Философия, политика, искусство, просвещение

Борисов

Сугробы, сугробы, сугробы, узкие, протоптанные пешеходами тропинки, пустые, темные витрины магазинов, кое–где украшенные плакатами РОСТА… — так выглядят Петровка, Кузнецкий мост. Тверская, недавно еще самые нарядные и оживленные улицы Москвы. Зимой 1921/22 года мало кто ходил по этим неровным и скользким тропинкам: движение сосредоточено на мостовой с блестящим, как зеркало, от полозьев саней снегом. Там, среди мохнатых, с заиндевевшими мордами, полуголодных лошадок, движутся, лавируют люди. Недаром тогда повторялась мрачная шутка, что москвичи, питаясь кониной, сами постепенно превратились в лошадей: бегают по мостовой и тащат за собой салазки. На салазках — пайки, очень скромные по объему и еще более скромные по калорийности.

Выработались новые маршруты: незачем ходить по улицам — это только удлиняет путь; все равно все заборы разобраны, все дворы открыты, и с одного конца города до другого ходят дворами, проводя кратчайшую линию по прямой.

В домах холодно, неуютно; дымят самодельные печки-«буржуйки», тускло мерцают и коптят лампадки–мигалки. Но Москва живет интенсивной, яркой жизнью, жизнью политической, идейной, жизнью художественной. Ведь именно в этот период Вахтангов поставил «Гадибук» в студии «Габима» и заканчивал работу над «Турандот» в своей студии, он же незадолго до этого поставил «Эрика XIV» в Первой студии МХАТ; «Зори» и «Мистерия-буфф» — у Мейерхольда, новые спектакли Камерного театра… Каждый вечер в нетопленных залах Большого, Малого театров собираются жаждущие новых впечатлений зрители. В Политехническом музее, в Доме печати — страстные диспуты — литературные и театральные, и частенько у ораторов изо рта идет пар, а время от времени в партере громко топают ногами — не в знак порицания, а просто, чтобы согреться.

В эту снежную метельную зиму сквозь суровую, аскетическую жизнь, созданную блокадой, войной, неурожаем, начинают прорываться новые веяния, начинается период новой экономической политики — нэп. Уже кое–где на рынках торгуют продуктовые палатки; в запустевшем, с выбитыми стеклами Солодовниковском пассаже продают флакончики заграничных духов, в кафе в Столешниковом сидят за столиками краснорожие люди, похожие на прасолов; режиссеры, мечтающие создать нечто новое, фантастическое, невиданное в искусстве, рьяно ищут «меценатов». Они обещают за финансовую поддержку их «абсолютно новых» идей в искусстве не только бессмертную славу, но и барыши. Упитанные люди, похожие то на рыботорговцев, то на завсегдатаев одесского кафе Фанкони, охотно выпивают с этими «искателями», но денег на «искания» обычно не дают.

Нам, молодым, нэп казался чем–то чуждым и неприятным. Главное утешение, что москвичи, не следуя примеру римлян, требуют «зрелищ», а уже потом «хлеба». Как в калейдоскопе, мелькают названия новых студий, студийных театров, театриков.

Вот на круглых афишных столбах, которые украшали тогда все перекрестки, появились новые афиши. На них изображен в профиль полный человек несколько восточного склада, в толстых пальцах он бережно держит спичечную коробку и смотрит на нее, лукаво прищурясь, с иронической улыбкой — это реклама нового театра «Коробочка» во главе с Борисом Самойловичем Борисовым.

Театр «Коробочка» был театром одного актера. Борисов был один, но в десяти обличьях! Он исполнял совершенно неподражаемо песенки Беранже; но о них нельзя говорить мимоходом, к ним я еще вернусь. Он изображает сценки, читает рассказы из русского, кавказского и украинского быта. Он играет французские миниатюры, он поет под гитару старинные романсы, часть этих романсов «под старинные», с его собственным текстом и музыкой, вроде знаменитого «Старинного вальса», а главное, он создал на этой крохотной сцене образ нэпмана. Да, я утверждаю, что образ торговца, спекулянта, «калифа на час» начала 20-х годов целиком, включая и само выражение «нэпман», создан Борисовым.

Этот образ переходил из одной сценки в другую, участвовал в скетчах, куплетах, водевилях; это жадное, наглое, хитрое, себялюбивое существо нашло свое сценическое воплощение в творчестве Борисова. Нэпман — Борисов была меткая, злая, злободневная в лучшем смысле слова сатира.

В остальных номерах спектакля «Коробочки» участвовали хорошие актеры, главным образом театра бывш. Корша, балетные пары, вокалисты. Но суть и смысл «Коробочки» были в Борисове.

Помню, на первом спектакле «Коробочки» я смеялась до упаду, но через некоторое время, вспоминая Борисова, я поняла, что созданные им образы не только смешны и остроумны, они социально значимы. Недаром постоянным посетителем «Коробочки» был Демьян Бедный, который с тех пор сделался другом Бориса Самойловича.

Конечно, тогда мне и в голову не могло прийти, что через пять–шесть лет я буду много и интересно работать с Борисовым, часто по душам беседовать с ним и ближе узнаю этого талантливого неприкаянного «вечного странника».

Необычна театральная судьба Борисова. Он, словно Агасфер, этот вечный странник, никогда не знал покоя. Он все двигался по какой–то своей орбите: Москва, Харьков, Ростов, Омск, снова Москва, Тула, Харьков, Ростов…

Была у него и квартира в Петровских линиях, где его ожидала жена Мария Павловна с собачкой и восемнадцатью кошками, был и постоянный восторженный прием у публики, одинаково любившей его в спектаклях и концертах, и хороший заработок, а отдыха, покоя, возможности остановиться, подумать, найти новую роль по душе, поработать с настоящим режиссером — ничего этого не было.

Агасфер, вечный странник. На моей памяти Борисов несколько раз пытался обосноваться в театре. Помню сезон, когда он служил в театре «Комедия» (бывш. Корша). Казалось бы, чего лучше? Ведь Борисов — старый коршевец, там создал он свои знаменитые роли в «Хорошо сшитом фраке», в «Детях Ванюшина», «За океаном». Со всем старшим поколением московских актеров он на «ты», его любят и ценят, пьесы с его участием делают сборы, все отлично… А через несколько месяцев он уже снова «вольный казак» и едет в гастрольную поездку, и снова маршрут: Тула, Харьков, Ростов…

Может быть, передвижение превратилось для него во «влеченье, род недуга»; возможно, что его любовь к жене, забота о ее удобствах, желание обеспечить ее заставляли Борисова предпочесть жизнь странника; а может быть, корень гораздо глубже — именно в том, что яркая индивидуальность Борисова не укладывалась в обычный состав труппы, требовала каких–то иных, чем в обычном театре, репертуарных установок.

Помню «Чудеса в решете» А. Н. Толстого в театре бывш. Корша. Вернее, очень смутно помню весь спектакль, а ярко и отчетливо запомнила одного Борисова в эпизодической роли духанщика. Его разговор по телефону относительно черного и белого петуха все повторяли, как самый популярный анекдот. К его сцене специально съезжалась публика, но, быть может, из–за блестящего номера Борисова — духанщика весь спектакль казался еще тусклее.

Месяца через два после московского спектакля я видела ту же пьесу в Ленинграде с участием Е. М. Грановской; там мои впечатления перетасовались, как колода карт: я запомнила смешную и жалкую фигуру уличной девицы в исполнении Грановской, а сцена в шашлычной была проходной и малоинтересной. Вот что значит яркая индивидуальность актера!

Примерно с 1924–1925 года в Москве вошли в моду так называемые понедельничные спектакли. Понедельник был выходным днем для всех решительно театров. Свободны были актеры, пустовали театральные здания. Группа энергичных администраторов использовала это обстоятельство для устройства сборных спектаклей. (Мне пришлось с обаятельным и талантливым П. Н. Полем играть скетч, в котором выведены актриса и администратор, под названием «Человек, который был понедельником» — пародия названия популярной пьесы Честертона «Человек, который был четвергом».)

Надо сказать, что репертуар в театрах тогда был совсем невелик: новых советских пьес было мало, старые пьесы, даже классические, придирчиво фильтровал репертком. Например, «Бешеные деньги», которые хотел возобновить А. И. Южин в Малом театре, очень долго были под запретом; потребовалось вмешательство А. В. Луначарского, чтобы включить эту пьесу в репертуар театра. «Василиса Мелентьева» так и не была разрешена. «Каширскую старину» разрешили только для бенефиса В. А. Кригера. Но предприимчивые администраторы нашли лазейку: репертком, запрещая пьесу для театра, давал, правда нехотя, разрешение на постановку в бенефисы, юбилейные даты, для отдельных, разовых спектаклей.

У зрителей сохранился интерес к пьесам, которые либо уже сошли к этому времени со сцены, либо благодаря участию гастролера приобретали новое звучание, особую привлекательность. Так был поставлен «Живой труп», уже много лет не шедший в МХАТ, с Федей Протасовым — Степаном Кузнецовым, «Дни нашей жизни» Андреева с В. Н. Поповой, «Дети Ванюшина» с Борисовым, «Павел I» с И. Н. Певцовым и множество других.

Обычно эти спектакли устраивались в филиале Большого театра (Экспериментальном театре), где в зрительном зале было наибольшее число мест. Репетировали сначала в фойе театра, а затем два–три раза на сцене. Так как играли известные актеры и у большинства роли были играные, а главные роли почти всегда исполнялись гастролерами с крупными именами, спектакли прекрасно принимались публикой. Играли чаще всего в сукнах, никаких режиссерских новшеств не было и следа — интересовала пьеса и исполнители.

Мне пришлось сыграть в подобных спектаклях множество ролей: от королевы Елизаветы в «Дон Карлосе» и леди Мильфорд в «Коварстве и любви» Шиллера до Энни в «Тетке Чарлея». Чаще всего я участвовала в «Детях Ванюшина» и «За океаном». В обоих этих спектаклях главные роли играл Борис Самойлович Борисов. Состав спектаклей был более или менее постоянным, но в связи с отъездами или болезнями варьировался: когда болел Борисов, его заменял Михаил Николаевич Розен–Санин, Константина играл Н. М. Радин и в очередь с ним Н. Н. Рыбников и Б. И. Пясецкий, Алексея — Г. А. Яниковский и К. Н. Тарасов. Я была неизменной генеральской дочерью Инной. Кроме филиала Большого театра мы играли в Большом зале Консерватории, в Мюзик–холле, в Колонном зале, в разных дворцах культуры и клубах.

