Очерк «Луначарский»
На фотографии, датированной 1914 годом, группа детей и взрослых. Это русская школа в Париже. Среди детей узнаю только своего старшего брата Колю, в белой рубашечке с галстуком и широким поясом — он–то и учился в этой школе, — своего «друга» Тотошку и самого себя. Мне три года. Рядом со мной моя нянька — бретонка Сесиль. Среди взрослых — моя бабушка и мать в какой–то странной, закрывающей уши, прическе тех лет. Мужчины все с бородками и в пенсне. Среди них, тоже с бородкой и в пенсне, в соломенной шляпе, именовавшейся тогда «канотье», Анатолий Васильевич Луначарский. Его сын — это и есть мой друг Тотошка — тоже здесь — кругломордый пузырь–блондин на коленях у своей няньки.
Жили мы тогда в Париже с Луначарскими в одном доме. Мать работала в больнице, превратившейся с началом войны в госпиталь, Анатолий Васильевич кроме революционной деятельности занимался журналистикой.
Рядом с нашим домом был парк Монсури — он и сейчас есть, но тогда это была самая окраина Парижа, сразу за парком тянулись так называемые фортификации, какие–то допотопные земляные валы, где ежедневно занимались шагистикой наши любимцы–солдаты. Впрочем, мы тоже были их любимцами, и они ничуть не огорчались, когда мы набрасывались на них во время их «перекуров».
Мы — это Тотошка Луначарский, Бобос Кристи и я. «Нянькой» нашей был Анатолий Васильевич. Пока мы возились и дрались,— а дрались, говорят, мы с Тотошкой отчаянно, вцепляясь друг другу в волосы, — а Бобос нас разнимал, Анатолий Васильевич спокойно сидел себе на скамеечке и писал или правил свои статьи.
Из фотографий тех лет сохранилось еще несколько и среди них одна — наша тройка и моя двоюродная сестра Лена. Я долго тихо ненавидел эту фотографию — мальчики как мальчики, в каких–то штанишках и фуфаечках, девочка как девочка, а я ни то ни се — бархатное платьице (!) с кружевным воротничком и длинные золотые локоны до плеч. Тьфу! Противно было смотреть…
Как писал Анатолий Васильевич на скамеечке свои статьи — я не очень–то помню, нам интереснее было драться или кормить в пруду лебедей и уток, называвшихся у нас тогда «лэ га–га». Зато ярко до сих пор помню Луначарского в виде некоей помеси деда–мороза и черта на одной из детских елок. Он напялил на себя мамину меховую, козлиного меха, шубу, приделал какие–то рога и даже, по–моему, хвост и очень пугал и веселил нас.
Потом началась война. Солдаты с фортификаций исчезли, а в небе появились немецкие цеппелины. Как–то ночью мне его даже показали — я все клянчил, чтоб мне показали, — но, кроме лучей прожекторов, я ничего не увидел. Но и этого было вполне достаточно.
Где–то в начале 1915 года мы через Англию и Швецию вернулись домой и осели в Киеве. Луначарские и Кристи покинули Францию позже и ехали тоже морем, только южным путем, через Грецию, и обосновались в Москве.
Встретился я потом с Анатолием Васильевичем один только раз, через пятнадцать лет после парка в Монсури, в 1929 году.
До этого заходил к нему, вернее к Тотошке, когда обоим нам было лет по четырнадцать–пятнадцать. Жили они тогда в Кремле, куда я попал в первый раз и где, снисходительно руководимый местным аборигеном Тотошкой, впервые увидел царь–колокол и царь–пушку. Папы в тот день дома не было. Мы с Тотошкой побежали в Третьяковку — я туда попал тоже в первый раз — и там, помню, долго, до слез хохотали над коненковскими старичками–лесовичками. Других воспоминаний о моем знакомстве с Третьяковкой у меня не сохранилось.
В 1929 году я поехал к Луначарскому по настоянию своих родителей. Дело в том, что в этом году я не попал в Художественный институт. Доброжелатели мои объясняли мой провал неподходящим, мол, социальным происхождением, я же твердо знал, что произошло это совсем по другой причине. Просто на экзамене надо было сделать портрет маслом, а я умел только рисовать, и один–единственный и первый в жизни урок живописи (за день до экзамена) вряд ли мог спасти положение. Нечто мерзко–зеленое, беспомощно размазанное по холсту должно было повергнуть в ужас приемную комиссию (что, по–видимому, и произошло), а передо мной навеки захлопнуть двери Художественного института.
И вот тут–то, очевидно, те же доброжелатели посоветовали моим родителям обратиться за помощью к бывшему нашему соседу по рю Ролли, 11. Записка, в которой отмечались мои «не дюжинные архитектурные способности», адресованная ректору института, сохранилась у меня до сих пор и сыграла, думаю, свою роль на следующий год, когда я держал экзамен уже не в Художественный, а в Строительный институт.
Записка эта и послужила поводом для моего визита к Анатолию Васильевичу. Надо было, воспользовавшись поездкой в Москву (я работал тогда на постройке Киевского вокзала и имел бесплатный железнодорожный билет), зайти и поблагодарить свою бывшую «няньку» за помощь. Кстати, до этого Луначарский дважды (в 1924 и в 1928 годах) давал моей бабушке рекомендации для поездки в Швейцарию к младшей своей дочери Вере, вышедшей там замуж и в России больше уже никогда не бывавшей. Помню, что в рекомендациях этих меня больше всего поразило, что в характеристике, данной Анатолием Васильевичем бабушке, сказано было, что она «лояльна» по отношению к советской власти». Лояльна? Ведь это значит только «терпимо», не больше… Заглянув в Даля и с радостью обнаружив, что в понятие это входит и «доброжелательность», я успокоился.
Итак, 25 декабря 1929 года я с трепетом душевным сел в лифт большого шести- или семиэтажного дома в Денежном переулке, поднялся на самый верх и нажал кнопку в дверях с табличкой: «Председатель комитета по заведованию учеными и учебными учреждениями Анатолий Васильевич Луначарский».
Отворила мне дверь горничная. Я отрекомендовался, и буквально через минуту в прихожей появился хозяин с салфеткой на шее.
— А, Виктор! — с ударением на «о», по–французски, приветливо и весело сказал он. — Очень рад! И очень кстати! Мы как раз обедаем…
Я приглашен был к столу, с белоснежной скатертью и множеством тарелок и тарелочек, познакомлен с женой, хорошо известной мне по кинофильмам «Мисс Менд» и «Медвежья свадьба», Наталией Александровной Розенель, и накормлен вкуснейшим, обильнейшим обедом. Потом, дома, меня, конечно, спрашивали, чем же кормили, но я ничего не запомнил, кроме обилия фарфора, разных ножичков и вилочек и того, что боялся больше всего, как бы не нарушить этикет и взять не то и не так, как надо.
Разговор за столом был оживленный, но касался в основном бабушки, мамы и моего изменения в росте и цвете.
— Подумай, — смеясь, говорил жене Анатолий Васильевич, — ведь у этого молодого человека, когда я его пас в Монсури, были совершенно золотые локоны, как у маленького лорда Фаунтлероя.
Меня, хотя мне было уже восемнадцать лет, это сравнение явно покоробило — меньше всего я хотел когда–либо и чем–либо походить на лорда, поэтому даже, не без умысла, пришел к бывшему наркому в какой–то застиранной бумазейной рубашке с поясом поверх, чем поверг в ужас моих родителей — «неужели не мог поприличнее одеться? Взял бы у кого–нибудь белую рубашечку, пиджачок. На эту же смотреть стыдно…»
Потом говорили о моих планах на будущее — я твердо решил стать архитектором, — о том, что это очень интересная специальность и что вообще–то студентам этого профиля — слова Наталии Александровны — следовало бы знакомиться с Парфеноном и Римским форумом в натуре, а не только по альбомам.
— Доживем когда–нибудь и до этого, — то ли мягко, то ли горько улыбнулся одними глазами сквозь пенсне Луначарский, — а пока что надо в институт еще поступать. Не так ли, Виктор?
Я хорошо запомнил это «не так ли?» — скорее французский, чем русский оборот речи — очень характерное для французов, — «n’est се pas?».
Я самоуверенно заявил, что поступлю обязательно, и конечно же ни словом не обмолвился о записке, той самой, из–за которой, собственно, и пришел сюда.
Обед кончился. Анатолий Васильевич повел меня в свой кабинет — очень небольшой, весь от пола до потолка в книгах. Малые размеры этого кабинета поразили меня так же, как и грандиозные размеры гостиной, с большим, чуть ли не во всю стену, полукруглым окном и — что особенно мне понравилось — с внутренней лестницей, ведущей на какие–то хоры, тоже, как и кабинет, уставленные книгами. Нечто подобное я видел потом в Коктебеле, в доме Волошина. Если я когда–нибудь построю себе дачу или виллу, я обязательно тоже сделаю такую лестницу и хоры.
В кабинете мне были показаны кое–какие книги по искусству, от которых я обалдел, а потом Анатолий Васильевич подошел к полке, порылся в ней, вынул маленькую беленькую книжечку и вручил ее мне с дарственной надписью. Она у меня тоже со хранилась. Называется «Об антисемитизме».
Почему мне была подарена именно эта книжка, а не какая–нибудь другая, понять не могу до сих пор, но почти сорок лет спустя я невольно вспомнил несколько строк из нее.
Это было 29 сентября 1966 года, в день 25-летия первого расстрела в Бабьем Яру. Яра, как такового, уже не было и в помине, он был замыт и превратился просто в поросший бурьяном пустырь. И на этом пустыре в этот день собрались тысячи людей, чтоб почтить память расстрелянных здесь родителей, друзей или просто погибших. Люди плакали или сосредоточенно молчали, разбрасывали цветы, просто так, по земле — никакого памятника на этом месте не было.
Что–то заставило меня обратиться к этим рыдающим людям, обратиться с кратким словом о том, что на этом месте, месте расстрела ста тысяч ни в чем не повинных людей, будет стоять памятник! Не может не быть поставлен именно здесь, где впер вые за всю войну, в таких невиданных доселе масштабах фашизм на практике осуществил свою «расовую» теорию. Потом это место понравилось и стали расстреливать всех подряд, не считаясь с национальностью.
Вспоминая об этом, я привел слова из книги Луначарского: «Антисемитизм — это самая выгодная маска, какую может на деть на себя контрреволюционер». С этих слов начинается книга. Вышла она в 1929 году, Гитлера еще не было, и Анатолий Васильевич не мог себе представить тогда, во что может вылиться это страшное явление. Четыре года спустя он увидел это собственными глазами, когда, будучи назначен послом в Испанию, проезжал через ставшую уже фашистской Германию. Но написать ему об этом не пришлось. Не доехав до Мадрида, он умер во Франции, в Ментоне, в 1933 году.
…Прощаясь уже в коридоре, он очень дружески пожал мне руку и просил, когда я буду в Москве, не стесняться и за ходить запросто — он и Наталия Александровна всегда рады будут меня видеть.
— Надеюсь, — сказал он, улыбаясь, — в следующий раз при дет ко мне уже студент архитектурного вуза… Не так ли? (Опять «не так ли?» — «n’est се pas?».) И обязательно зайди к Тото. Он с мамой живет в Лебяжьем переулке. Запиши адрес.
Адрес я записал, но ни Анатолия Васильевича, ни Тотошку больше уже никогда не видел. Знаю только, что Тотошка стал писать — сначала вместе с матерью Анной Александровной под псевдонимом «братья Зензибер», потом под собственной фамилией. В войну был корреспондентом на Черноморском фронте. Пал смертью храбрых в беспримерном по дерзости и трудности Новороссийском десанте в сентябре 1943 года.
В журнале «Москва» № 5 за 1967 год напечатан его очерк «На катерах–охотниках», записки из фронтового дневника и несколько писем матери, которую не только любил, но был с ней по–настоящему дружен. Там же в журнале его фотография 1940 года. Красивый, длиннолицый молодой человек с умными, немного грустными глазами и маленькими усиками. Таким я его не знал. Тогда, в Третьяковке, грустного в нем ничего не было, а в детстве, когда мы таскали друг друга за волосы, и того меньше.
А в квартире Анатолия Васильевича (теперь там музей) мне пришлось побывать еще после войны, на этот раз в гостях у Наталии Александровны, с которой вторично познакомился через ее брата, в прошлом литературного секретаря Луначарского И. А. Саца.
И опять я сидел за тем же столом, даже на том же самом месте, и, проходя через гостиную с внутренней лестницей, невольно опять подумал о своей будущей даче или вилле. А надевая пальто в прихожей, вспомнил последнее рукопожатие Анатолия Васильевича, его смеющиеся сквозь пенсне без оправы глаза и последнее его «не так ли?» — «n’est се pas?».