Вновь в Париже


Париж не хочет развлекаться

Из очерка, напечатанного в газ. «Киевская мысль» (1914, 22 ноября).

Всякому наблюдателю парижской жизни в эти месяцы войны не могла не броситься в глаза одна довольно капитальная разница между его жизнью и жизнью других столиц, поскольку мы узнаем о ней из газет.

В самом деле, в Лондоне и Петрограде, в Берлине и Вене, хотя жизнь более или менее почти всюду выбита из колеи, функционируют все театры и концерты, и функционируют с успехом, удовлетворяя столь естественной жажде человека, погруженного событиями в тоску, развлечься.

В Париже закрыто, и притом насильственно, даже много кинематографов. Кое–как влачат существование, опасаясь ежедневного закрытия, два или три третьестепенных и скучных кафе–концерта. Все старые театры закрыты. Никаких концертов нет…

Защитники возобновления спектаклей выдвигали, как общее правило, что следует стараться всячески не нарушать искусственно жизнь какой бы то ни было отрасли национального существования, и без того уже тяжело потрясенного.

Немедленно же со всех сторон послышались грозные окрики.

Особенно любопытна в этом отношении позиция или две позиции «Guerre Sociale». Первым выступил против бедных паяцев всех видов и родов именно нынешняя правая рука Эрве — Леонкавалло, родной брат автора «Паяцев».

Из афиш парижских ревю

«Как! — писал сердитый франко–итальянский публицист, — вы хотите опять разных музыкальных флон–флон, раздеваний, гривуазных шуточек? Как, в то время как наши братья и сыновья сидят в траншеях, мы будем сидеть в ложах? В то время как их оглушают гаубицы, мы будем услаждать свой слух игривыми ритурнелями? В то время как на их глазах, обливаясь кровью и корчась от боли, падают товарищи, мы будем иметь покрытых фальшивыми бриллиантами, пляшущих в корчах напряженного сладострастия жриц веселой любви?»

Патрон, однако, то есть Эрве, на этот раз не поддержал своего фаворита: «Ну, полегче, дорогой Леонкавалло, — писал он. — Разве вы не можете представить себе спектакля или концерта без эротического характера? Разве нельзя найти во французской литературе спектаклей, отвечающих высокому подъему души? Разве музыка не в состоянии звучать в унисон самым торжественным настроениям? Разве Париж не в состоянии создать песен, которые выразят собою нынешние его переживания?»

<…> Театр в этом отношении не составляет исключения. И в таком случае уж лучше, пожалуй, чтобы двери храмов Талии и Мельпомены оставались закрытыми.

Нельзя ведь, в самом деле, с особой радостью приветствовать перспективу рачительной рукой подобранного и специально взращенного рода патриотических шедевров. Мы не Можем не видеть, что на этом поприще слишком часто достигаются совершенно другие результаты…

<…> Разных песен, претендующих стать народными, написано много. Поются они в большинстве случаев на уже данные напевы. И это не беда. «Карманьола», например, тоже использовала музыку какой–то кафешантанной песенки. Но беда в том, что претендующий на остроумие текст этих песенок представляет собою такие потуги на сатиру, что послушаешь, послушаешь — и только рукой махнешь. Неужели парижское остроумие не в состоянии не то что дать больше, но по крайней мере с пренебрежением отвергнуть подобное?

Или патриотические карикатуры на открытках: рожа Вильгельма, сделанная из ругательств. Его же физиономия в каске, которая, обращенная вверх ногами, оказывается изображением женщины в непристойном виде, и т. д. и т. д. Вечное пошлое повторение того, что «боши» — трусы, бегущие при первом окрике французского «пью–пью», и т. п. Или лубочное изображение военных подвигов французов и жестокостей пруссаков. Никаких претензий на какое бы то ни было родство с подлинным искусством… 

1914 г.

Театры в Париже

Из «Парижского письма», напечатанного в журн. «Театр и искусство» (1915, № 12, с. 205 — 209).

