Анжерскую группу копей и Черембасс я посетил на пути к Иркутску. По дороге в Иркутск я был также и на станции Яшкино, которую нельзя пропустить без внимания.
Остановились мы там всего на 2–3 часа, чтобы не проехать мимо нового цементного завода. Это был самый холодный день, пережитый мною в Сибири мороз достиг 40 градусов, но было почти совсем тихо и ослепительно играло по снегам солнце. Курьезно: надо следить, как бы не отморозить нос, уши и в то же время настоящего холода не чувствуешь. Воздух кажется каким–то ломким, жгучим, а солнце сквозь него дает чувствовать свою теплоту на щеке, на виске с той стороны, которая солнцем освещена, в то время как другой чувствует ледяное пронизывание крепкого мороза.
Завод — преинтересный. Он сейчас увеличивает производство цемента во много раз и превращается из скромного кустарного предприятия, принадлежавшего какому–то частному капиталисту, в большое дело.
Любопытно сравнить старое и новое в этом заводе.
Вот, например, основное помещение, где стоят цементные длинные печи, в которых достигается температура выше, чем в крематории. Старое помещение подслеповатое, почти без стекол, с плохой вентиляцией. Хозяин не думал ни на минуту о своих рабочих, лишь бы дешевле гнать свой товар. А рядом огромный высокий зал с целой стеклянной стеною, с приспособлениями для очистки воздуха, с гораздо большим простором для действия рабочего персонала. Весьма демонстративное сравнение. То же и с электрической установкой. Ничтожество прошлого по сравнению с размахом настоящего сказывается и в количественных, и в качественных сторонах. У самого завода лежит громадная груда крупных кусков известняка. Близость известняковой породы и определила собою самый цементный завод. Дело, однако, в том, что эту колоссальную кучу булыжника, похожую на подлинную гору, привозят сюда на крестьянских лошадях и крестьяне не только получают за это солидную плату, но и, по рассказам директора, любят покуражиться: то одно у них, то другое. Обоз тогда начинает действовать с перебоями, завод сидит без своей каменной пищи. Мы сейчас видим, как на самый верх булыжной горы взбегают одна за другой крестьянские лошаденки и крестьяне с грохотом вываливают кучу камней, которая кажется снизу горсточкой. А скоро здесь пройдет подвесная дорога, которая электрической тягой будет в любом количестве доставлять этот же булыжник, без всякой необходимости этих гор запаса, прямо в пасть мельчителей. При чем, кроме всей красоты и опрятности этого дела, не только не надо будет опасаться капризов крестьянской коняги, но и удешевление будет огромное.
Рабочие собираются на митинг в своем небольшом клубе. Они живут тут в непосредственном соприкосновении с крестьянством. Между прочим крестьянство само сильно втянуто на завод и живет, пожалуй, больше доходами с него, чем с поля.
Интересная черта. Когда я кончил свой сокращенный доклад, для ответа мне выступил брюнет небольшого роста, в очень хорошей шубе, оказавшийся на поверку рядовым рабочим цементного завода. В чрезвычайно определенных и уверенных выражениях резюмировал мой доклад и высказал от лица населения Яшкина удовлетворение по поводу советской политики и без излишнего пафоса, но с замечательной ясностью, обещал беззаветную поддержку рабочих делу социалистического строительства и его защиту в том случае, если оно подвергнется прямому нападению. Не знаю, конечно, может быть, этот рабочий приехал сюда откуда–нибудь из центра, может быть он уже очень политически искушен, но, право, многие ораторы, являющиеся специалистами политиками могли бы позавидовать построению и форме этой короткой, полной достоинства, отвечавшей моему докладу пункт за пунктом рабочей речи.