Для первой репетиции «Ванюшиных» в фойе филиала Большого театра собрались все старые знакомые. Маленькая, хрупкая, похожая на мышку Мария Михайловна Блюменталь–Тамарина нежно целуется с Борисовым. Со мной приветливо здоровается Борис Иванович Пясецкий:

— Вот снова мы встретились в «Детях Ванюшина».

Действительно, в 1918 году меня, гимназистку 7-го класса, Пясецкий пригласил участвовать в «Детях Ванюшина» в роли младшей дочери Ани. Впервые я играла тогда с настоящими, профессиональными актерами, и сердце у меня замирало от счастья и страха.

Теперь я сама приобщилась к этой тревожной и увлекательной профессии. Роль Инны небольшая, но эффектная; в сущности, она сводится к двум сценам с Константином. Мне предстоит репетировать с Пясецким, которым я так восхищалась в этой роли восемь лет тому назад. Я свободна в начале пьесы и могу наблюдать за всем ходом репетиции. Пьесу «проговаривают», вернее, «бормочут», и только двое играют полным тоном, как на настоящей премьере. Эти двое — Мария Михайловна Блюменталь–Тамарина и Борис Самойлович Борисов.

— Боря, хочешь повторим эту сцену?

— Да, Машенька, охотно. С какого места?

— Сумасшедшие старики, — брюзжат, поглядывая на часы, актеры помоложе, — знают роли, как «Отче наш», а все не угомонятся.

В третьем акте, в сцене с Алешей, у Бориса по щекам текут «всамделишные» слезы. И это — на репетиции, в темноватом фойе, где всю обстановку заменяют перевернутые стулья.

Накануне этой первой репетиции мне сказал один старый московский театрал:

— Борисов собирается играть Ванюшина? Чудно! Армянские, еврейские рассказы — это его дело. Ну в крайнем случае — «Хорошо сшитый фрак», буржуа из французской комедии, но казанский купец Ванюшин?! — не могу себе представить!

Усевшись на подоконник, смотрю первый акт и силюсь себе представить, как будет выглядеть на спектакле Борисов в роли Ванюшина. Грузное тело, насупленные брови, глубокие складки на лбу — именитый купец, хозяин дома, глава семьи; он суров с чадами и домочадцами, жена Арина Ивановна трепещет перед ним, дети боятся его; их сердца, их горести и радости скрыты от отца; они не знают, как он честен и прям, как болит у него душа за их неудачную судьбу. И только в разговоре с младшим сыном, Алексеем, приоткрывается, как он сам страдает от этой отчужденности, этого непонимания. Все это чувствуется даже в черновой репетиции, но при этом спрашиваешь себя: конечно, у Борисова верна любая интонация, любой жест, но будет ли он выглядеть типичным русским купцом? Да, пожалуй, можно себе представить, что грим изменит восточный склад его лица, окладистая борода, седые, подстриженные кружком волосы сделают его по виду настоящим первогильдейским купцом, сыном или внуком деревенского богатея–лавочника. Я мысленно нарисовала себе Борисова в таком виде.

В начале четвертого акта Борисов — Ванюшин, сразу постаревший, с потухшими глазами, уходя из дому, неуверенно бормочет: «Я пойду, я ненадолго, хочу купить подарок невесте», — и его провожают тревожные и грустные глаза в лучиках морщин Блюменталь–Тамариной — Арины Ивановны. Скоро выход Инны, мой выход. У «выгородки» мы сталкиваемся с Борисовым, он приветливо, на ходу, машет мне рукой, по–видимому, прощаясь. Как полагается на репетициях «понедельничных спектаклей», Борис Самойлович, закончив свои сцены, уходит и в настоящую минуту, вероятно, уже идет по Петровке к себе домой. Но нет, я вижу, что он уселся на подоконник, на «мое» место, и внимательно следит за тем, как продолжают репетировать его товарищи.

После репетиции он подходит ко мне:

— Наталья Александровна, позвольте мне, старому актеру, дать вам дружеский совет. (Тогда он называл меня на «вы» и по имени и отчеству. Вскоре он звал меня по имени и на «ты», чаще всего «ты», «доченька».)

— Очень буду признательна, Борис Самойлович.

— Вот вы подходите к роялю, усаживаетесь и сначала до конца проигрываете пьесу. Вы немного конфузитесь, но не как Инна, а как Наталья Александровна, — видно, вам не часто приходится играть перед посторонними, и вы играете очень старательно, по–ученически. Инна, напротив, постоянно выступает в провинциальных гостиных; она играет смело, небрежно. Подойдите к роялю и, еще не садясь, возьмите несколько аккордов. Инна пробует незнакомый инструмент. Усаживаясь, она берет арпеджио, какие–то пассажи, обрывки пьес. «Что вы хотите, чтоб я сыграла?» — спрашивает она, перебирая клавиши. В ее игре должны быть самоуверенность, апломб и брио. Вы согласны со мной?

— Еще бы, Борис Самойлович. Спасибо. Я постараюсь сделать, как вы советуете.

Дома я пытаюсь «перебирать» клавиши с «апломбом» и «брио», и к спектаклю мне удается все–таки добиться той «легкости», на которой настаивал Борисов.

Наступил понедельник, день спектакля «Детей Ванюшина».

Каково же было мое удивление, когда, приехав задолго до начала, я увидела одетого в долгополый сюртук и загримированного Борисова, но без усов и бороды. Я знала актеров, которых ужасно раздражали всевозможные наклейки, трессы; по–видимому, как я наблюдала это у других, Борисов наклеит свою бороду в самый последний момент.

Начался первый акт: на сцене Борисов, бритый, с умным, властным, но совсем не русским лицом. В первый момент его внешность озадачивает — я приготовилась увидеть совсем другого Ванюшина, — но проходит десять минут, и я безоговорочно принимаю именно этого Ванюшина: он так достоверен, так правдив в каждом слове, в каждом жесте, что невольно думаешь: «А черт ли в ней, в этой бороде, она бы только обедняла его богатейшую мимику».

Впоследствии, когда я говорила с Борисовым о гриме Ванюшина, он сказал мне:

— Ванюшин из тех купцов, которые дорожат репутацией «цивилизованных». В пьесе Найденова не зря говорится в ремарке автора, что он чисто выбрит и в европейском костюме. Дело не в форме носа, а в игре лица.

Неповторим был Борисов в начале третьего акта: воскресный день, он вернулся от обедни. Его строгий, хорошо отутюженный праздничный сюртук, его подобревшее, просветленное лицо — все говорит о желании понять, простить своих домочадцев, найти дорогу к их сердцам, помочь им начать новую жизнь. Во время сцены Алексея с отцом во всем зале нет пары сухих глаз, мелькают платочки, слышны всхлипывания. Нет, актер, который способен так взволновать, так растрогать, не нуждается в штампах, в привычной маске. Вспоминаешь, что великая Дузе играла без париков и грима, что Александр Моисси не прибегал к гриму и наклейкам.

Пришедший за кулисы после третьего акта Анатолий Васильевич Луначарский был взволнован до слез. Он поцеловал руку Марии Михайловны Блюменталь и сказал ей:

— Ваша Арина Ивановна просто светится изнутри. «Старушка, божий цветочек» — это как будто сказано о вас в этой роли.

Он долго пожимал руки Борису Самойловичу:

— Ваш старик Ванюшин трогает сердца. Я не стыжусь того, что плакал во время сцены объяснения с сыном.

Такие мастера, как Борисов, Блюменталь–Тамарина, Радин, своим примером подтягивали остальных исполнителей, и, конечно, в спектаклях с их участием не могло быть никакой «халтуры»; правда, обстановка была случайная, ей не придавали большого значения, но, когда мне приходится слышать отрицательные высказывания об этих «сборных» спектаклях, я припоминаю постановки «Детей Ванюшина» в некоторых стационарных театрах, где были обдуманы все детали меблировки и реквизита, даже на окнах стояли бутыли с вишневкой, завязанные тряпочками… а в зрительном зале было скучновато — спектакль не доходил.

Я уже говорила о том, как тщательно репетировал Борисов. Когда в конце пьесы бездыханное тело Ванюшина вносят в празднично убранную комнату несколько оборванцев, Борисов заставлял фиксировать каждый шаг, каждый поворот несущих, каждый изгиб тела:

— Слушайте, ребята, левая рука моя вот здесь, а правая свисает вот так, не загораживайте эту руку, а голова свесилась вниз и болтается в такт шагам. Понятно?

Мария Михайловна с тревогой следит за Борисовым:

— Боренька, не очень–то свешивай голову. Ты недавно хворал. Ладно, ладно, знаю, что так было в коршевском спектакле, — тогда ты был помоложе.

— Машенька, не говори о моих летах при молодых женщинах, мой возраст никого не касается.

В тех же «Детях Ванюшина» я иногда играла вместо Инны Людмилу; мне больше нравилась эта роль и меня за нее хвалили, но Борисов уверял меня, что для спектакля важнее, чтобы я играла Инну:

— Ты здорово эффектна в этой роли. Когда ты появляешься, оправданно, что девочки Ванюшина разглядывают тебя, как диковинку: «Она в черном платье, с бриллиантовой звездой в волосах». Среди этих мещаночек генеральская дочь Инна должна казаться существом из другого мира.

Эта было очень лестно, но меня больше привлекала роль Людмилы. Однако Борисов настаивал:

— Инну заменить труднее: и рояль и французские фразы. Давай уж сохраним ансамбль.

В 1926 году в Большом театре торжественно отмечался юбилей Павла Николаевича Орленева, такого же вечного странника и такого же большого актера, как Борисов.

Переполненный зал, в ложах и партере вся театральная Москва, присвоение высшего актерского звания, которое давалось тогда — народный артист Республики, — все было настоящим апофеозом, увенчавшим артистический путь Орленева.