<…> Единственный спектакль, целиком порожденный войной и не лишенный известной художественности, поставлен Жемье в театре Антуана. Он имеет бешеный успех… Он обставлен поразительно в смысле артистических сил: стоит только назвать де Макса, Гюгенэ, Жемье, Анну Мегар, Гендрикец и знаменитую Диветту Пиерли, чтобы дать представление о том, какая тут выступает труппа. Пьеса эта — обозрение, revue, под названием «Гунны и другие». Во французском произношении: «Les Huns et les autres» читается так же, как les uns et les autres*. Подобную игру слов мастера французских revues очень любят ставить как заголовок своих вещей. Авторы этой вещицы Бонно и Бюссар, известные поставщики острот в один из остроумнейших монмартрских кабачков «La lime rousse». <…> Остроты в ней далеко не все хорошего вкуса, многие из них не попадают в цель, однако все–таки с дюжину приятных mots наберется. Но главное достоинство этого обозрения заключается в том, что оно дает где развернуться артистам. Есть несколько сцен и изящных, и эффектных, и даже трогательных, из которых великие мастера французской сцены делают настоящие шедевры. Передам содержание наиболее эффектных картинок.

* Les Huns — гунны; Les tins — одни.

Вот, например, монмартрский кабачок, в котором молодежь под звуки тягучего и сладкого танго беззаботно пляшет в то же время, как на ту же музыку поет уже грозящие куплеты расклейщик афиш, принесший объявление о мобилизации. Вся эта сцена вообще рассчитана на противопоставление старого, тангового Парижа и нового — героического и могла бы быть не только яркой, но даже глубокой: контраст очень уж выразителен; и надо отдать справедливость актеру Бору, — он выжимает из текста авторов все, чтобы сделать фигурой своего рода символической этого пролетария с ведром клея и пачкой бумаги под мышкой. Та же картина в кабачке кончается довольно весело написанным хором гарсонов, всех сплошь прусских шпионов. Сцена действительно забавна, хотя временами грубовата.

Де Макс участвует в обозрении в трех ролях. Во–первых, он декламирует приспособленную к Вильгельму пародию на знаменитое стихотворение Гюго «Совесть». Помните, — где Каин старается всячески, вплоть до зарытия себя в землю, спастись от грозящего ока Божия! Тут — Вильгельм старается спастись от призрака «разорванной бумажки». Несмотря на то, что это стихотворение–пастишь, оно выдержано в трагических тонах, и сам де Макс с его великолепным голосом, его могучей жестикуляцией и огромным разнообразием тонов, так его и декламирует. Но для чего тогда понадобилось одеть на него не просто костюм 30–х годов (под Гюго?), но еще и клетчатый, почти клоунский?

Декламирует он также красивую поэму «Merci du general Joff re », в которой этот генерал якобы благодарит Вильгельма за вызванное им моральное возрождение Франции, на этот раз в костюме солдата в обстановке траншей. Но самым лучшим созданием де Макса в этом обозрении является фигура Веллингтона. Сцена вообще задумана забавно. Генерал Камброн, крикнувший, как известно, в ответ на предложение герцога Веллигтона сдаться — очень неприличное и пахучее слово, кается в валгалле героев и по приказу Наполеона решается попросить извинения у Веллингтона. Они встречаются. Но генералу так и просится на уста то же шокирующее слово. Ему (его изображает Жемье) стоит нечеловеческих усилий не выпалить его. И эта запальчивость грубого, но добродушного солдата великолепно оттеняет характерную выдержанность Веллингтона: сверкающий в своем мундире, изящный, с поджатыми губами, необычайно вежливый, словом, безукоризненный британский джентльмен ведет с Камброном разговор на превосходнейшем англо–французском жаргоне и смешит публику до упаду, не потому, что шаржирует, а потому, что употребляет такие меткие и такие тонкие нюансы. Вот карикатура не только ласковая, но прямо–таки любовная. И смешно, и тем не менее ни один англичанин не может не чувствовать себя польщенным этим портретом.

