Ф. М. Достоевский

Печатаются выдержки из статьи А. В. Луначарского «Ф. М. Достоевский, как мыслитель и художник», впервые напечатанной в виде предисловия к однотомнику: «Ф. М. Достоевский». Сочинения, под общ. ред. А. В. Луначарского, 1931. В данной статье автор использовал ряд своих мыслей и текстов из ранее публиковавшихся статей: «Достоевский, как художник и мыслитель» («Красная новь», 1921, кн. 4, стр. 204—219) и «О «многоголосности» Достоевского (по поводу книги М. М. Бахтина «Проблемы творчества Достоевского»)» («Новый мир», 1929, № 10). Выдержки печатаются по тексту статьи «Ф. М. Достоевский, как мыслитель и художник» (см. А. В. Луначарский. Собр. соч, т. 1, 1963, стр. 179—195).

…Рядом с Толстым, может быть не уступая ему по общим размерам дарования и значительности оставленного им наследства, стоит другой гениальный мировой писатель нашей литературы — Федор Достоевский.

Тут мы видим проявление того же кризиса. В существенном и Достоевский был его порождением. Но в то время как Толстой воспринял этот кризис как помещик, взявший на себя представительство деревни, Достоевский отразил его как горожанин, как мещанин.

Потуги самого Достоевского схватиться за давно ушедшее дворянство свое не должны нас смущать, и совсем смешны уверения его дочери, что он–то и есть коренной дворянин, в то время как Толстой — простой немец.

Достоевский мог в известную пору приспособляться даже к черносотенному дворянству, и тем не менее по всему своему социальному типу и по материалу своих произведений он — мещанин.

Город, в особенности город Петербург, окружил его шквалом капитализма. Этот шквал ломал и деревню, но центр вихря находился в больших городах.

Всякий мещанин, особенно интеллигент, в ту эпоху оказывался перед лицом ожесточенной конкуренции и борьбы за карьеру, за успех. Соблазняли возможности власти и богатства, манила роскошь главных улиц и образ жизни богачей. Казались доступными и вместе с тем слишком «дорогими» самые увлекательные женщины.

Мещанин тянулся к сладкому кубку жизни, но почти никогда его ожидания не оправдывались. Большинство оказалось отброшенным, опрокинутым, осужденным на серое, тусклое существование, даже на нищету, особенно мучительную для людей, обладавших большой жаждой наслаждений.

В такую обстановку попал Достоевский, чтобы сначала горько бедствовать, а потом быть выброшенным на петербургскую улицу — с неуемной жаждой славы и блеска, с огромной, подвижной талантливостью и необъятной способностью страдать и сострадать.

…В этом честолюбивом и больном человеке сотрясавшееся в судорогах мещанство (особенно мещанская интеллигенция) нашло своего великого выразителя.

* * *

Для дальнейшего понимания социального места Достоевского полезно отметить, какие вообще пути имелись тогда у мещанина, в особенности интеллигентного, для того или другого выхода из бедственного положения.

Более сильные и хищные натуры принимали мир беспощадной конкуренции как должное: они делались циниками. Цинизм играет огромную роль и у Достоевского, притом цинизм, идущий дальше проповеди Ницше о сверхчеловеке, который должен быть по ту сторону добра и зла. У Ницше, по особым социальным причинам, на которых мы здесь не можем останавливаться, сверхчеловек скован некоторым идеалом возвышенной самодисциплины. У циников же Достоевского лозунг «все позволено — жри всех и все» выдвигается голо. Так оно, конечно, было в подлинной жизни. Циник–мещанин эпохи Достоевского работал зубами, когтями и каблуками, чтобы пробиться к сладкому пирогу. И в самом Достоевском жил мещанин такого типа: конквистадор и садист.

Циник–мещанин даже тогда, когда он бывал опрокинут и попадал в подполье, далеко не всегда отказывался от цинизма, но цинизм его приобретал змеиные черты, черты мрачного, свистящего нигилизма. Достоевский любил в своих произведениях прикасаться к этому ядовитому мещанскому жалу.