После чтения адресов, речей, подношений на сцене появился старый друг юбиляра — Борисов. Он был в «хорошо сшитом фраке» на объемистой фигуре, с листом бумаги в слегка дрожащей руке, против него стоял маленький, худощавый, взволнованный Орленев в своей неизменной матросской рубашке с голубым воротником. Борисов прочел Орленеву сочиненные им к юбилею стихи. Я помню только последние две строчки:

Прими ж, народный, сей привет

От незаслуженного брата!

Да, тогда Борисов вообще не имел никакого звания, и это была горькая несправедливость.

Не знаю, тактично ли было со стороны Борисова выражать свои личные обиды во время праздника товарища, но, очевидно, он не в силах был молчать о том, что его забыли и обошли. Кто лучше, Борисов или Орленев? По совести, я не могла бы ответить на этот вопрос. Разные у них были индивидуальности, разные дарования.

В этот же год мне пришлось выступать с П. Н. Орленевым в «Преступлении и наказании» в роли Сонечки Мармеладовой. Орленев в те годы казался уже «потухшим вулканом», о былой силе его таланта можно было только догадываться. Борисов же был в расцвете своего дарования; он играл острохарактерные роли и стариков; возраст не мешал ему.

Году в 27-м Борис Самойлович предложил мне разучить с ним диалог губернатора и княгини Трубецкой из «Русских женщин» Некрасова. Когда об этом узнал Анатолий Васильевич, он горячо одобрил наш проект: он бесконечно любил Некрасова, а особенно «Русских женщин» и «Мороз, Красный нос». Когда я заучивала текст, Анатолий Васильевич читал роль губернатора, подавал мне реплики; ежеминутно он останавливался и повторял отдельные строчки, вроде:

А в краткие жары —

Непросыхающих болот

Зловредные пары?

— Как это великолепно! — восхищался он.

В первый раз мы играли эту сцену в довольно скромном клубе, чтобы проверить себя на публике, «обкатать».

Без костюма, без грима, на концертной эстраде Борисов превращался в старого служаку, нагромождая препятствия перед сильной духом женщиной, запугивая избалованную светскую даму всеми ужасами, предстоящими ей на каторге:

Да… страшный край! Откуда прочь

Бежит и зверь лесной,

Когда стосуточная ночь

Повиснет над страной…

Он не только выполнял приказ из Петербурга, он и для себя самого испытывал волю и преданность жены декабриста, и тем сильнее был взрыв его чувства преклонения, когда он признавал себя побежденным. Он кричит Трубецкой, плача от радости и умиления:

Я вас в три дня туда домчу!..

Эй! запрягать, сейчас!..

Зараженная его темпераментом, я со слезами благодарности протянула ему обе руки. Это вышло совершенно непроизвольно, но так от души и уместно, что Борисов решил оставить для дальнейших выступлений это взволнованное рукопожатие.

— Молодец, доченька, это у тебя здорово получилось.

Где мы только не играли «Русских женщин»! И в Колонном зале Дома союзов, в Доме Красной Армии, в Доме ученых, и в скромных клубах, и в университетских аудиториях, и всюду был великолепный прием. Мы выезжали в Ленинград, Харьков, Тулу, Калинин, играли в Кисловодске, Железноводске и т. д.

Борисов предлагал мне:

— Сделаем большую, настоящую концертную программу — мы с тобой и пианист. Нужно хорошенько обдумать, чтоб довольна была публика, доволен был репертком, пресса, ну и мы с тобой, разумеется.

Но мне трудно было надолго оставлять театр и съемки в кино, чтобы уехать в концертное турне с Борисовым.

Концертная жизнь, в те годы была совсем непохожей на нынешнюю. То, что имелось несколько конкурирующих между собой концертных организаций, для актеров было, пожалуй, неплохо. Но худо, что к концертному делу примазывались сплошь и рядом «жучки», мелкие дельцы.

Однажды меня и К. В. Эггерта пригласили участвовать в концерте в Колонном зале Дома союзов. На афише значилось: «Вечер артистов кино. Ната Вачнадзе, Вера Малиновская, Коваль–Самборский, Кторов, Жизнева, Фогель, Ильинский, Константин Эггерт, Наталия Розенель и другие». Я должна была с Эггертом играть сцены из лермонтовского «Маскарада» и «Медвежьей свадьбы» Луначарского.

Вдруг за день до концерта мне позвонили устроители:

— Мы вас очень просим кроме объявленных сцен с Эггертом сыграть сцену из «Русских женщин» с Борисовым.

— Но, позвольте, ведь и без того мое выступление с Эггертом займет минут восемнадцать–двадцать. Еще одна сцена… не слишком ли много? Кроме того, у вас вечер киноактеров. Какое же отношение Борисов имеет к кино?

— Это неважно, Борисова любит публика. С ним у нас все согласовано. Если вы откажетесь, у нас срывается вечер: кроме вас, Ильинского, Жизневой и Кторова, все киноактеры отказались.

Затем позвонил Борисов:

— Доченька, ну чего ты капризничаешь? Тебе же выгодно показаться в трех различных ролях. Они отлично платят и, главное, тут же после выступления, без всякой канители.

Я согласилась.

В этот вечер я играла с Эггертом одноактную пьесу в Доме Красной Армии, и мы приехали в Дом союзов к концу первого отделения. За кулисами было очень многолюдно, но, кроме Жизневой и Кторова, я не увидела там ни одного киноактера. Зато спорили, кричали гортанными голосами пестро одетые артисты хора цыган:

— Что это? Ведь в афишах нет никаких цыган!

— Это — наш сюрприз, так сказать, подарок публике: Борис Самойлович и цыгане.

Устроитель широким жестом указал на цыган.

— Идем, дочка, — позвал Борисов, и мы вышли на эстраду.

Слушали и принимали так хорошо, что все мои неудовольствия испарились. Мы без конца выходили на поклоны. Вытирая мокрый лоб, Борисов шептал:

— Видишь, как замечательно. Вот сейчас получу свои кровные, а через четверть часа буду пить чай у себя дома.

Я ушла, чтобы переодеться к сцене из «Маскарада», в Круглом фойе галдеж усилился, казалось, что идет какая–то ссора, скандал. Я выглянула в фойе. Ругались по–русски и по–цыгански. Борисов грузно сидел в кресле, мрачный, напоминавший своим видом погорельца.

Перед ним лебезили молодые, розовощекие устроители вечера:

— Клянемся всем святым, Борис Самойлович, это недоразумение. Арестована касса, но это так, простая формальность. Завтра в восемь часов утра вам привезут деньги. Вы еще не успеете проснуться.

Борисов ответил медленно и грустно:

— Боюсь, что я таки успею проснуться.

— Борис Самойлович, вы нас обижаете… Клянусь своей честью…

Борисов криво улыбнулся и решительно сказал мне:

— Дочка, одевайся и иди домой. Не сердись на старика, что я уговаривал тебя.

В это время один из устроителей, вылощенный, с усиками и румянцем, сказал, как ни в чем не бывало:

— Наталья Александровна, вас просят на сцену.

— Надо наказать этих жучков. Откажись! — настаивал Борисов. Вмешался Эггерт:

— Наши фамилии на афише, и мы должны сыграть. Это наш долг перед публикой. Публике нет дела до этих господ, даже мы с вами не знаем их фамилий, а мы отвечаем своими именами.

И через минуту мы начали сцену из лермонтовского «Маскарада». Нас встретили дружные, бурные аплодисменты — ведь публика покупала билеты на вечер артистов кино, и только они были ей нужны.

После окончания нашего выступления подошли устроители, благодарили с преувеличенной вежливостью и повторяли:

— Завтра утром, вы не успеете проснуться…

В темных пальто, из–под которых виднелись длинные яркие юбки, «цыгане шумною толпой» двинулись к выходу, решительно отказавшись выступить и грозя всеми карами, небесными и земными, устроителям.

С тех пор Борисов, звоня мне по телефону, спрашивал:

— Деточка, ты успела проснуться?

— А вы?

Я рассказываю об этом эпизоде, как об одном из случаев, имевших место в концертной жизни 20-х годов. Этот случай — исключительный по бесцеремонности, но похожие бывали. Нас, актеров крупных театров, живущих в коллективе, такие неприятные случайности не могли особенно огорчать: конечно, противно быть одураченными, но основная жизнь и работа текла по другой, прямой линии, где нет духа коммерции, делячества. Каково же такому крупному художнику, такому преданному искусству человеку, как Борисов, вариться в этой среде, зависеть от случайностей, иметь дело с самыми разношерстными администраторами, иной раз дельцами, быть вечно в пути «из Вологды в Керчь».

Любовь к деньгам? Конечно, Борисов хотел хотя бы такой материальной компенсации за свой труд художника. Ведь во всем остальном ему было отказано.

Я помню, как–то он пришел ко мне за кулисы Малого театра во время спектакля «Горе от ума», в котором я тогда играла Наталью Дмитриевну. В то время в актерских уборных Малого театра было удивительно просторно и хорошо, несравненно уютнее и просторнее, чем в Художественном и Большом театрах. Например, у О. Н. Поляковой и у меня была комната метров в двадцать, с большим окном на площадь Свердлова. Мы с Ольгой Николаевной развесили по стенам фотографии товарищей и свои; часть мебели привезли из дому; вдобавок мы с ней встречались в немногих спектаклях, и обычно вся большая уютная комната была предоставлена одной из нас. Борисов с удовольствием сел в кресло. Я угостила его чаем…

— Как у тебя хорошо. Да, работать в таких условиях большое счастье. А какой вид из окна!

Театр уже и тогда был радиофицирован.

— Как хорошо, можно не волноваться, что опоздаешь к выходу. Почему я лишен всего этого? Ты понимаешь это? Я — не всегда. Вот Александра Александровна Яблочкина говорит, что мое место в Малом театре, она несколько раз собиралась переговорить обо мне с дирекцией. Нет, деточка, ничего из этого не выйдет: не возьмут меня. И кроме того… Ну, скажи, сколько у вас получает Климов, Садовский?

Я ответила. Тогда зарплата была более чем скромная.