Revue пересыпано большим количеством песен соло и хоров. Многие из них прекрасны. Особенно глубокое впечатление производит хоровая песня 17–го века «Наша блондинка», где под блондинкой подразумевается французская земля, и мать, и любовница каждого французского солдата, его колыбель и его место успокоения. Эта тема разработана в необыкновенно простых и глубоких куплетах старинной песни. Поет ее свежим голосом красивая и артистичная Пиерли, явившаяся к замызганным, косматым кротам–солдатам в траншеях в качестве олицетворения французской песни. Солдаты — хор Комической Оперы — подпевают. Впечатление огромное. Тем более, что последний куплет идет под трескотню залпов якобы возобновившегося сражения.

Между прочим, в виде увертюры к этой картине оркестр исполняет простую атаку на рожках и барабанах, начинающуюся издали, а потом бешено проносящуюся перед слушателями. Она была исполнена с таким захватом, с таким движением, что публика была буквально подавлена. Наконец, эффектнее всего появление Жоффра.

Ночь. Измученные солдаты уснули. Только один сержант бодрствует и говорит речи ласкового участия выбившимся из сил «сыночкам». Луна бегло освещает траншеи. Вдруг медленной и несколько старческой походкой, нагнув плечи вперед, заложив руки назад, в том типичном упрощенном генеральском костюме, в котором ходит генералиссимус, входит Жоффр, самый настоящий, самый подлинный Жоффр, какого только можно себе представить, и медленно, спокойно проходит между солдатами, приостанавливается, оглядывает их, оглядывает горизонт, простым жестом отдает честь вытянувшемуся сержанту и исчезает в глубоком молчании и тьме ночи… 

1915 г.

Трудно смеяться

Из статьи, напечатанной в газ. «Вятская речь», (1915, 28 июля).

Война оставляет мало места для юмора. Смех более или менее посторонний страшным событиям, от влияния которых не может убежать ни одна семья, ни одна личность, кажется сейчас пошлым и бестактным. Сама же война родит главным образом смех ненависти, более похожий на гримасу, чем на освещающую лицо улыбку радости, на ту игру нервов и мускулов, которую считают отличительной чертой человека в животном мире.

Порой ненавидящий смех, бичующий смех имеет свою высокую художественную ценность. Но для этого он должен быть безусловно искренним. Искренний же, он почти исключительно является признаком силы. Когда можно вложить в смех оттенок презрения, варьирующего от гадливости до жалости, — мы имеем прекрасную гамму юмора, но, когда тот или другой остроумец старается высмеять, например, немцев, намекая на их трусливость, слабость и т. п., кому придет в голову рассмеяться, кто верит теперь в трусость или слабость немцев? Кто не сознает страшной силы врага?

Правда, имеется и другая сила, кроме физической, кроме военной, — сила цивилизации, сила моральная, и французы в этом отношении могут вполне искренне счесть себя стоящими более высоко, чем их противники. Я вполне допускаю на этой почве очень тонкую насмешку, такую, какую мы находим как раз у сильно подпавших французской культуре гениальных немцев — у Гейне и Ницше. К сожалению, страсти слишком сильны, чтобы в ход пускалось только заостренное перо, изящный штрих: все стремится к афишному и аляповатому, и от этого сравнение двух культур приобретает привкус кваса, а грубые издевательства над немецкой тупостью и бездарностью звучат так же неубедительно, как неуместные шутки над их слабостью и трусостью.

Трудно стало смеяться.

<…> Этим и объясняется какая–то натянутость, какая–то нудность всего теперешнего французского смеха.

Но еще Цезарь отметил страстную привязанность кельтов к зрелищам, особенно связанным с остроумием и хохотом. Париж не хочет отделаться от своего смеха.

Художники–юмористы устроили в обычное время свой салон. Но редко когда у обозревающего его посетителя расцветет улыбка на устах. В огромном большинстве случаев сами карикатуристы не преследовали этой цели. Они хотели, скорее, либо вызвать ужас иллюстрациями к газетным известиям о жестокостях неприятеля, либо ненавидящее презрение ядовитой деформацией физиономий враждующих с Францией коронованных лиц.

Смеху всегда отводилось во французском театре огромное место. И сейчас он его занимает. В уменьшенном масштабе, конечно, потому что вся область театра сильно уменьшилась.

Первым решился написать «Обозрение» на военные темы талантливый поэт–певец (шансонье) кабачка «Рыжая луна» — Антид Буайе. Его «Обозрение» было обставлено самыми великолепными актерами Франции и давалось долго с успехом в театре Антуана.