На большой станции Тайга, где имеются значительные железнодорожные мастерские, нас ждали чрезвычайно долго. Наши остановки ведь были непредвиденные. Рабочие думали, что мы приедем с утра, с утра и собрались в своем клубе, часов 5–6 нас ждали, да часов 5–6 высидели на докладе с дебатами и принятием резолюции. Разве это само по себе не удивительно? Между прочим, отмечу, что Тайга обладает клубом положительно необыкновенным (правда, я его целиком не осмотрел). Его огромный белый, квадратный зал, чудесно освещенный, необыкновенно чистый по своим пропорциям, легко вмещающий 1500 человек сидячей публики, — в своем роде шедевр. Между тем, рабочие сгрохали свой клуб, урывая суммы то там, то здесь в каком–то не то профсоюзном, не то просто рабочем, инициативном порядке и теперь год уже не могут добиться, чтобы железная дорога приняла этот клуб освещать, отоплять, ремонтировать — на это средств уже не хватает. Дорога со своей стороны отвечает, что у нее есть определенная сеть клубов и что на клубы, которые выросли каким–то чудом, вроде гриба за ночь, у нее средств нет. Ну разве это не курьез, в котором есть и досадное, и отрадное — хвать–похвать, и вдруг на какой–то Тайге великолепный клуб с залой, которой позавидовал бы средней величины европейский город. Кто построил? На какие средства? С чьего разрешения? Неизвестно. Построился непредусмотренный клуб. Вот беда–то! Что теперь делать?
Иркутск город замечательный, даже увлекательный и во многом фантастичный. Так подобрались и его природа и жители такова его история, а отчасти и настоящее, что писателю, мне кажется, необычайно интересно заехать туда на годик. Сюжетов здесь можно набрать совершенно невероятное количество как юмористических, так и трагических или, вернее всего, с самым шекспировским соединением и того и другого.
Всего об Иркутске не перескажешь, — а был я там всего два дня.
Сначала немножко об общем характере Иркутска, как общественного явления. Это генерал–губернаторская столица. На ней лежит облик официального колониального центра времен крепкого царского режима. Фундаментальные каменные здания высятся целыми улицами проложены бульвары, насажены скверы. Хмурится довольно величественный генерал–губернаторский дворец. Есть превосходный театр с импонирующим фасадом и изящной большой залой, большой музей затейливой архитектуры, весь в башнях. Словом, город построил себе весьма солидную каменную шубу и имеет пресолидный вид. Жило в нем что–то около 200.000. Народу живет сейчас в два раза меньше, — шуба стала просторнее.
Иркутск был не просто административным центром дальнего края. Это был край типично–колониальный и богато–колониальный со всеми особенными признаками колонии.
Во–первых, иркутяне вели торговлю со всеми инородцами, причем торговля эта шла на выразительно колониальный лад, иными словами путем самого бессовестного обирания якутов и других туземцев, вроде того, как европейцы бессовестно обирают каких–либо негров с Слонового Берега. К тому же к иркутской колонии относился и Бодайбо, золотые россыпи с целым миром разных старателей, менял, спиртоносов, контрабандистов ростовщиков и т. д. Около золота всегда можно погреть руки.
Однако, Иркутский край — колония холодная. Извольте ездить тысячи верст для того, чтобы выдавливать по копейкам пот из охотников или заброшенных, чорт знает куда, землепашцев, не видящих годами товаров, извольте иметь дело со всеми этими в высшей степени вольнолюбивыми, а иногда весьма неподатливыми авантюристами нашего сибирского Клондайка.
В ином случае ты его возьмешь за горло и вытянешь у него за бесценок все набранное им золото, а в другом случае, может быть, он тебя тукнет в подходящий момент. После трудов «праведных», награжденных значительной прибылью, хочется такому промышленнику–колонисту немедленно реализовать часть своих доходов в наиболее доступных его вкусу и воображению благах. И вот он приезжает и теплый, толстостенный и почти комфортабельный Иркутск, где ему предоставляются в некоторой степени парижские блага: все можно купить, можно тонко пожрать, пьяно выпить, найти сколько угодно женщин разной цены и разных градаций падения и туалета. А ежели у него вкусы благородные, то тут же и театр и концерты. Конечно, при всем этом картеж, и захват друг у друга нажитых благ не только за зеленым сукном, отчаянная спекуляция всем, чем угодно, множество ловких и веселых людей, артистов, торговцев, комиссионеров, всякой прислуги, жуликов, проституток и т. д., кормящихся у веселого и сытого центра восточно–колониальной обираловки.
Таким был Иркутск. Конечно, он был не только таким. В Иркутске собиралось и известное количество интеллигенции, кое–кто из ссыльных. Здесь довольно энергично работала краеведческая мысль, которая и сейчас отнюдь не замерла, а напротив, получает новый размах, опираясь на немаловажные приобретения, библиотеки, музеи и т. д. Но эта благородная и культурная сторона Иркутска во всяком случае не задавала основного тона. Центр административно–полицейский, судейский, центр хищнической торговли, центр «разлюли–малина» дружно совпадали и вместе характеризовали этот пионерский пункт западной культуры в глубинах азиатского материка.
И вот пришла революция. После продолжительной борьбы и разных драматических военных перипетий революция рядом ударов разрушила голову Иркутска, ошеломила его ниже лежащий центр сознания и жизни.
Все рухнуло. Спасайся, кто может!
Кто мог, спасся путем бегства, кто не смог — притаился и когда пришли более спокойные времена немножко отдышался и стал показывать нос на улицу. На первое место выдвинулись теперь люди, которые стояли на последнем — рабочие больших ж.–д. мастерских, крупного кожевенного завода и многих других предприятий, поднял голову крестьянин, сильно ободрился инородец. Но этот новый Иркутск с его университетом, с его рабфаком, с его политическими интересами и планами строительства далеко не покрыл собою старый Иркутск, который занятными плешинами проглядывает из–под нового лака. Не только весь облик Иркутска характеризует его отличие от Новосибирска (надо слышать, с каким язвительным придыханием отставной столичный житель произносит по адресу Новосибирска: «Чикаго»), но и население. Здесь сохранилось необыкновенно много обывателя и притом какого–то вольнопрактикующего обывателя. На главной улице сверхестественное количество лавок шапочников и часовщиков и т. п. мелкого торгового люда. И когда спрашиваешь, каким образом такая куча мелких торговцев может прожить в наполовину опустевшем Иркутске, то поясняют: «Ну, что–ж, шапочники покупают часы у часовщиков, а часовщики покупают шапки у шапочников». Живут, по–видимому, не очень плохо; по крайней мере, в театре, например, публики очень много. Она, по преимуществу, обывательская и, судя по одежде, относительно зажиточная. Ни в одном сибирском городе не видно столько женщин, в туалете которых чувствуется какой–то отдаленный отголосок модных центров. По–видимому, иркутскому обывателю свойственна весьма пьянящая смесь самой горькой скуки и самого ожесточенного желания убить ее. Вот почему под снеговым холодом Иркутска все еще таятся светские страсти, само собой разумеется, выражающиеся главным образом, в стремлении выпить, закусить побаловаться. Все вместе создает в Иркутске такое большое количество обывательской тины, что не всегда и присылаемым сюда для серьезной работы по краю ответственным работникам удается уберечься от нее.
На этой почве разыгрываются не только фарсы, но и подлинные, очень и очень тяжелые трагедии. В последнее время сибирский центр стал посылать в Иркутск только испытаннейших людей, людей большой революционноэтической закалки. В Сибири есть места, где нельзя жить, не надев на лицо сетки и не обмазав себя всякими вонючими маслами, иначе тебя съест так называемый гнусь. Гнус легко может съесть порядочного человека в самом Иркутске.
И все–таки, у города может быть большое будущее У него есть известная база. Он все–таки материально самый крепкий опорный пункт цивилизаторской, устроительной мысли гигантского края, к нему тянутся якуты, буряты и все разнообразное крестьянство Восточной Сибири, и хотя хозяйство края туго поддается развитию, но придет и его время.
Природа дает Иркутску невыразимое и своеобразное очарование. Суровый, почти страшный, но в то же время строго–прекрасный северо–восток чувствуется здесь гораздо больше, чем в других местах, какие удалось мне посетить.