— Ну вот. А я так не могу. У меня Марья Павловна, Лёля, моя дочь от первой жены.

— Кошки, — съехидничала я.

— Да, да, кошки. Что ж тут смешного? Марья Павловна не может жить без них. И я к ним привык. Ты знаешь, во сколько мне обходятся бифштексы для восемнадцати кошек? А ветеринары? Смейся, смейся, доживешь до наших лет и поймешь, как красивое, грациозное, ласковое существо греет душу!

Тогда я не понимала.

Но я глубоко убеждена, что жизнь «блуждающей звезды» Борисов вел не только из–за денег. Разговоры о его любви к деньгам сильно преувеличены. Я уже рассказала здесь, с какими наглыми «жучками» ему иногда приходилось иметь дело, а главное, он ведь зависел только от случайных заработков, от недолгосрочных договоров с областными филармониями, у него не было постоянного бюджета, оплаты по бюллетеням во время болезней, оплаченного отпуска. Болезнь — и он принужден был жить только на сбережения, заняты или заболели партнеры, и вечер срывается.

Припоминаю один характерный случай. Я часто выступала в студенческом концертно–лекционном бюро, иллюстрируя лекции по литературе, чаще всего я выступала с А. И. Дейчем. Он читал для студентов о Гейне, о Байроне, об антифашистской литературе и т. д. Однажды ему предложили прочитать лекцию, посвященную творчеству Беранже. Он пригласил меня и спросил, кого я могу рекомендовать из актеров.

— Беранже? Ну, конечно же, Борисова!

Начались переговоры с Борисовым.

— Лекционное бюро? Но ведь оно платит гроши!

Дейч уговаривал его до хрипоты, говорил, что будет чудесная аудитория — студенты, что молодежь мечтает о его выступлении и т. д. и т. п. Наконец Борисов согласился.

— Но имейте в виду: два стихотворения, никаких бисов. Я очень устал. Врачи мне запретили. Ну, для Саши Дейча, старого знакомого, так и быть.

В первом отделении была очень интересная, живо изложенная лекция Дейча, второе, художественное, начала я. Я прочитала «Маркитантку», «Барышень», «Марионеток», «Кошку» и т. п. Студенты очень хорошо приняли мое выступление. Потом вышел Б. С. Борисов. За кулисами он сказал Дейчу.

— Не обижайся, — две вещички, как уговорились.

Когда он исполнил «Мой старый фрак», в зале стоял сплошной рев от восторженных возгласов. «Четыре капуцина» еще больше накалили атмосферу. «Прощай, вино, в начале мая…» заставило весь зал встать и буквально неистовствовать; а потом Борисов пел песенки Беранже одну за другой. Каждая из них в его устах — драгоценность, каждая отточена и великолепна. Он увлекся, он совсем забыл об усталости, о времени; его не приходилось упрашивать — он щедро отдавал молодежи свое искусство.

Когда, наконец, после бесконечных вызовов он ушел со сцены и в зале стали гасить свет, он повторял Дейчу, благодарившему его:

— Это тебе — спасибо! Вот из–за таких минут стоит быть актером.

Возле машины большая толпа студентов запрудила тротуар и кричала:

— Спасибо. Приезжайте еще!

Он откинулся на спинку сиденья, и у него были слезы на глазах.

— А ведь я чуть было не отказался. Сегодня мне на редкость хорошо и празднично.

Казалось бы, столько концертов, столько «площадок», столько раз повторенные песенки Беранже, и вдруг контакт с молодой горячей аудиторией зажег Борисова, и словно электрический ток, идущий из зала, гальванизировал это усталое тело. На моей памяти никогда Борис Самойлович не был так хорош в концерте.

Конечно, он был большой мастер и умел, как бы он ни был утомлен, нездоров, расстроен, выходя на сцену, мобилизовать свои силы и придавать своим выступлениям ту праздничную приподнятость, радость творчества, которая всегда заражает зрителей.

Бывало, особенно в последние годы его жизни, что он, ожидая своего выхода, сидит обмякший, с потухшими глазами, с тяжелой одышкой, а через минуту — помолодевший, подвижный, смешит зрителей и как будто сам веселится от души.

В 1929 году в Кисловодске в день приезда я отправилась в Верхний курзал на концерт Борисова. Среди других номеров он пел песенку «Сердце матери» Франсуа Коппэ, которую я слышала неоднократно: «В деревне бедной парень жил, элон лале, элон ляля, и злую девушку любил… Она сказала: „Для свиней дай сердце матери своей“»… Сын убил свою мать и несет ее сердце злой девушке, по дороге он упал и уронил сердце в траву; он услышал, как говорит сердце матери: «Мой сын, не больно ли тебе?» — Я опомнилась, когда кругом зааплодировали, задвигали стульями; все лицо было в слезах, но я не могла удержаться и, плача, прошла за кулисы к Борисову.

— Ну что, я понравился тебе сегодня?

— Ах, не то слово «понравился». Вы потрясли меня.

— Что с тобой, дочка?

Всхлипывая, я ответила:

— Перед отъездом я повздорила с мамой: мне так больно, особенно после вашей песни.

— Ничего, дочка, видно, не ты одна — многие плакали в зале… очевидно, многие виноваты перед своими матерями. Напиши ей сегодня же, попроси прощения.

— Да, да, конечно. И о «Сердце матери» обязательно напишу.

Он гладил меня по голове своей большой, несколько отекшей рукой. Такова была сила воздействия его искусства: оно проникало в самые глубины сердца, заставляло задуматься над своими поступками, почувствовать острое желание загладить свою вину, искупить свое невнимание к самому родному человеку. Я благодарна Борисову за чувства, вызванные во мне его «Сердцем матери». Ведь я была тогда взрослым человеком, актрисой с десятилетним стажем, хорошо знакомой с сильными и слабыми сторонами Борисова — актера и человека.

В сезон 1927/28 года дирекция Малого театра предложила режиссеру С. И. Ланскому ввести меня в спектакль «За океаном» Гордина на роль Эсфири. Этот спектакль уже шел на основной сцене Малого театра и в филиале в таком составе: Фриденталь — М. С. Нароков, Эсфирь — В. Н. Пашенная и Е. Н. Гоголева, Хана — М. П. Юдина, Фрума — В. Н. Рыжова, Михаил — B. Р. Ольховский, Янкель Мух — А. В. Карцев, Цива — C. Н. Фадеева. Пьеса делала сборы и шла очень часто на обеих сценах, а также и во внеплановых спектаклях. Мне прислали пьесу и просили ознакомиться с ней и ответить, согласна ли я на ввод. Это было лишним: я видела пьесу несколько раз и мечтала сыграть роль Эсфири.

Я принесла литографированную тетрадку домой и торжественно показала ее Анатолию Васильевичу.

— Вот, предложили мне играть Эсфирь в очередь с Пашенной и Гоголевой.

— А–а-а, поздравляю, дай мне почитать, я никогда не видел этой пьесы.

Часа через полтора Анатолий Васильевич вышел из своего кабинета с тетрадкой в руках.

— Неужели тебе нравится эта мещанская мелодрама? Ведь в ней ни смысла, ни лада. Сентиментальность и пошлость!

Я была сбита с толку, каюсь, мне нравилась пьеса, особенно роль Эсфири.

— Да, да — таковы актрисы: им бы только эффектная роль! Ну что же, желаю успеха, хотя, по–моему, это просто безвкусица.

Мое увлечение «За океаном» после слов Луначарского сильно поостыло, но отказаться от роли я не могла и не хотела.

Начались обычные для «вводов» репетиции в Малом театре с Сергеем Ивановичем Ланским, специализировавшимся на подготовке новых исполнителей для уже идущих пьес. Устроители знаменитых «понедельников», узнав, что я репетирую «За океаном» в Малом театре, надумали использовать эту пьесу для своих спектаклей, сохранив состав Малого театра, только ввести Борисова на роль Янкеля Муха и Блюменталь–Тамарину на роль Фрумы.

Чтобы «обкатать» спектакль, мы дважды сыграли его в крупнейших клубах КОР и Коммунальников (в Клубе коммунальников теперь помещается ЦДРИ, а до революции это был Немецкий клуб, где зародился кружок любителей во главе со Станиславским, положивший начало МХТ).

Ввиду отрицательного отношения Анатолия Васильевича к гординской пьесе я была лишена возможности советоваться с ним; репетиции с Ланским в основном касались мизансцен, и я была предоставлена себе самой при подготовке этой эффектной «самоигральной», как говорится, роли.

Один мой старый знакомый, литератор, связанный с театром, сказал:

— Любой ценой добейтесь, чтобы в филиале Большого театра в «За океаном» не участвовал Борисов.

— Но почему?

— Он вас погубит.

— Как он может меня погубить?

— Поймите: «За океаном» мелодрама, в центре ее героиня — Эсфирь, драма ее жизни, ее судьба — средоточие сценического действия, а Борисов будет смешить своими фортелями, зал будет хохотать до упаду, и никому не будет дела до страданий Эсфири, как бы хорошо вы ни играли.

Меня этот совет несколько смутил, но, разумеется, я ни с кем даже не поделилась своими опасениями, только больше обычного волновалась перед спектаклем в филиале.

Был сверханшлаг. В зале было много театральной публики, дипломаты… Борисов зашел ко мне в уборную как будто поглядеться, как он привык, в мое увеличительное зеркало, на самом же деле, чтобы ободрить и успокоить меня.

— Ну, ну, Эсфирочка, будь молодцом! Покажись. Ну, настоящая гимназистка!

В начале первого акта я играла Эсфирь совсем юной, гимназисткой восьмого класса. На мне была коричневая юбка от форменного платья и скромная белая блузка, на плечах белый вязанный платок, растрепанная темная коса, том Льва Толстого в руках — все подчеркивало юность и скромность Эсфири.

— Итак… правильно. Именно так должна выглядеть Эсфирь. Ты нашла верный внешний рисунок. Ну, ни пуха ни пера.

До этого вечера я видела Янкеля Муха — Борисова только на репетициях. (Эту роль в спектаклях Малого театра играл со мной А. В. Карцев.)