Замечательно, что в этом «Обозрении» нравились вовсе не смешные вещи, ибо странно, в сущности, сочувствовать легкомысленной радости на сцене по поводу прилета таубэ или чего–нибудь подобного. Париж мог встретить таубэ мужественно и бодро, но где же тут место для зубоскальства, когда почти каждый такой прилет стоит нескольких невинных человеческих жизней?

Нет, в обозрении Буайе нравились такие вещи, как изящно написанный портрет Веллингтона, в качестве яркого выражения характера союзников, или молчаливое появление Жоффра в траншеях, или трогательная широкая песня XVII столетия, которую поют солдаты, поддерживая персонификацию французской песни.

Вслед за Буайе целая туча мастеров обозрений, словно мухи, облепили со всех сторон войну.

Десятки обозрений стали возвещаться в афишах. Трудно представить себе зрелища более жалкие! Правда, в этом виновато не только время, не только война. Уже давно публика, наполовину слишком усталая, наполовину слишком праздная, потребовала и нашла это нелепое развлечение, в котором нет ни головы, ни хвоста и которое щекочет вам нервы, если вы не требовательны, а в противном случае вызывает судорогу зевоты. В один прекрасный вечер, сидя на таком обозрении, я не мог не сделать вслух самого резкого замечания о его художественных достоинствах. Сидевший около меня седовласый француз немедленно откликнулся: «Ужасно, ужасно глупо, месье. Но вы пойдите в театр Пале–Рояль и посмотрите обозрение Рила. Я вам скажу — это нечто».

Я пошел посмотреть это «нечто». Я должен констатировать, что маленькая бонбоньерка этого театра изящных и фривольных комедий не была полна, хотя спектакль поставлен лишь недавно. Но, конечно, опытный остряк Рип, использовав, правда, много старья, которое он постарался по–новому пережевать, дал все–таки и кое–какие словечки и кое–какие пикантные положения. Особенно же выручали прекрасные французские актеры.

Маленькая Спинелли, курносая и похожая на обезьяну, с голосом в тембре английского рожка и словно вся сделанная на шарнирах и пружинах, плясала, как бешеная, соблюдая в то же время ритм и линию с поистине художественным инстинктом, пела и говорила всякую дребедень так, что каждое слово получало острое значение и превращало любой данный ей автором материал в настоящее, я бы сказал, вдохновенное художество.

Смотреть на нее без смеха было невозможно, и однако в голове копошились в то же самое время всякие грустные мысли. Грустные мысли, как эффект этой смехотворной силы. В самом деле, сколько способности радоваться и радовать живет в этом парижском чертенке. А ведь то, что шутовским пламенем горит во всем ее шутовстве и в ее задорных глазках, живет в виде искры, в виде смешинки, в виде зерна здорового и оздоравливающего, самозабвенного, людей с богами равняющего смеха в каждом из нас. Но нет этому смеху простора. И хотя Спинелли колюча как шило, она только временами пронизывает окутывающую театр, как и всю страну, оболочку усталости и тоски. Как самый лучший голос тускнеет и пресекается в комнате, обитой кругом подушками, так находил лишь тусклый резонанс веселый талант замечательной парижанки.

В обозрении есть преуморительные сцены, изображающие шофера–любителя, который не умеет управлять автомобилем и страшно боится, как бы не найти седока. Седок, однако, находится, да еще муж, который торопится застать жену с любовником. Происходит комичнейшее столкновение, которое два великолепных комика, Вильбер из Одеона и Ле–Галло, столь прославившийся в комедии «Маленькое кафе» Бернара, передают с кружевным искусством.

Публика не может устоять, публика хохочет. И потом вдруг оглядывается, и словно ей стыдно становится за минуту забвения, словно ненадолго ее вырвали из какого–то царства сна; но пришел антракт, и она, поблагодарив дружными аплодисментами артистов за их старания развлечь ее, бродит по коридорам и фойе озабоченная и хмурая.

Ох, господа! Трудно стало смеяться. 

1915 г.

Comments