В первый раз я увидал его на Soirée musicale y королевы неаполитанской. Я был приглашен туда с особым вниманием. Я редко играл так, как тогда. Я играл хватающую за сердце жалобу прекрасной души, рвущейся к небу от запятнанной кровью земли. Я тогда ничего не видел кругом, но я видел его, это проклятие Франции и мира, этот бич Божий, этого гениального губителя, исчадие самого ада. Он сидел в кресле, одетый в синий мундир и белый жилет, его толстые ноги в лосиных панталонах, чулках и башмаках были заложены одна на другую, руки скрещены на груди, подбородок опущенной головы упирался в грудь… На мертвенно–бледном лице ко лбу резко спускалась прядь темных волос… Изредка он поднимал на меня глаза, полные мрачного огня.
Когда мой дорогой инструмент зарыдал где–то высоко — высоко, среди лучистых звезд и волн эфира, зарыдал дрожащим плачем надорванного изболевшегося сердца, — он закрыл вдруг глаза рукою… Я кончил… Шепот одобрения, комплименты. Император встал и, не говоря ни слова, ушел в другую комнату…
Прошло два дня… Я давал урок молодому барону Тибо де–Буассон, когда мне доложили о прибытии Флигель–адъютанта императора. Меня требовали немедленно в большой Трианон вместе с моею скрипкой. Я был страшно взволнован. Итак, это чудовище, это страшное сердце почуяло всесмиряющую силу музыки?.. Голос мировой души уже затронул льды этого скованного морозом духа? Отец Орфей! Св. Цецилия! Помогите скромному служителю гармонии проникнуть во мрак души, где царствует сатана. Я всегда верил в музыку, никогда не была она для меня забавой, но утешительницей слабых и учительницей гордых.
Я вошел с бьющимся сердцем в комнату, где находился император. Он сидел у открытого окна, из которого была видна длинная аллея буль–де–нежа, а вдали нимфа фонтана. Был тихий ранний вечер. Он был одет в тот же костюм; тот же мраморный лоб с прядью опущенных наискось волос, те же мрачные, словно недоверчивые глаза, а на губах выражение желчной раздражительности, руки нетерпеливо звенели брелоками часов.
— Здравствуйте, — сказал он своим сухим и как будто досадливым голосом.
Я молча отвесил глубокий поклон.
— Я прошу вас играть.
И он отвернулся к саду. Рука, игравшая брелоками, остановилась. Я вынул скрипку и тихо стал настраивать ее. Император нетерпеливо оглянулся на меня сердито–вопросительными глазами. Я еще раз поклонился и провел смычком по струнам. Он сейчас же отвернулся к окну.
Боже мой… как я играл! Это была прелюдия к нашему разговору, потому что я решил поговорить с ним… Да я решил. Да поможет мне Бог! И прежде нужно очаровать лютого зверя, размягчить, расслабить, изнежить его… Самое розовое, самое сладостное и нежное давал я ему, самое грустное, полное чистых, как роса, слез… Лучи заката, бесконечно более печального и святого, чем тот, который он созерцал, песнь заходящего солнца, прозрачную, широкую, задумчивую… Она ширилась и переходила в горячий религиозный экстаз, умиленный и восторженный… й, оборвавшись на середине, она глухо зарыдала, моя скрипка зарыдала, трепеща и содрогаясь, как горько обиженное дитя на груди матери–природы… как жених на гробу умершей невесты… Я опустил скрипку. Он смотрел в сад, залитый оранжевым странным светом. После минутной паузы я начал со страшно бьющимся сердцем:
— Государь, музыка — душа жизни, мира… Государь, вы видите, вы чувствуете, вы слышите, как печальна жизнь, как преходяща! Государь, мы все скоропреходящие цветы, государь!.. О! Надо любить друг–друга, сливаться друг с другом, как звуки сливаются… Ведь над нами смерть, государь. Любовь, мир, жалость — это красота, грустная красота, которою позолочена хрупкая жизнь наша, но зачем вносить сюда вражду, кровь?.. О, славолюбие!.. О, государь, нельзя не жалеть людей, ведь у них сердца, которые так способны страдать. Горе тому, горе, кто прибавляет на чашку страдания в весах жизни… ради кого льются слезы ненависти и отчаяния, ради кого земля багровеет кровью людской!..
Император смотрел на меня. Мне казалось, что он был удивлен. Но лицо его было в тени, и я видел лишь его гордую круглую голову на фоне окна и умирающего дня.
— Что за чорт! — сказал, наконец, император. — Вы священник или масон? Неужели вы думаете, что если мне нравится ваше птичье чиликанье, то я позволю вам учить меня жить?
— Государь, — ответил я, вспыхнув и весь дрожа, — моя музыка не чиликанье, она бьет из самого моего сердца! Верьте, художник потому и художник, что он более чутко и глубже понимает жизнь: он может учить, государь!
— Может быть, мне и надо было бы знать про вашу душу и подражать ей, если бы я хотел управлять смычком; по несчастью, я управляю мечом и скипетром, а для этого нужна иная душа. Иное нужно, чтобы вас любили женщины, иное, чтобы быть сладкоголосым папским кастратом…
Он встал.
— Играйте, но не разговаривайте, — добавил он и, выходя из комнаты, сказал еще: — Вы можете идти…