В первый же день, когда мы вышли из вагона, я был поражен этой красотой. Дело не в том, чтобы Иркутск был расположен в живописной местности, как, например, Красноярск, а дело, так сказать, по преимуществу в самом его климате. В день моего первого знакомства с Иркутском сияло солнце. Иркутск весь дымился кудрявыми дымами и сиял белоснежными стенами, словно одетый в горностай, и это впечатление пушистости, нежной горностайности все вырастало, потому что решительно все, что только видно было кругом, покрылось инеем самой утонченной работы. Деревья стояли серебряные и ювелирные, такие легкие, неподвижные, что немыслимо было отказаться от представления, будто они красуются, будто они шеголяют показывают себя. Но и самые мертвые доски заборов столбы, фонари не были забыты природой, — каждая вещь была так или иначе орнаментирована пухом и серебром. Вдоль улицы бежали самые обыкновенные телеграфные провода; но обыкновенные телеграфные провода в руках сибирской зимы превращаются в нечто неизъяснимо легкое, голубоватобелое кружевное. Целый пучок таких аксельбантов бежит над вами по голубому фону неба. И при этом необыкновенная тишина. Мягко протопчется по снегу лошадь, чуть слышно заскрипят полозья, а людям не до разговора. — они, подняв воротники и получивши от зимы порядочное количество серебра на усы, стараются поскорей добраться куда надо. Поэтому тишина нарушается почти только галками и кажется, что они кричат необыкновенно громко и нарочно стараются устроить какой–то скандал в этой торжественной тишине, которая их будто пугает.
Мы едем к Ангаре Если вы хотите покататься на пароходе в декабре то надо, оказывается, ехать в Иркутск. Вам придется переправляться на пароходе на другой берег дочери Байкала. У берегов Ангара уже замерзла, а по ее быстро текущей поверхности скользит тонкое ледяное сало. Однако, сама она не сдается. Прозрачная, так что на три аршина в глубину видна каждая галька ее дна, она мчится и кажется голой, под жгучими укусами холода она как будто ежится и вся дымится.
Обледенелый пароход пересекает ее легко сейчас, когда этот пар от ее полного молодости и жизни тела только клубится, курится под солнцем. Но вот мы застаем Ангару в совсем другом виде. Словно защищаясь от холода, она закуталась в вату туманов. Туманы ползут из нее обильно и заливают оба берега. Весь Иркутск потонул в этом молоке, все закутано им, и на близком расстоянии едва увидишь очертания предметов. Солнце прозаическим, лишенным славы своих лучей кружочком, более бледным, чем луна, старается рассмотреть что–то сквозь эту пелену. Пароходу с того берега итти всего 5 минут, но мы слышим его тревожные свистки, он заблудился в этом небольшом русле. Его свистки гулко раздаются где–то, словно навстречу идет другой пароход. А на станции часто и тревожно, набатно звонит колокол, указывающий ему путь. Но вот он пришел и мы становимся на ледяной сходне, чтобы выждать, пока с парохода спустятся пассажиры. Это прекурьезно. Из белого, малопрозрачного тумана одно за другим возникают перед вами лица, приобретающие, вынырнув из этого белого ничто, какой–то особенный призрачный и подчеркнутый характер: суровое лицо великоросса с бородой–лопатой, раскосый туземец, какой–то нэпмановского вида господин под руку с дамочкой, женщина с ребенком, еще женщина, в этот раз с ярким букетом искусственных бумажных цветов…
Видел я Иркутск и сильно морозной ночью. В такую ночь луна здесь стоит невероятно высоко и становится стеклянной и все вокруг становится стеклянным. Кажется, что остеклянился воздух, остеклянилась Ангара и все стало хрупким и ломким, как будто погруженное в жидкий воздух. Тишина становилась все более заглушающей, и казалась удивительно подходящей к этому глухому затихшему пейзажу, когда вдруг из–за устоев дамбы выдвинулась к нам внушительная фигура, человек с заиндивевшей бородой и шапкой, который с оттенком иронии прохрипел: «Позвольте приветствовать вас, тов. Луначарский, — заамурский партизан». В стеклянном воздухе приятно чувствуется примесь спирта, и думаешь о том, как бы пришлась этому «партизану» моя шуба, если бы мы встретились с ним без свидетелей.
Мой спутник даже заинтересовался этой неожиданно выплывшей и связанной с Амуром фигурой. Однако развитие своего маршрута с Амура до Иркутска «партизан» объяснил невнятно и предпочел прекратить разговор и удалиться.