Совсем иное отношение к страшной действительности проявлялось у натур широкого ума, склонных к обобщениям и к практике общественного размаха. Здесь мещанство вместе с Чернышевским и его направлением находило выход из мещанского страдания в союзе с «народом», в утопическом социализме, который в лучших случаях (у Чернышевского, Добролюбова) доходил почти вплотную до правильного, по крайней мере теоретически, разрешения социальной проблемы. Практически эти люди были, конечно, слишком слабы: они гибли в своих преждевременных революционных попытках. Однако тем самым они спасли себя морально, делаясь светлыми предтечами дальнейшего пути человечества к разумному счастью.

Достоевский испытал на себе в величайшей степени влияние этого исхода из мещанского ада. Его взлет к петрашевцам,1 отдельные проблески стремления к революционной борьбе наложили печать на всю его жизнь.

Даже страшный удар, нанесенный ему самодержавием, даже каторжная дисциплина не умертвили в нем голосов его революционной весны. Но она извратила пути его жизни и заставила искать для себя исхода на третьей дороге мещанства.

Этой третьей дорогой является религия.

Но мещанин–обыватель не уходил в монастырь: он ставил алтари в гуще жизненной неправды и рыночной суеты, чтобы молитвами, богослужением, свечами и кадилами, таинствами исповеди и причащения соприкоснуться с другим, лучшим миром, где, по его мнению, царят покой и свет.

Маркс говорил, что стремление несчастного человека в эту сторону отомрет только тогда, когда человечество реально победит страдания, порождаемые общественным укладом.2

Достоевский с тоской и страстью примкнул к религиозному мирочувствованию.

На наш взгляд, основным аккордом всего внутреннего мира Достоевского была именно борьба между мнимым религиозным разрешением проблемы зла, в которое он сам не верил, и разрешением этой проблемы через революцию, с которой он тщетно и злобно боролся. На этом основном аккорде нам хочется остановиться подробнее.

Православие при всей грубости своих догматических форм (если сравнить их с утонченной прочной католической теорией и острым духом рационалистической критики протестантизма) сыграло некоторую положительную роль для господствующих классов России не только в качестве основной формы идеологического обмана некультурных масс, но и в смысле своеобразного «ослиного моста» для самого изощренного оппортунизма людей высокой культуры, желающих найти примирение с действительностью. В самом деле, как–никак христианская религия говорила о любви, равенстве и братстве. Все это понималось абстрактно, как явление наджизненное, отчасти даже загробное, но тем не менее вносящее какой–то свет правды и человечности в земные отношения.

Самым приятным для господствующих классов было то, что православие в сущности не требовало никаких реальных реформ, вовсе не желало найти какое бы то ни было подлинное отражение в действительности, за исключением таких пустяков, как милостыня, пожертвования на монастыри и т. д. Все в жизни могло и должно было оставаться по–прежнему: православный царь, православные жандармы, православные помещики и фабриканты, православные рабочие и крестьяне. Один — во всем блеске своих эксплуататорских функций, другие — во всем ужасе своего эксплуатируемого положения и все в качестве «братьев во Христе», примиренных, как этого хотела православная церковь, с одной общей верой в божью правду, которая сказывается и в муках посюсторонней жизни, и в наказаниях жизни загробной.

Это хитрое в своей наивности построение, заключающееся в искании правды небесной, которая оправдывает все неправды земные и даже реально слегка смягчает их (больше на словах, а иной раз «делами милосердия»),1 могло служить формой примирения с действительностью для проснувшихся к острой критике умов, для сердец, начавших содрогаться при виде социального зла, которым, однако, впоследствии понадобилось парализовать свой протест или умерить его, чтобы он не привел к фатальному столкновению с господствующей силой.

Если мы возьмем, к примеру, три стадии подобного использования религии в русской литературе и выберем для этого Гоголя,3 Достоевского и Толстого, то получим такую градацию.

У Гоголя дело обстоит очень наивно. Припомните знаменитое место из «Переписки с друзьями», где он рекомендует помещикам читать евангелие крестьянам, дабы они, проникшись смыслом слова божьего, беззаветно служили помещику и понимали, что такое служение является целью их существования.4

Я не думаю, чтобы у Гоголя не было известного изъяна, известного внутреннего сомнения, может быть, хорошо скрытого, а может быть, царапавшего сознание Гоголя лишь изредка, — сомнения относительно того, действительно ли все это так и не является ли «слово божье» просто удобным для помещиков измышлением?

