так как именно он это дал в более притушенных формах, более глухо, то, разумеется, того общественного значения, которое мы придаем Тургеневу, мы за ним признать не можем. Сам Гончаров испытывал такое чувство, что Тургенев идет параллельными с. ним путями. Он ненавидел Тургенева и считал, что тот все у него украл. Это и привело к ужасной сцене, которую описывали очевидцы, когда Гончаров, уже старый, встретил Тургенева, тоже уже старого, и стал на него кричать: «Вор, вор, все у меня украл!» 19 Конечно, Тургенев у Гончарова ничего не украл, но это характерно. Гончаров хотел, в сущности, многое сказать из того, что сказал Тургенев, и по–своему что–то сказал. Но Тургенев вел симфонию русской литературы в высоких тонах, он вел доминирующую мелодию так, что она всем была слышна, а Гончаров как–то глуховато аккомпанировал Тургеневу и с этим положением внутренне мириться не мог. Всю свою жизнь считал, что он страшно добросовестный, вдумчивый работник, а не верхогляд Тургенев, который <был> быстрее, поворотливее тяжелого Гончарова с его медлительностью и с его прочными страстями. И эта ненависть к Тургеневу в душе Гончарова оставалась до конца. Но сейчас суд потомства должен сказать: это были два замечательных писателя, из которых Тургенев обладал гораздо более светлою головой, чем Гончаров.


  1. Роман Л. Е. Остроумова вышел в Издательстве М. и С. Сабашниковых в 1925 г.
  2. Ф. М. Достоевский в письмах к друзьям не раз жаловался на необходимость писать к сроку, по заказу: «За что же я–то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться и писать для денег, следовательно, непременно портить» (Ф. М. Достоевский. Письма, т. I. М. — Л., ГИЗ, 1928, с. 246); «Этот будущий роман уже более трех лет как мучит меня, но я за него не сажусь, ибо хочется писать его не на срок, а так, как пишут Толстые, Тургеневы и Гончаровы. Пусть хоть одна вещь у меня свободно и не на срок напишется» (там же, т. 2. М. — Л., ГИЗ, 1930, с. 298).
  3. «Обломов» был написан Гончаровым за двенадцать лет (1847–1859), а «Обрыв» писался двадцать лет (1849–1869).
  4. То есть сфотографировать. От популярного в 1920–х годах фотоаппарата американской фирмы «Кодак».
  5. Об этом Луначарский вспоминал в статье «Один из культурных заветов Ленина» (см. «В. И. Ленин о литературе и искусстве». М., «Художественная литература», 1969, с. 676–677).
  6. Анализ романа Гончарова «Обыкновенная история» дам Белинским в обзоре «Взгляд на русскую литературу 1847 года», то есть тогда, когда кризис конца 30–х годов был им полностью преодолен.
  7. См. прим. 36 к лекции «Литература Александровской эпохи».
  8. См. об этом: А.–Р. Уоллес. Научные и социальные исследования, т. I. СПб., 1903, с. 236–237.
  9. См. В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 45, с. 13.
  10. Цитата из статьи Н. А. Добролюбова «Что такое обломовщина?» (Добролюбов, т. 4, с. 337).
  11. См. Д. Н. Овсянико–Куликовский. История русской интеллигенции, ч. I. М., 1906, с. 275.
  12. Там же, с. 297–298.
  13. Там же, с. 300–301.
  14. Там же, с. 303. Цитата меточная.
  15. Там же, с. 303.
  16. Д о б р о л ю б о в, т. 4, с. 348.
  17. См. там же, с. 341.
  18. Там же, с. 341–342.
  19. История ссоры между Гончаровым и Тургеневым подробно рассказана в статье Л. Майкова «Ссора между И. А. Гончаровым и И. С. Тургеневым в 1859 и 1860 годах». — «Русская старина», 1900, № 1, с. 5–23 и в ки.: «И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. По неизданным материалам Пушкинского дома». Пг., «Academia», 1923.
Речь, Лекция
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями: