Мрачная картина Орканьи отражает собою, писали мы, настроения и идеи средневековые.
Христианство — явление крайне сложное. Можно ли говорить о нем как о чем–то вполне определенном? Разве религия святого Франциска может быть похожа на религию Торквемады? Или религия Никиты Пустосвята — на религию Мастера Экхарта? И сколько еще разнообразия, противоречий… Нет таких проклятий, которыми христиане не проклинали бы друг друга, таких мучений, каким не предавали бы друг друга.
Но если не самым глубоким, не самым ярким, то, уж конечно, самым импозантным христианским настроением было миросозерцание правоверного католичества средних веков. Как совершенно правильно утверждает итальянский Белинский — Альфредо де Санктис,1 — оно имело своим фундаментом глубоко жизненное и коренное противоречие между сущим и должным.
Для нас должное есть лишь модификация желанного. Но не всегда это было так. Желание диктуется самой жизнью, вырастает из естественных ее потребностей. Фантазия рисует голодному уставленный вкусными блюдами стол, и этот неясный, но влекущий образ противопоставляется с мучительной назойливостью ощущениям голода, мрачной обстановке нищеты. Из целого ряда таких элементарных противопоставлений рождается своеобразная атмосфера обиды или глухой ненависти по отношению к жестокой действительности — и кружит голову, то приближаясь, то удаляясь, улыбающаяся сказка о волшебной стране счастья, где желания, едва родившись, уже магически исполнялись бы. Исстрадавшемуся в суровой, неподатливой, каменной среде человеку, желания которого осуждены на мучительное замирание в хиреющем теле, не понять, что сказочная страна счастья лишила бы его всей его человечности, убила бы в нем силу, погасила бы самое сознание, которое живет стремлением, напряжением и борьбой.
Мечта о роскошном удовлетворении потребностей — вот основа противопоставления рая и юдоли скорби или золотого Далекого века железному, окровавленному настоящему. Более сложны, но сходны мотивы, ведущие к противопоставлению морального идеала безнравственной реальности. Во–первых, страдальцы из подавленных классов, а во–вторых, люди наиболее отзывчивого сердца и ясного ума постигали, сколько муки и горя рождается не вследствие действия мертвых и непреоборимых стихий, а вследствие узкого и хищного эгоизма самих людей. И даже как–то утешительно было думать, что самые бичи «мора, глада и труса» и все «казни египетские» суть тоже порождения человеческой греховности. «Исправьтесь и будете счастливы!» — гремели пророки большинства эпох и народов.
Что нам открывается в жажде добродетели лучших людей прошлого? Жажда любви и согласия, которые охватили бы весь род людской. Как прекрасно, как трогательно звучит мольба Данте к женщине: «Любовь должна венчать добродетель, и так как я не вижу ее на свете — не будьте прекрасны, женщины!»
На этом–то глубоко демократичном, массовом противопоставлении должного реальному построен монументальный, стройный и хитрый храм средневекового католичества.
«Разве ты не видишь, что жизнь полна страданий и неправды? И если жизнь твоя сложилась ласково и приятно — разве смерть не отнимет у тебя все твое счастье?» Редко кто мог не согласиться с патером в этом отношении. Но патер отнюдь не призывал приложить усилия к исправлению земной жизни. Он говорил: «Ты алчешь и жаждешь, но тебе воздастся по смерти; ты страждешь, но успокоишься за гробом. Здесь царит явная и наглая несправедливость: праведник раздавлен под крестной ношей страданий, грешник ликует, наслаждается и умирает, окруженный благодарными детьми и заботливыми врачами. Но там, в другом мире, мире божественной справедливости, папы и императоры, если они грешили хищным себялюбием, выносят унизительнейшие, невыносимые пытки, в то время как бедный Лазарь покоится в нежных, отцовской любовью согретых объятиях праведного Авраама». В ответ на эти речи жалкая бедность утирает слезу и кивает головой благодарно, покорно, а властители мира сего потирают руки, чуя, как обеспечиваются на сем свете их пышные дворцы и привольная жизнь. И даже громадные умы и пламенеющие сердца, подобно первому великому представителю светской интеллигенции Данте, удовлетворены и покорны и усилием своего чарующего гения строят картину потустороннего мира с его адом справедливых страданий, чистилищем искупительных стремлений, раем заслуженного блаженства. Они превращают мирскую трагедию в божественную комедию, они становятся золотым столпом и алмазным утверждением высокого трона, на котором сидит царь царей и господин господ — хитрый и энергичный монах.