Прямых данных относительно этого, насколько я знаю, не имеется. Ежели кому угодно принимать веру Гоголя за нечто монолитное, он волен это сделать. Но и монолитная вера есть все–таки внутреннее социальное приспособление к внешней среде, и Гоголю, окрыленный смехом критический гений которого мог стремительно привести его к самому резкому столкновению с самодержавием и помещичьим строем, было в высшей степени необходимо найти такое прекрасно пахнущее миром и ладаном примирение с действительностью *.

* Достоевский, подходивший к делу сложнее, высмеивал пророческую миссию Гоголя вообще, высмеивал и это место из «Переписки», вкладывая его почти полностью в уста Фомы Опискина («Село Степанчиково»).

На другом полюсе взятого нами периода — у Толстого — мы имеем нечто как будто совершенно противоположное. Толстой резко отметает православие, как таковое, является прямым врагом церкви. Он не только совершенно ясно понимает, что церковь играет роль аппарата для укрепления рабства, но именно за это больше всего ненавидит ее.

Однако надо помнить, что основной задачей религиозного приспособления в подобных случаях является все же парализовать или по крайней мере крайне ослабить возможность конфликта «совести» со «злом». Толстой оставляет как раз столько религии, сколько необходимо для оправдания его теории непротивления злу насилием.

Мировоззрение, рационалистическое до конца (если бы Толстой к нему пришел), ни в коем случае не могло бы служить логическим фундаментом для проповеди этого фактического уклонения от острых форм борьбы со злом.

Достоевский занимает в некоторой степени промежуточное положение. Он гораздо менее наивно православен, чем Гоголь. Тут уж никому не придет в голову отрицать смерчи и самумы сомнений и мучительных внутренних дискуссий.

Достоевский очень редко опирается на внешние формы ортодоксии. Важно ему не это — ему важно то углубленное «внутреннее» понимание церкви, которое давало ему возможность отчасти даже противополагать ее государству. Действительно, для Достоевского церковь не только оправдывает государство своим существованием, алтарь не только является украшением и освящением дворца, каземата, фабрики и т. д., но представляет силу, во многом противоречащую всему остальному жизненному укладу.

Достоевский, конечно, прекрасно понимает, что синод и все духовенство являются чиновниками самодержавия, что эти жрецы освящают деятельность министров и становых приставов. Но ему еще кажется, что по крайней мере лучшие из этих чиновников духовенства и самый «дух» его в своем роде «революционны».

«И буди, и буди»,5 — говорят у Достоевского вдохновенные монахи. Что «буди»? Буди то, что церковь со своей любовью и своим братством когда–то победит государство и основанное на частной собственности общество, что церковь когда–то построит какой–то особенный, почти неземной социализм, в основе которого будет находиться та соборность душ, которой Достоевский старается подменить когда–то сиявший ему, а потом отвергнутый им идеал социализма, подсказанный ему его друзьями–петрашевцами.

Однако церковная революция протекает у Достоевского еще в большем «смирении», чем у Толстого его сектантская революция. Это — задание на сотни лет, это — отдаленное будущее или даже нечто потустороннее. Возможно, что как у Толстого, так и у Достоевского, по самой мысли автора, гармоничная соборность есть только нормативный идеал или нечто осуществляющееся в вечности, в бесконечности, в метафизической плоскости.

Таким образом, бог, православие, Христос как демократическое, индивидуалистическое, чисто этическое начало в церкви — все это было крайне необходимо Достоевскому, ибо все это давало ему возможность не рвать окончательно своей внутренней связи с социалистической правдой, в то же время предавая всяческому проклятию материалистический социализм.

Эти позиции дали ему возможность сохранить глубоко верноподданническую позицию по отношению к царю и всему царскому порядку. В то же время с казового, алтарного конца в этих церковных ладах можно было разыгрывать всевозможные фиоритуры. Таким образом, у него православие есть глубоко консервативное начало и вместе с тем какой–то максимализм. Максималисты в области религии могли всегда сказать материалистам:

«Вы же не осмелитесь выставить в ваших программах право на бессмертие. Вы не смеете требовать абсолютного блаженства и слияния всех людей в один вседух.