Вот в первом акте Янкель Мух с женой Фрумой входят в богатый, уважаемый дом Фриденталя: их сын, скрипач Михаил, должен жениться на старшей дочери Фриденталя — Эсфири, как говорится, покрыть ее девичий грех и, получив от ее отца большую сумму в приданое, навсегда уехать с ней в Америку. Янкель Мух занимает в обществе маленького городка самое незавидное положение. Он — клезмер, то есть музыкант, играющий на пирушках и свадьбах и живущий на подачки гостей. В исполнении Борисова Янкель Мух — какой–то еврейский Фальстаф. Он весельчак, лгун, хвастун, любитель выпить и вкусно поесть за чужой счет; он умеет развеселить и позабавить даже самых унылых людей. Янкель Мух — музыкант–самоучка; вряд ли он знает ноты; когда его сын играет при нем «Крейцерову сонату» Бетховена, он уважительно говорит: «Видно, человек, который это сочинил, знал, что такое контрапункт. Для него это высшая и недостижимая музыкальная премудрость. Быть может, он не каждый день ест досыта, но зато каждый вечер со смаком выпивает на свадьбах и вечеринках. Он гордится своим красавцем сыном, который обучается музыке в Киеве, Янкель Мух — Борисов даже внешне — сангвиник чистой воды, вспыльчивый и отходчивый балагур. Рыжая круглая борода, веселое лоснящееся лицо, огненно–красный крупный нос и быстрые смышленые глазки. Из заднего кармана его заплатанного лапсердака торчит большой красный платок, в который он время от времени оглушительно сморкается, чаще он обходится совсем без платка и только громко шмыгает носом. Это шмыганье носом Борисов сумел сделать особенно выразительным, оно заменяло ему множество реплик, множество интонаций.

Рядом с грузным, громогласным Янкелем — Борисовым Фрума — Мария Михайловна Блюменталь–Тамарина — сморщенная, юркая, в ветхом, но все же отделанном кое–где сохранившейся бисерной вышивкой платьишке. Она далеко не глупа, видно, что на ней держится семья, ее острые глазки все видят, все замечают, и она смешно влюблена в своего гуляку–мужа. „Ах, эти музыканты!“ — вздыхает она, — выпивохи, гуляки… и почему только женщины их так любят?»

Чета Фриденталей с Янкелем и Фрумой садятся за чайный стол. Жена Фриденталя, чванная и глупая Хана, больше всего хочет, чтобы будущая родня поняла, какая для них высокая честь вступить в почтенную, состоятельную семью. Старик Фриденталь тяжко переживает навязанный его дочери брак; он понимает, что эта сделка с совестью не принесет ей счастья. Один Янкель Мух, дорвавшись до хорошего вина, болтает без умолку, хвастает: «Когда я держал оркестр, у меня был большой барабан, малый барабан… Сейчас приедет наш сын, он приедет на извозчике».

Когда входит Эсфирь, наряженная по приказанию отца в белое платье, грустная, сосредоточенная, Фрума льстиво припадает к ее «плечику». Мария Михайловна чудесно играла этот момент, она как–то подпрыгивала, чтобы достать до плеча, и шептала, закатив глаза: «Ах, какая красавица!» Полупьяный Янкель — Борисов в качестве ценителя и знатока женской красоты смотрит на Эсфирь, одобрительно прищелкивая языком: «Вот повезло этому шалопаю Михаилу!»

Во втором акте обе семьи уже переселились в Нью–Йорк. У Эсфири родился сын Генрих, его отец — покончивший самоубийством следователь Белоусов; Михаил ненавидит ребенка.

Фриденталь приобрел ферму, но ему нелегко приспособиться к новым условиям. Янкель Мух негодует: в родном Кременчуге без него не могли справить ни одной свадьбы, а здесь он не находит работы — на работу берут только членов «Юни», а для вступления в профсоюз нужны деньги. «Ах, эти Юни, Юни! Я, кажется, закричу караул на всю Америку», — сетует он.

Я, привыкнув, что в исполнении Карцева эта реплика произносится: «Я, кажется, закричу „гевалт“ на всю Америку!» — как–то спросила у Борисова, почему он говорит не «гевалт», а «караул».

— Ах, деточка, когда Карцев говорит «гевалт», он не делается от этого типичным евреем. Мне же это ни к чему, я имею право говорить «караул».

Борисов, забавно утрируя, изобразил, как Васенин и Карцев в роли Янкеля Муха произносят еврейские слова с сугубо московским выговором.

Лучшая сцена второго акта для Борисова — «концерт». Обиженный на Америку, Янкель запальчиво пытается доказать сыну, что умеет играть на скрипке не хуже его, известного профессора Михаила Муха. «Увидишь, кто из нас настоящий музыкант!» — Он усаживает за рояль сестру Эсфири Циву и объявляет: «Концерт! „Ехал казак за Дунай“ с вариацьями».

Если бы больше ничего не было в его роли, то из–за одной игры на скрипке Борисов заслужил бы всеобщее признание. Посмотрел ли он в молодости в украинских городках манеры таких вот клезмеров, либо он обязан своей великолепной интуиции, вероятно, и то и другое вместе, но эта сцена совершенно бесподобна. Он подтанцовывает, играет и дирижирует, делая развеселые гримасы слушателям; между фалдами лапсердака танцует его большой красный платок, каждый взмах смычка таков, что поражаешься его заразительному веселью, наблюдательности и чувству ритма. Никто в зрительном зале, даже сидящие в первом ряду, даже в оркестре не замечают, что за кулисами играет скрипач, так, не расходясь ни на секунду со звуками скрипки, «работает» с «шикарной манерой», искрящемся темпераментом смычок Борисова.

Недостаточно быть хорошим актером, для того чтоб сыграть эту сцену, как Борисов, — нужно быть подлинным музыкантом. Борисов так убедителен в моменты «концерта», что веришь; да, этот смешной хвастун, всегда полупьяный, несерьезный человек, действительно обладает ярким талантом, не зря любят его постоянные посетители дешевых кабачков и мещанских свадеб.

Уже в конце второго акта в роли Янкеля Муха появляются новые черты: под личиной балагура, весельчака скрывается нежное сердце и чуткость. Когда Эсфирь застает своего мужа в объятиях младшей сестры Цивы, она, несмотря на оскорбленную женскую гордость, пытается сохранить хотя бы видимость семьи; делает она это для спокойствия своего отца — старика Фриденталя, которого она беспредельно любит и уважает. При всех родственниках она заставляет Циву поклясться, что та переедет к отцу на ферму и будет постоянно там жить. Янкель Мух понимает, что его близкие находятся на грани катастрофы; он пытается этот семейный разлад превратить в шутку: «Ну, сестры, ну, поцапались»… В зале возникает и тут же замирает смех — так неуверенно, так непривычно робко звучит эта фраза Янкеля — Борисова, несмотря на его знаменитое громкое сморканье.

В третьем акте вся семья гостит на ферме у старика Фриденталя. Глупая, эгоистичная Хана оскорбляет свою родную дочь, грубо напомнив ей ее «прошлое» в присутствии родителей мужа. Эсфирь замерла, ее словно пригвоздили к позорному столбу: она своей покорностью старалась все эти годы искупить свой грех, но грубость матери переполнила чашу ее терпения.

Янкель отстает от выходящих из комнаты Ханы и Фрумы; неслышно сзади подходит к Эсфири; говорит очень медленно, с трудом подыскивая слова: «Эсфирочка, послушай, Эсфирочка, она иногда брыкается, но ты же знаешь»… Он готов расплакаться и шмыгает носом, сдерживая слезы. Никто не смеется в зале. Зрители в продолжение всего спектакля дружно хохотали при этом «трубном» звуке, теперь — тишина, напряженное ожидание. На цыпочках, как от тяжело больной уходит Янкель. И подготовлена почва для драматического монолога Эсфири. Смешные слова, смешной, неэстетичный звук шмыганья носом — комический персонаж, одним словом… Почему же так необыкновенно легко начинать следующую полную драматизма сцену? Как удается Борисову, ничего как будто не изменяя в образе старого клезмера, дать новый поворот всей предшествовавшей бытовой сцены? Не знаю, как определить словами эту грань комического и трогательного, не знаю, может ли у другого актера так зазвучать этот переход. Вероятно, нужно понимать, чувствовать и обладать сценическим обаянием Борисова.

Четвертый акт. Семья Фриденталей накануне полного развала. Цива живет вместе с Ханой в Нью–Йорке; отец заподозрил ее в плохом поведении, и после бурной ссоры она уехала. Хозяйство на ферме в полном упадке. Сломив свою гордость, Фриденталь приезжает в Нью–Йорк одолжить денег у своего разбогатевшего зятя Михаила; в случае неуплаты налогов власти завтра же отнимут его ферму. Появляется Янкель Мух с Фрумой; он подстрижен, в добротном сюртуке, с золотой цепочкой на животе. Теперь он вполне доволен Америкой, теперь он сам преследует музыкантов, не вступивших в «Юни» («Юнион» — профессиональный союз). «Я здесь все равно, как там в России какой–нибудь Чайковский». Он открыл свою консерваторию. «Как же называется ваша консерватория?» — недоверчиво спрашивает Фриденталь. — «Консерваториум оф Мьюзик, оф Нью–Йорк, оф Кременчуг, оф Янкель Мух».

Он, привыкший жить со дня на день, получать подачки от богатого «михутена» Фриденталя, впервые имеет возможность отплатить за его бесконечные одолжения. Узнав о его бедственном положении и о грубом отказе Михаила дать взаймы, Янкель подзывает к себе жену Фруму, они отходят в самый дальний угол. Происходит прелестная немая сцена; видимо, он сначала просит Фруму, уговаривает, сердится, потом выходит из себя, топает ногой. Тут Фрума испуганно шарит в бесчисленных карманах и, наконец, поднимает юбки и вынимает из–за чулка смятые доллары. Янкель сияет. Это один из лучших моментов его жизни. Еще бы, он, нищий клезмер, выручает из беды самого Фриденталя. Он даже решается поучать свата: «У михутенши Ханы тоже найдется кое–что в чулке… только топните на нее с ногой».

Вот, в сущности, и вся роль Борисова в пьесе Гордина. Роль, как будто слабо связанная с основным драматическим действием пьесы и вместе с тем бесконечно важная. Сочетание драматического с острокомическим этого именно требует тот бесхитростный зритель, который, возвратясь из театра, с удовлетворением говорит: «Хорошо — и поплакали и посмеялись вволю».

Когда Борисов болел или бывал в отъезде, его заменял в наших спектаклях заслуженный артист Виктор Александрович Кларов, превосходный актер, имевший большой успех в «Оптимистической трагедии» в Камерном театре.

Он создал интересного и своеобразного Янкеля Муха. Борисов в этой роли был прежде всего сангвиником: жизнерадостность, веселье так и кипели в этом толстом краснощеком человеке. Кларов создавал совсем иной образ, даже внешне: в его Янкеле Мухе чувствовалось бесправие, убожество, жалкое прозябание этого тощего, изможденного человека с козлиной, жидкой бородкой в тесноте и нищете гетто. Даже в его остротах, забавных словечках чувствовался житель местечка, забитый, приниженный, привыкший заискивать перед всеми, кто сильнее его; а сильнее его решительно все: и городовой, и зажиточный хозяин, нанявший его увеселять гостей, и владелец хибарки, за которую неисправно платит Янкель. Кларов нашел характерную походку для этой роли: он не ступал всей ногой, твердо, уверенно; Янкель Мух — Кларов ходил на цыпочках, слегка пританцовывал, с согнутой спиной, всегда готовый услышать окрик. Шутки Кларова смешили зрителя, но это был «смех сквозь слезы».

Я отдаю должное исполнению Кларова и считаю его несомненной заслугой, что он создал свой собственный образ, совершенно непохожий на Янкеля Муха — Борисова. Остальные исполнители этой роли одни лучше, другие хуже, копировали Бориса Самойловича.

Признавая оригинальность и своеобразие Кларова, я все же считаю, что ни он, ни кто другой не мог соперничать с Борисовым в гординской пьесе. Яркий, кипучий темперамент Борисова не только помог ему самому создать этот гротесковый и в то же время глубоко реальный образ бедняка, неунывающего музыканта, но в силу закона контрастов помогал и драматической линии спектакля. Чем больше смешил Янкель Мух, тем глубже трогала Эсфирь.

В моей жизни был период, когда в свободные от работы в Малом театре дни я играла в Ленинграде, Харькове, Горьком, Калинине, а еще чаще в московских дворцах культуры и клубах. Организовалась группа, в которой я была худруком; мы играли «Трактирщицу» Гольдони, «Дон Карлоса» Шиллера, «Яд» и «Медвежью свадьбу» Луначарского, «Детей Ванюшина» Найденова, позднее «Платона Кречета» Корнейчука и, пожалуй, чаще всего «За океаном» Гордина. В этих спектаклях участвовали видные артисты: М. Ф. Ленин, Е. А. Лепковский, Е. А. Петров–Краевский, Н. П. Россов, В. Л. Юренева, Н. Н. Рыбников, Я. В. Орлов–Чужбинин и, конечно, Борис Самойлович Борисов.

После первого спектакля «За океаном» я пригласила исполнителей к нам домой. В нашем товарищеском ужине принял участие Анатолий Васильевич, и я помню, как он говорил сияющему от радости Борисову:

— Сегодня я убедился, что литературные и сценические качества пьесы совершенно неидентичны. Я прочитал «За океаном» и своими резкими критическими замечаниями огорчил Наталью Александровну. Неожиданно для меня сегодняшний ваш спектакль доставил мне истинное наслаждение, особенно вы, Борис Самойлович.

Луначарский поражался искусству перевоплощения Марии Михайловны Блюменталь–Тамариной. Мария Михайловна играла почти без грима. Несколько по–иному причесанные седые волосы, иначе повязанный платок, а главное, другая игра лица — и вместо типично русской Арины Ивановны Ванюшиной на сцене появлялась типичная старая еврейка Фрума.

— Анатолий Васильевич, если вы верите в меня, как в актера, который еще может творить, напишите пьесу с хорошей ролью для меня. Меня ругают за то, что я не обновляю своего репертуара. Я тщетно ищу, мне самому хочется поработать над новым сценическим образом, но я ничего не нахожу.

Анатолий Васильевич пообещал Борисову написать для него роль и исполнил это обещание. Через некоторое время он прочитал Борисову, Ленину, Мейеру свою новую одноактную пьесу «Банкирский дом».

Комедия эта навеяна биографией поэта Гельдерлина, творчеству которого Анатолий Васильевич отдал много времени и труда. Его статьи, посвященные Гельдерлину, получили признание и у нас и за рубежом, особенно в Германии.

В пьесе «Банкирский дом» трагическая судьба Гельдерлина рассказана в легких юмористических тонах. Мечтательный меланхолический поэт, витающий в небесах, живет в качестве учителя в богатом и скучном банкирском доме. Молодая жена банкира от скуки затеяла платонический сентиментальный роман с юным поэтом. Неожиданно из деловой поездки возвращается сам банкир, самовлюбленный, напыщенный, ловкий делец. Он с позором выставляет из дома «гнусного соблазнителя», робкого романтика–поэта. Своего доверенного слугу, наглого, циничного красавца Ганса Вурста он приставляет стеречь жену и не спускать с нее глаз, так как снова намерен отправиться в путь «за золотым руном», как он выражается.

Банкирша и Ганс сразу поняли друг друга, они радуются предстоящей свободе. Доволен и банкир: у его жены надежный сторож. Романтик–поэт с разбитым сердцем уходит из банкирского дома.

Банкира играл Борисов, я — его жену, Ганса Вурста — М. Ф. Ленин, поэта — В. Э. Мейер. Все мы играли с увлечением, и «Банкирский дом» был горячо принят зрителями. Сыграли мы эту пьесу раз восемь–девять, не больше. Дело в том, что в ней все четыре роли были равноценными, нельзя было допустить, чтобы менялся состав; было сделано лишь одно исключение, когда В. Э. Мейера пришлось заменить В. Н. Аксеновым. А выбрать такой вечер, когда Ленин, Аксенов и я были свободны одновременно с Борисовым, было очень трудно. Борисов постоянно уезжал в турне и появлялся в Москве только на короткое время, вдобавок пьеса шла часа полтора: она была длинна для концертного номера, но коротка для самостоятельного вечера, хотя мы и разбили ее на два акта.

Борисов был неподражаем в роли банкира. Особенно удались ему черты самовлюбленности и чванства. Несмотря на короткий срок, в который мы подготовили эту пьесу, она, по общему мнению, шла концертно.

Впервые мы играли «Банкирский дом» на вечере одноактных пьес Анатолия Васильевича, устроенном в помещении нынешнего Центрального детского театра (тогда МХАТ II).

В этом вечере были показаны «Голубой экспресс», в котором участвовали М. Ф. Ленин и я. «Баронская причуда» с участием Степана Леонидовича Кузнецова, Ольги Николаевны Поляковой и Виктора Родионовича Ольховского и «Банкирский дом». Принимали спектакль великолепно, особенно Степана Кузнецова в роли старого, полусумасшедшего барона. Это действительно был один из его шедевров. Да и все остальные исполнители оставили о себе наилучшее впечатление.

С удовольствием вспоминаю отзыв ленинградцев — Ю. М. Юрьева, Е. М. Грановской, В. В. Максимова, пришедших за кулисы, чтобы поздравить исполнителей.

Мы повторяли этот вечер в клубах и дворцах культуры, чаще играли порознь отдельные пьесы. Особенно часто я играла «Голубой экспресс» с Лениным, Рыбниковым, Эггертом, Максимовым. Эта пьеса имела то преимущество перед «Банкирским домом», что в ней участвовали только двое и не требовалось никакой обстановки.

Борисов часто сетовал на это, агитировал меня, чтобы я «требовала» у Анатолия Васильевича такой же «удобной» одноактной пьесы для Борисова и меня.

Организатором Вечера одноактных пьес А. В. Луначарского был И. И. Дарьяльский, работавший тогда в Малом театре суфлером.

Может быть, если мне придется писать о Степане Кузнецове, я остановлюсь на исполнении им роли барона в «Баронской причуде». Он был гениальным актером, и не хочется говорить о нем мельком. Наряду с Кузнецовым блистал на этом вечере Борисов. Я уверена, что невозможно найти лучшего исполнителя роли банкира в «Банкирском доме»; хитрость и тупость, подозрительность и самовлюбленность составляли сложный рисунок этого типичного буржуа–рогоносца.

При прощании с актерами Дарьяльский сказал, что через два дня пришлет каждому из нас деньги на дом, Борисов покосился на меня:

— Скажи, голубчик, а мы успеем проснуться?

Очевидно, он вспомнил вечер артистов кино в Колонном зале. Я дернула его за рукав, мы знали Дарьяльского как товарища по театру и честнейшего человека. Но Борисов скептически улыбался: для него Дарьяльский был новым человеком. Он тут же набросал четверостишие:

Аплодисменты, общее веселье…

Спектакль окончен. Что ж?

Ведь легче перейти Дарьяльское ущелье,

Чем получить с Дарьяльского свой скромный

гонорар.

Через день он позвонил мне:

— Я благополучно перешел Дарьяльское ущелье. А ты?

— Я тоже.

Мне он написал во время этого спектакля:

Н. А. Розенель

На зло врагам и некоторой прессе

Вы смело мчались в голубом экспрессе

И в образе, доселе незнакомом,

Сумели нас пленить «Банкирским домом».

Экспромты Борисова отличались от многих других тем, что действительно импровизировались тут же, на лету. Он записывал их на листках блокнота, на обрывках газет карандашом, своим корявым почерком, повторял их всем окружающим, а на завтра забывал.

Бывало, в очередной поездке сидишь с ним в вагон–ресторане, и под мерный стук колес он, покусывая карандаш, что–то пишет на страничках блокнота или на бумажных салфетках и бросает листки возле моего прибора. Это были рифмованные путевые заметки, эпиграммы, пародии. Как я жалею, что не сохранила этих листков!