Надежда на другой мир, справедливый и счастливый, стала уверенностью: без нее вся жизнь казалась мрачной, непонятной, отчаянной. Орканья отразил это миросозерцание. Но уже в том, что он отразил его, подчеркнув не столько радость утешения, сколько безутешность мира, предоставленного самому себе, сказалось веяние нового.
Надо было защищаться. Приближался могучий враг. Этим врагом был расцвет торговли и промышленности, роскоши в городах: этим врагом был нарождающийся класс денежной аристократии, полусиньоров–полукупцов. Успех кружил голову этим людям, счастье улыбалось им, они верили в свои силы, и стеснительная опека монаха казалась им лишней и досадной. В их лице человек, словно после долгой тюрьмы, расправлял члены и, жмурясь и улыбаясь, глядел на лучистое солнце материального счастья. Богатство и широкий торговый оборот воспитывали вкус к роскоши, к наслаждениям утонченным, к заимствованиям с пышного и чувственного Востока, к любовному воскрешению гордого, радостно–земного, божественно–прекрасного античного мира.
Орканья защищается. Он кричит новому аристократу: «Memento mori!»,2 он пугает его зрелищем гробов и разложения. И, мне кажется, себя самого старается запугать ранний представитель Возрождения. Ибо, как ни идиллична его пустынь с седобородыми отшельниками и их друзьями — кроликами и ланями, как ни ужасны его смерть, демоны и груды мертвецов, — все же лучезарным центром огромной фрески является томная и музыкальная сцена в саду с ее обаянием роскоши, любви, красоты. Под лютню и страстную скрипку проснулась женщина и улыбнулась кокетливо и заманчиво, сама себе удивляясь, удивляясь тому, что в унисон с новыми ощущениями ее сердца шелестят листья ароматных меларанчей и пахнут цветы живого ковра, распростертого у ее ног. И великий авантюрист Каструччо Кастракани, силой решимости и бесстыдства ставший могущественным государем, Каструччо, так похожий на сокола, которого держит в руке, обернулся спиною к Смерти и благосклонно глядит на очаровательную даму, перебирающую струны звучной лютни.
Каструччо, оглянись! Посмотри: ведь Смерть размахнулась косой — на тебя, твоих друзей и подруг, на твоих музыкантов и твой сад!
Дрогнет ли соколиное лицо повелителя Лукки? Не думаю. Разве редко смотрел он в лицо смерти во время своих сложных интриг, своих отчаянных походов? Разве он редко рисковал самой жизнью своей для того, чтобы в случае удачи она выросла и засияла переливами новой роскоши?
|
Другие иллюстрации из Campo Santo см в статье "Campo Santo в Пизе. Триумф смерти"
Та охотничья компания, перед которой разверзлись три гроба, — как по всему видно, опять–таки двор Кастракани: на белом коне — его подруга с собачкой, позади всех характерный — видимо, портретный — юноша, влюбленный в принцессу, с тихим удивлением смотрящий на своего сокола, нахохлившегося от запаха тления. В таком случае, это сам Каструччо едет на вороном коне: костюм тот же, хоть лицо не так удалось. И что же? — он спокоен, наш Каструччо, он не зажимает нос, на его лице нет ни ужаса, ни тоски; он пальцем показывает на гробы и оглядывается назад, словно говорит спокойно, твердо и лишь немного грустно: «Такова наша жизнь, мессеры». Но он не уйдет в пустынь, он воскликнет вместе со своим соперником, Лоренцо Великолепным:3 «Наслаждайся сегодняшним днем, в завтрашнем нет уверенности!»
Как язычество, так и христианство гораздо шире и сложнее, чем простой плотский оптимизм, с одной стороны, и одухотворенный пессимизм — с другой, к чему так часто склонны сводить все дело поверхностные историки культуры, хотя бы, например, столь популярный у нас в России Мутер.4
Насколько вопрос этот многосторонен, видно из того, что такой крупный эстетик, как Рёскин,5 говорит как о чем–то само собой разумеющемся о коренном пессимизме всякого искусства, в котором преобладают скульптурность, рисунок и светотень, — в том числе, стало быть, искусства греков, Мантеньи, Леонардо и т. п.; наоборот, колористы, по его мнению, все оптимисты, и красочный оптимизм этот создан, по английскому писателю, именно христианством! При этом Рёскин выталкивает вперед обаятельную фигуру фра Беато Анжелико с его неподражаемым, ласковым, как тихая мелодия, лазурным фоном. Конечно, язычество пессимистично, говорит этот мыслитель, разве над ним не нависла тень неизбежной смерти? А ведь христианство принесло с собой воскресение и райские надежды!
Но прочтите, как величайший поэт новой Италии Кардуччи противопоставляет насквозь светлый мир древнего политеизма царству тяжкого креста, придавившего все ароматные цветы земного счастья!
Жизнерадостна ли Греция? Да, жизнерадостна, вся полна культом цветущего тела и смелого гармоничного духа, вся полна роз и эротов, видений белокурой Афродиты, возникающей из пены морской как улыбка вселенной, и бледной Артемиды, на легких ногах бегущей по темным лесам в погоне за златорогой ланью; — Греция вся полна стройными плясками, звоном лир, шумом героических битв, вся изукрашена самым светлым порождением духа человеческого — дорическими и ионическими храмами, рисующимися своими совершенными мраморами на фоне лазуревого неба и лазуревого моря… Но разве не слышали вы, как из уст в уста, из народа в народ, от поколения к поколению полушепотом передают друг другу эллины изречение мудрости: «Лучше всего человеку совсем не родиться, а раз он родился, умереть поскорее!»
Разве христианство не пессимистично? Конечно. Краткая жизнь, в которой бедную слабую душу со всех сторон обступают сонмы демонов, то терзая ее и ее немощное тело невыносимыми муками, то — и сие горше первого — сбивая ее с узкой тропинки блага на широкую дорогу, ведущую в пасть ада. Жизнь — мгновение; но какое это мучительное введение в муку уже вечную и всякое земное воображение превосходящую! Ибо «много званых, но мало избранных». Да и званых–то не так уж много, ибо все, жившие до Христа, и все, не слышавшие имени его, даже и не званы. Недаром шотландские пресвитеры проповедовали народу, что бог, несмотря на всю свою предусмотрительность, сделал ад недостаточно вместительным, и в последнее время приняты меры к чрезвычайному расширению этого учреждения. А праведники? Им обещано вечное блаженство. Но сколь многие останавливались в смятении, помыслив, что там, внизу, под их ногами, под райскими кущами, бьется в судорогах, проклиная и грызя себя и друг друга, неисчислимое население отверженников божьих!
И однако… Разве фра Беато с его восхитительными младенчески наивными видениями — не факт? Разве не факт святой Франциск,6 певший хвалы «дорогому старшему брату Солнцу, сестрице Луне, братишкам Цветочкам»? Разве не факт многоголосый хорал, поющий: «благ господь, вся премудростью сотворил еси»?
И все это потому, что пессимизм и оптимизм — идеи сухопарые, в которые может загнать свою думу тот или другой философ, но в которых никогда не вмещается человеческая реальность.
И дело не в них. Если эпоха Возрождения мощно сместила ось вращения человеческой жизни, то не в смысле перехода от пессимизма к оптимизму или обратно, а в смысле пробуждения человеческой энергии.
В последнее время Джемс 7 и его единомышленники старались доказать, что для наибольшего размаха человеческой энергии чрезвычайно полезна вера в пекущееся о нас провидение. Тезис, конечно, нелепый. Характерно в нем то, что представители даже наиболее передовой и энергичной буржуазии зовут к повышению творческой энергии сквозь религию. Но истинно передовой класс современности, пролетариат, стоит на другой точке зрения: он зовет к энергии прямо и просто. Он не нуждается ни в какой вере для того, чтобы энергичнейшим образом отдаться строительству лучшей жизни на матери–земле. Он не отвлеченный оптимист; для этого слишком много скорбей окружает его, слишком много видит он вокруг себя безобразного и злого. Он и не пессимист: для этого он слишком верит в свои силы.
Но в эпоху Возрождения роль наиболее передового элемента европейского человечества играл другой класс — уже упоминавшийся у нас класс новой денежной аристократии. И если Орканья, видимо, считался с ним и находился до некоторой степени под невольным его обаянием, то другой великий художник, родившийся несколькими десятками лет позднее, — Беноццо Гоццоли — отвечал Орканье на противоположной стене пизанского Campo Santo именно от лица этого класса. Совершенно сознательно оперся Беноццо — этот художник действительности, умевший поднять ее до какой–то теплой и детски радостной, вдохновенно сказочной красоты, — на великий миф о вавилонском столпотворении.
Фоном для изумительной картины служит итальянский пейзаж, раз навсегда опровергающий поверхностное суждение Тэна, будто живописное ведет свое начало от Сальватора Розы. Тут мы видим голубую и позлащенную даль, обрывистые дикие скалы, плодоносные долины, исчерченные серебряными дугами речек и усеянные веселыми поселками, и на этом фоне громоздится фантастический пестрокаменный город с четкой надписью на вратах: «Babilonia».8
Что за город! Все осуществленные и неосуществленные мечты Раннего Возрождения, эпохи несравненных строителей: Джотто, Брунеллески, Альберти и десятка других, все архитектурные фантазии, полные изящества и блеска, толпятся друг на друге, словно оспаривая каждый клочок земли, одна выше другой вознося головы и каменными голосами распевая гимн о строителе–человеке.
И посреди — назначенная царствовать над сестрами–башнями и братьями–храмами — высится строящаяся вавилонская башня. Кипит работа. Воистину кипит! Какие ражие молодцы носят известь, канатами поднимают обделанные блоки мрамора, творят охотно и грациозно, осуществляя надменную великую мечту: достроиться с земли до купола небес, стать равными этим богам, которые так долго пугали человека молниями и громами.
Строителей и постройку окружает густая толпа всех возрастов: разнообразнейшие типы — вероятно, портреты. Толпа недоумевает, робеет, сомневается. Не сомневаются одни работающие.
Работой руководит Нимврод, высокий человек в восточном костюме, с лицом, полным муки и беспокойства, с глазами, почти боязливо измеряющими достигнутую высоту. Его душу, видимо, гнетет недоверие окружающих и сознание огромности взятой на себя задачи. Говорят, это портрет одного из Медичисов, строителей флорентийского могущества. Вверху, в радужном кружочке, — маленький седой бог со своими ангелами. Он сердится и жестикулирует. Он — представитель стихийной силы, разбившей человечество на расы и классы для того, чтобы не удался ему его замысел — стать господином вселенной.
Но что не удалось Нимвродам, не удалось Александрам и Августам, Лаврентиям, всем дерзновенным господам, желавшим объединить человечество под скипетром своим и пользоваться силами послушных народных масс, то удастся, наверно, самим массам, когда слияние их с высшими культурными задачами нашего вида станет совершившимся фактом. Конечно, и для этого нужна гегемония, но уже не Нимвродов, а самого народа, могучего поддерживающей его исторической стихией. Эти мысли шевелятся в голове, эти чувства напевают в сердце, когда любуешься великой фреской, которой Беноццо ответил на гениальную и страшную фреску своего предшественника.
- Альфредо де Санктис — правильно: Франческо де Санктис (1818–1883) — итальянский философ и историк искусства. ↩
- «Memento mori!» (латин.) — «Помни о смерти!» ↩
- См. прим. 4 к статье «Magnificat». ↩
- Мутер Рихард (1860–1903) — немецкий искусствовед, автор работ «История живописи в XIX в.», «История живописи». См. рецензии Луначарского на эти работы в журнале «Образование», 1903, № 2. ↩
- Рёскин Джон (1819–1900) — английский писатель, художественный критик, идеолог и теоретик «прерафаэлитизма», автор книг «Современные художники», «Светочи архитектуры», «О Венеции», «Флорентийские утра» и др. ↩
- Франциск I (1494–1547) — французский король (с 1515 г.) из династии Валуа. ↩
- Уильям Джемс (Джеймс) (1842–1910) — американский философ и психолог, идеалист. Один из основоположников прагматизма. ↩
- «Babilonia» (латин.) — Вавилон. ↩