А наша позиция позволяет манипулировать этими прекрасными вещами как подлинно реальными».

Натура менее трагическая, чем Достоевский, может быть, была бы полностью удовлетворена такого рода хитросплетенной самоутешалкой. Но Достоевского, глубокого, гениального художника, грызла огромная совесть, тонкая чуткость к жизни. Достоевский все вновь и вновь вызывает на бой своих врагов, и не только мещанство, не только всякого рода пороки, но прежде всего и главным образом этот проклятый и самоуверенный материализм. В своей душе он убил его, он похоронил его, он наворочал громадные камни на могилу. Но под этими камнями был не мертвец. Кто–то постоянно шевелится, какое–то сердце громко бьется там и не дает покоя Достоевскому. Достоевский продолжает чувствовать, что не только социализм вне его, не только развертывающееся русское революционное движение, Чернышевский и его теории, западный пролетариат и т. д. не дают ему покоя; прежде всего беспокоит его материалистический социализм, живущий в нем самом, которого ни в коем случае нельзя выпускать из подполья, который нужно оплевать, затоптать, забросать грязью, унизить, сделать в своих собственных глазах ничтожным и смешным. Достоевский делает это. Не раз и не два. Он доходит в этом отношении до неистовства в своих «Бесах». И что же? Проходит немного времени, дым возражений, грязь инсинуаций проходят, и вновь начинает сверкать непримиримый диск подлинной правды.

Конечно, Достоевский ни одной минуты в своей последующей, послекаторжной жизни не чувствовал подлинной веры в этот свой мистический призрак. Но достаточно было чувствовать по отношению к нему сомнение, чтобы не находить себе покоя. В то же время Достоевский со всей присущей ему напряженностью мыслей, чувств, образов воздвигал к небу возносящиеся алтари. Чего только нет: изощреннейшие софизмы и вера угольщика, исступление «блаженного» и тонкий анализ, подкуп читателей прозорливостью религиозно мыслящих персонажей, что так легко для поэта, и т. д. Все–таки вновь и вновь Достоевский с сомнением смотрит на свои многосложные построения, понимая, что они непрочны и что достаточно одного сильного подземного удара того скованного титана, которого он закопал в себе, и все эти кучи бирюлек распадутся.

Это, кажется мне, является ключом к пониманию многоголосости в его романах и повестях. Внутренняя расщепленность сознания Достоевского, характерная для расщепленности сознания интеллигента в молодом русском капиталистическом обществе, привела к потребности вновь и вновь слушать судебный процесс социалистического начала и действительности, причем автор создавал в этих процессах самые неблагоприятные по отношению к материалистическому социализму условия.

Однако самое слушание процесса теряет решительно всякий смысл как форма самоутешения, самоуспокоения, разрешения внутренних бурь, если этому процессу не придать хоть видимости нелицеприятности. А выпущенные на волю из внутреннего мира Достоевского родившиеся там типы, длинной цепью рассеянные от революционеров до мракобесов, сейчас же начинают говорить своим голосом, вырываются из рук, доказывают каждый свой тезис.

И Достоевскому это приятно, мучительно приятно, тем более что он как писатель имеет все–таки в руках дирижерскую палочку, является хозяином, принимающим все это разношерстное общество, и может в конце концов внести сюда «порядок».

И высшее художественное единство Достоевского есть именно та подтасовка, деликатная, тонкая, боящаяся себя самой, а временами вдруг грубая, жандармская подтасовка процесса, идущего в каждом романе, в каждой повести.

А та неслыханная свобода «голосов», которая поражает читателя, является как раз результатом того, что в сущности власть Достоевского над вызванными им духами ограниченна. Он сам догадывается об этом, он сам догадывается, что если перед читателем на сцене своих романов он может внести вышеупомянутый «порядок», то за кулисами никак нельзя будет разобраться что к чему. Там артисты могут решительно выйти из повиновения, там они могут продолжить те противоречащие линии, которые они чертили на зримом небосклоне, и начать по–настоящему раздирать душу Достоевского.

Если Достоевский хозяин у себя как писатель, то хозяин ли он у себя как человек?