Я не перестаю себя упрекать, что не сберегла также шуточных стихов Прова Садовского, А. И. Зражевского, А. В. Васенина.

Много курьезного, подчас трогательного было в наших поездках; неприятности легко забывались, а встречи с новым зрителем, знакомство с большими и малыми городами, душевность и теплота остались в памяти.

Припоминаю такой эпизод: мы с Борисовым едем в любимый Харьков играть «За океаном». Наши товарищи уехали из Москвы на несколько часов раньше. Борисов и я отправились вечерним поездом.

Вхожу в вагон и останавливаюсь на пороге своего купе, там на «моем» диване лежит двухлетний ребенок, синий от натуги, с заведенными глазами, не кашляющий, а буквально лающий; рядом с ним заплаканная мать и няня. В коридоре меня хватает за руку взволнованный отец:

— Ради бога, вы видите в каком состоянии ребенок; у него тяжелая форма коклюша, вся надежда на перемену воздуха, его везут в Крым. Позвольте няне остаться в купе, ему все время нужны теплые припарки и клизмочки.

— А у няни есть билет?

— Да, я купил ей жесткий бесплацкартный. Вы можете пойти на ее место.

Мне жаль ребенка и родителей, но меня возмущает мелочность и развязность отца; я знаю, что он человек со средствами. Ну взял бы для няни второй билет в международном, мне бы экспедитор достал другой. Как быть? Идти в бесплацкартный, накуренный переполненный вагон? Важно приехать свежей, бодрой, чтобы не ударить в грязь лицом перед требовательной харьковской публикой, а тут бессонная ночь обеспечена! Иду советоваться с Борисовым.

Он сидит в своем купе, окруженный солидными дядями итээровского типа. На столике бутылка вина, конфеты, тасуется колода карт. Рассказываю ему о моей беде.

— Ай–ай-ай, доченька, как же это получилось? Выпей вина, попробуй эти конфеты. Как же получилось нескладно! Вам сдавать, — обращается он к своему vis-à-vis. Я ухожу, чувствуя, что начинаю злиться на Борисова. «Буржуй противный! Легко ему, играет в карты, беседует, а я без места! Еще пристает с вином и конфетами».

Меня выручает проводник, уступивший мне свое купе. Утром, когда я выхожу в коридор, Борисов бежит мне навстречу, видно, ему немного совестно, он приглашает в купе, ухаживает, угощает:

— Знаешь, дочка, а ведь мне ночью было не лучше, чем тебе. У моего соседа оказалась не то бронхиальная астма, не то тоже коклюш. Я глаз не мог сомкнуть всю ночь. Вот смотри.

Он протягивает мне листок из блокнота:

Ты, не думая о плате,

Чтоб не быть ночь начеку,

От коклюшного дитяти

Перешла к проводнику.

Ты избавилась от бедствий…

Мне же спать было невмочь:

Мой сосед со зла впал в детство

И прокашлял мне всю ночь.

— Он проиграл мне восемьдесят рублей и так обозлился, что кашлял всю ночь напролет. Я мечтал устроить его к коклюшному ребенку, а тебя перевести в это купе. Я совсем не выспался.

Говорят, характер человека лучше всего узнается в дороге. Если верить этому, нельзя себе представить более приятного характера, чем у Борисова. Борис Самойлович был замечательным попутчиком, общительным, покладистым, легко знакомившимся с людьми и умевшим находить интересную тему для всякого, с кем его сталкивал случай.

Вспоминается Кисловодск. В Нижнем парке у источника прохаживается Борисов с собачкой на поводке, окруженный созвездием московских и ленинградских театральных знаменитостей. С соседней скамейки раздается повелительный голос Марии Павловны Борисовой:

— Боря, зачем ты топчешься с Джимми на одном месте? Разве это прогулка для Джимми? Ступайте на Сосновую горку.

И Борис Самойлович покорно отправляется на Сосновую горку.

Незадолго до приезда в Кисловодск Борисов перенес тяжелую болезнь, он еще не совсем оправился, но его неугомонная натура не дает ему мирно отдыхать. Время от времени он зовет меня участвовать в концерте, читать с ним «Русских женщин» или стихи Беранже. «Добрые» знакомые пожимают плечами: «Ну да, известно, что Борисов любит деньги», — и никто не хочет знать, что половина этих выступлений была бесплатной, в порядке любезности отдыхающим и администрации разных санаториев.

Из кисловодских концертов мне особенно запомнились два: в санатории Дома ученых и у просвещенцев в санатории имени А. В. Луначарского. В санатории Дома ученых в это время отдыхала Александра Александровна Яблочкина, которая пользовалась всеобщей любовью — и отдыхающих и врачей. Александра Александровна пригласила Борисова и меня выступить в концерте, в котором она сама читала Пушкина и армянских поэтов. Борисов сыграл со мной сцену из «Русских женщин» в первом отделении, а во втором — исполнял Беранже.

Во время второго отделения я сидела рядом с Яблочкиной у открытой двери в артистической комнате и в этих импровизированных кулисах наблюдала, как она реагирует на выступление Борисова. Моментами у Яблочкиной навертывались слезы на глаза, и она повторяла шепотом: «Как талантлив, как талантлив!» Пел он веселые, даже игривые песенки, и эти слезы большой артистки были вызваны волнением от встречи с самобытным дарованием Борисова.

— Подлинно — искра божья, — повторяла Александра Александровна.

После вечера был устроен банкет. Отдыхавшие в санатории ученые, многие из них с мировыми именами, были благодарными слушателями и радушными хозяевами. Во время ужина Борисов сидел между Александрой Александровной и мной. Стол был украшен чудесными цветами, были даже голубые розы, гордость кисловодских садоводов, которые мне кажутся неприятными своей искусственностью — вроде бумажных, но требуют больше труда и забот, чем чайные или дижонские розы.

Борисов прямо–таки по–детски восхищался убранством стола и по собственному почину спел несколько своих кавказских песенок, потребовав, чтобы при этом исполнении присутствовал шеф–повар.

Александра Александровна шепнула мне:

— Это просто недопустимо, что такой артист вне театра. Я буду говорить о Борисе Самойловиче с дирекцией Малого.

Я уверена, что Яблочкина поднимала, и не однажды, этот разговор, но безрезультатно.

Около часа ночи я должна была уйти, чтобы не слишком нарушать режим моего санатория. А старики — Александра Александровна, Борисов с женой, академики и профессора — как ни в чем не бывало продолжали оживленную беседу за столом и только подтрунивали над «нынешней молодежью».

В санатории имени Луначарского мы также провели очень хороший, интимный вечер, памятный мне своей особой задушевностью.

Ко мне пришли представители санатория просвещенцев и передали приглашение отдыхающих и дирекции выступить у них. Я обещала. Обдумав программу, я решила, что без «Русских женщин» она будет однообразна. Директор санатория сказал, что лично заедет к Борисову и что у них имеются возможности оплатить выступление Борисова и концертмейстера. (Я, разумеется, отказалась от денег.) На следующий день Борисов сообщил мне, что очень охотно выступит, и наотрез отказался от гонорара.

Я впервые была в санатории просвещенцев в вечер концерта. Это был уютный одноэтажный дом с огромной террасой, выходящей в фруктовый сад. Зал небольшой, с отличной акустикой. Зрителей оказалось так много, что часть сидела в проходе на полу, часть на самой маленькой эстраде. В глубине эстрады висел большой поясной портрет А. В. Луначарского, и это создавало у меня чувство приподнятости и особой ответственности. Среди зрителей: директора школ, педагоги, многие — приехавшие из отдаленных уголков нашей родины.

В том, как меня принимали эти зрители, я чувствовала отраженный свет любви просвещенцев к Луначарскому.

После концерта на террасе был устроен скромный ужин… Один из учителей мягко и лирично пел украинские песни, молодая учительница из Дагестана танцевала лезгинку. Из сада доносился запах резеды и табака, и было удивительно просто и хорошо…

Кто–то заговорил о Луначарском, и этот вечер превратился в вечер его памяти: говорили те, кому пришлось бывать у него на приеме в Наркомпросе, кто слушал его на съездах учителей, бывал на его лекциях. Неожиданно попросил слова Борисов, и он рассказал о своих встречах с Анатолием Васильевичем так умно и так сердечно, что приходится пожалеть о том, что этот вечер не стенографировался.

Нас фотографировали и в зале и на террасе и, против обыкновения, не забыли выслать снимки мне и Борисову.

Память подсказывает мне все новые и новые эпизоды. Надо выбрать, на каких остановиться; это трудно. Но хочется сказать о самом характерном.

Вот, например, одна из наших поездок в Харьков… Я приезжаю на Курский вокзал и в условленном месте вижу Борисова, провожающих, администраторов в большом волнении. Оказывается, у Борисова только что украли чемодан. Борисов взволнован, руки у него дрожат, он беспомощно повторяет:

— Ужас! Катастрофа! В чем же я буду играть завтра?

Рядом с ним на полу стоит другой, хороший новый чемодан.

— Борис Самойлович, а что у вас было в украденном чемодане?

— Деточка, подумай, какой ужас: там был лапсердак, который мне дали из Малого театра. Вот расписка.

Я читаю расписку: «Неходовой гардероб. Оценка 5 р. 42 копейки».

— И это все?

— Все?! Ты что же, хочешь, чтобы эти жулики украли меня, мою голову с шубой и шапкой?

Он не находит слов от возмущения.

— А что же у вас в этом уцелевшем чемодане?

— Сюртук, черный костюм, пижама, белье…

— Как вам повезло.

— Ты называешь это везением?!

— Ну конечно. Вот вы расстроены, а представляете себе, как расстроен вор? Он выследил вас, нанял машину, в которой сообщники ждут его где–нибудь в переулке. Удача! Они незаметно похитили чемодан у знаменитого Борисова. А в этом чемодане… лапсердак за 5 р. 42 коп. и со штемпелем Малого театра на изнанке. Вообразите себе их разочарование!

Борисов внимательно слушает и вдруг начинает громко хохотать.

— Да, правда, я ловко разыграл этого жулика. Воображаю, как ругается вся эта теплая компания. Знаешь, это просто сценка для кинокомедии. Но, позволь, а как же будет завтра? — снова огорчается Борис Самойлович.