Нет, Достоевский не хозяин у себя как человек, и распад его личности, ее расщепленность — то, что он хотел бы верить в мысли и чувства, настоящей веры ему не внушавшие, и хотел бы опровергнуть то, что постоянно вновь волновало его и казалось правдой, — это и делало его субъективно приспособленным быть мучительным, но нужным отразителем смятения своей эпохи.

Мы считаем полезным привести здесь страницу из дневника А. С. Суворина,6 помеченную 1887 годом. Она характерна вся и особенно ее конец, касающийся задуманного Достоевским второго романа об Алеше Карамазове.

Эта цитата не нуждается в комментариях и ярко подтверждает наши положения о внутреннем и тайном отношении Достоевского к революции, — отношении, которое он часто сам в себе ненавидел и старался искоренить.

«В день покушения Млодецкого на Лорис–Меликова я сидел у Ф. М. Достоевского.

Он занимал бедную квартирку. Я застал его за круглым столиком его гостиной набивающим папиросы. Лицо его походило на лицо человека, только что вышедшего из бани, с полка, где он парился. Оно как будто носило на себе печать пота. Я, вероятно, не мог скрыть своего удивления, потому что он, взглянув на меня и поздоровавшись, сказал:

— А у меня только что прошел припадок. Я рад, очень рад.

И он продолжал набивать папиросы.

О покушении ни он, ни я еще не знали. Но разговор скоро перешел на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.

— Представьте себе, — говорил он, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит.

Он чего–то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошел бы…

— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить.

Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставили бы меня это сделать, причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают:

Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых.

Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества и для правительства, а этого нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.

Он долго говорил на эту тему, и говорил одушевленно. Тут же он сказал, что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду, и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»

…Достоевский, первый великий мещанин–беллетрист в истории нашей культуры, этими своими настроениями выражал смятение широкого слоя мещанской интеллигенции и интеллигентного мещанства, являясь их необычайно сильным и необычайно для них нужным организатором, источником той «достоевщины», которая была одним из самых главных путей самоспасения для известных широких прослоек этого мещанства вплоть до эпохи Леонида Андреева и даже вплоть до наших революционных дней.

Уже в силу этого «эпилептического» характера социальных переживаний и социального творчества Достоевского религия должна была играть для него значительную роль. Однако такую роль могла сыграть всякая мистическая система. Достоевский остановился на православии…


1 Петрашевцы — члены кружка русской революционной интеллигенции, существовавшего в Петербурге в 1845—1849 гг. В числе его основателей был М. В. Буташевич–Петрашевский. В апреле 1849 г. петрашевцы были арестованы.

2 Здесь автор пересказывает своими словами мысли К. Маркса в «Капитале», т. 1 (см. К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 23, стр. 90, см. прим. на стр. 90—91).

3 Религиозность Н. В. Гоголя А. В. Луначарский картинно изобразил в своей юмореске «Гоголиана (Николай Васильевич приготовляет макароны)» (1934) (см. А. В. Луначарский. Собр. соч., т. 1, 1963, стр. 118—128).

4 В XXII письме «Русский помещик» (адресат письма не известен) Н. В. Гоголь советовал помещику, приехавшему в деревню:

«Собери прежде всего мужиков и объясни им, что такое ты и что такое они… Скажи им всю правду, что с тебя взыщет бог за последнего негодяя в селе, и что по этому самому ты еще больше будешь смотреть за тем, чтобы они работали честно не только тебе, но и себе самим, ибо знаешь, да и они знают, что, заленившись, мужик на все способен — сделается и вор, и пьяница, погубит свою душу, да и тебя поставит в ответ перед богом. И все, что им ни скажешь, подкрепи тут же словами святого писания; покажи им пальцем и самые буквы, которыми это написано; заставь каждого перед тем перекреститься, ударить поклон и поцеловать самую книгу, в которой это написано.. Мужик это поймет, ему не нужно много слов.

Объяви им всю правду: что душа человека дороже всего на свете…» 

(см. И. В. Гоголь. Полное собрание сочинений, т. 8. М., 1952, стр. 322—323).

5 См. Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы, ч. I, кн. 2, гл. 5.

6 Суворин А. С. (1834—1912) — реакционный журналист, издатель газеты «Новое время».

Comments