— Подберут вам в костюмерной.

Повеселевший Борисов усаживается в вагон, повторяя:

— Вообрази, как его честят его сообщники! Ах, идиоты!

Он в лицах изображает сцену кражи, приезд к скупщику краденого и т. п. Настроение у него самое веселое. Иногда он вспоминает:

— А вдруг не подберут костюм на мою комплекцию? — и снова хохочет. — Не повезло парням.

Конечно, вместо отдыха перед спектаклем ему пришлось примерять и приспосабливать к своей фигуре лапсердак из харьковской костюмерной. Но чувство юмора было в нем так велико, что он воспринимал главным образом комизм этого происшествия.

Когда ночью после спектакля мы вернулись в гостиницу, Борисов сказал мне:

— Сегодня мы с тобой сыграли на пятерку. Невозможно после такого подъема сразу разойтись по комнатам. Даю тебе двадцать минут на переодевание, и идем ужинать.

Он зашел за мной торжественный, в смокинге. Мы очень весело поужинали; у Борисова нашлись десятки знакомых, местных и приезжих: профессоров, изобретателей, врачей, актеров. Он пригласил меня танцевать и, несмотря на полноту и одышку, оказался неплохим партнером: чувство ритма и музыкальность искупали все. Ведь недаром он много раз участвовал в опереточных спектаклях.

У моего номера мы распрощались, он поблагодарил меня за спектакль и за наш милый ужин. Был четвертый час утра. Вдруг из коридора я услышала крики. Различаю голос Борисова и тут же выбегаю узнать, что случилось. Среди гостиничных служащих, постояльцев в пижамах и халатах стоял одетый в смокинг Борисов и кричал, что взломали дверь в его номер и унесли все его добро. Действительно, дверь была широко открыта, и номер был совершенно пуст: в шкафу было пусто, на вешалке у двери не было ни шубы, ни шапки, даже фотография Марии Павловны исчезла. Все покачивали головами, сочувствовали и требовали от администрации каких–то чрезвычайных мер.

Наконец явилась пожилая заспанная женщина.

— Тю, скаженные, тю, ироды, мурлы. Я же бачила, яка у товарища Борисова была добрая шуба, як они шли в свой 28-й номер.

— Как в 28-й? А это какой?

— А это 27-й, он до завтра пустует, забронирован.

Тут вмешался дежурный администратор:

— Борис Самойлович, дайте ваш ключ. Ну да, 28-й. Будьте любезны, откройте вашу дверь.

Открыли… Все на месте: и шуба, и чемодан, и портрет Марии Павловны. Борисов и обрадован и смущен.

— Как же так получилось? Как же я открыл эту дверь своим ключом?

Пожилая женщина добродушно улыбается:

— Мы же знаем, что вы чужого не возьмете. У нас по этому коридору ключ один ко всем дверям.

В ответ на это следует взрыв негодования со стороны Борисова, к которому присоединяются и другие жильцы. Постепенно все успокаиваются, и в пятом часу утра инцидент ликвидируется.

Часов в двенадцать дня я захожу навестить Бориса Самойловича; он принимает сердечные капли, лицо серое, осунувшееся. Через три часа у него радиопередача, а вечером спектакль «За океаном».

— Выпей со мной кофе, деточка. Побудь со мной хоть немного.

— Скажите, кто этот ваш приятель, с которым вы меня вчера познакомили? — спрашиваю я, чтобы отвлечь его внимание от пульса, который он все время считает, сбивается и снова считает.

— Это мой однокурсник по здешнему университету. Я ведь кончил юридический здесь, в Харькове, записался в помощники к известному адвокату. Тут он называет одного из лучших харьковских присяжных поверенных. — Он начал поручать мне самостоятельную защиту. Но в это время меня уже захватил театр. Как любитель, я успел завоевать даже некоторую популярность. Вот представь себе: суд, я худенький (да! да! не делай больших глаз), молоденький, в новом фраке. Защищаю какого–то франта, который подделал векселя, хочу «пустить слезу», говорю о тяжелом детстве подзащитного, а в зале ржут: «Ай да Борисов, убил!» И когда я сделал эффектную паузу, чтобы воскликнуть «Господа присяжные», раздается спокойный голос: «Подумаешь, какая Плевака». Это была моя последняя защита, я сделался актером–профессионалом.

— А как отнеслась ваша семья к этой перемене?

— Отлично. Мой отец был образованный, передовой человек. Он ценил все виды искусства, особенно музыку, ведь я учился на скрипке, подавал надежды. (Так вот что помогает ему так бесподобно передавать игру на скрипке в «За океаном».) Кстати, у моего отца была одна идея театрального представления. Если бы мне дали возможность осуществить эту идею… Вообрази: арена цирка разделена на квадраты, как шахматная доска. Актеры разных жанров в соответственных костюмах изображают различные шахматные фигуры: короли, дамы, ладьи, пешки… Играют какие–нибудь два знаменитых гроссмейстера. Когда они передвигают фигуры, то актеры, стоящие на «доске», выступают со своими номерами; когда сбрасывают фигуры, они исчезают. Игра идет всерьез, победа не предрешена… Триумф победителя также должен быть театрализован, этакое parade-aller. Нужно, чтобы все комментировал остроумный конферансье. У меня есть подробный план, написанный отцом, рисунки костюмов… Сколько раз я говорил в Госцирке, что берусь сделать такой спектакль–обозрение «Шахматы». Например, шахматный конь — пусть это будет настоящий наездник, вроде Труцци. Хочется реализовать эту мечту моего отца… А моя мечта — сыграть Шейлока. Александре Александровне понравилась эта мысль; она обещала переговорить в Малом… Надо многое успеть, деточка, а я старею, да, да, старею. Вот на Курском вокзале украли чемодан с лапсердаком, вот вчера ночью эта дурацкая история с ключами. Ну, посмеялись, вот еще один анекдот о Борисове, а ведь если вдуматься, это не смешно: эти смешные истории показывают, что я стар, что мне трудно одному.

И по его щекам текут скупые, горькие слезы.

Я молчу. Ведь это правда: нельзя его, больного, старого отпускать в поездки одного. Он просиживает ночи напролет в ресторанах, пока не начинают гасить лампы, потому что боится одиночества, боится бессонных ночей в чужих гостиничных комнатах. Я невольно смотрю на портрет в овальной рамке, где молодая черноглазая Мария Павловна беззаботно улыбается. Неужели она не знает, как он непрочен, как ему трудно? Но заговорить об этом я не смею, понимаю, что условия его жизни непоправимы.

Моменты уныния проходят, и снова Борисов — неистощимый мастер шуток, пародий, веселья.

Без устали он ищет возможность обновить репертуар. Последнее время я чаще всего играю переведенную и обработанную мною пьесу Л. Вернейля «Кто убил?» для двух действующих лиц. Борисов при встречах упрекает меня:

— У–у, изменница, бесстыдница.

Однажды я натолкнулась на французский рассказик М. Провэна; он показался мне подходящим — я перевела и инсценировала его. Получился забавный скетч для двух персонажей: муж и жена, оба врачи. Он — пожилой, ограниченный практик, она — молодая, увлекающаяся любой новизной, ищущая сенсации. Чета эта конкурирует между собой, отбивая друг у друга пациентов; каждый из них резко критикует другого. У них находится одна объединяющая их цель — корысть, и они решают согласовать методы эксплуатации больных, вместе изобрести новые, небывалые способы «лечения». У них снова восстанавливаются мир и согласие, но после жарких споров и взаимных разоблачений пожилому мужу делается дурно, и они оба, забыв свои цинические издевательства по адресу врачей, кричат, звонят по телефону, обращаются в зрительный зал: «Доктора! Ради бога, доктора! Нет ли среди вас доктора?»

Забавный пустячок, с отличным, как полагается у французов, диалогом.

Борисову понравился этот скетч. Репертком дал разрешение на одноактную пьесу «Жрецы» в нашем исполнении.

Во время репетиции Борисову пришло в голову сделать из этой пьески скетч–водевиль. Он обещал написать куплеты и подобрать музыку. Репетировали мы дома у Бориса Самойловича среди его многочисленных хвостатых любимцев. Я ужасно боялась наступить им на лапки, но у них, очевидно, выработалась сноровка ласкаться и тереться во время репетиций, не попадая под ноги.

Мосэстрада торопила нас с этим скетчем, но куплеты, задуманные Борисовым, все не удовлетворяли его.

Наконец мы решили пока выступить без куплетов. В первый раз мы играли «Жрецов» в бывшем Народном доме, клубе имени Каляева и «прошли» отлично, сверх всякого ожидания. Борисов и здесь проявил свое большое мастерство: в его исполнении была легкость, была и ядовитая сатира. От менторского тона непогрешимого жреца науки он переходил к лепету испуганного за свою жизнь жалкого старичка. Мы сыграли, мне помнится, четыре–пять спектаклей в клубах МГУ, железнодорожников и т. д.

Однажды утром Борисов позвонил, что просит меня приехать: он плохо себя чувствует, и ему необходимо со мной переговорить. Я застала его в халате, ужасно расстроенного.

— Деточка, как мне не везет! Казалось бы, твои «Жрецы» для меня сущий клад: смешно, живо, безукоризненно в смысле литературном! А если бы сделать куплеты, получилось бы просто пирожное! Но, представь себе, вчера вечером мы с тобой играли «Жрецов», а ночью мне сделалось плохо, пришлось вызывать неотложку… Меня снова, в который раз, спасли врачи! Утром я пробовал закончить куплеты, и вдруг мне пришло в голову: а ведь это неблагодарность с моей стороны играть такую злую сатиру на докторов! Без них я бы давно погиб!

— Борис Самойлович, но ведь в «Жрецах» изображены буржуазные доктора, врачи–коммерсанты!

— Нет, нет, деточка; врачи могут на нас обидеться и не станут так старательно меня лечить. Мне то же самое сказал один мой старый знакомый, видевший вчера наш скетч. Ты — другое дело: ты — здоровая, молодая. А я боюсь ссориться с докторами. Ты много читаешь, найди что–нибудь новенькое, в этом роде, но чтобы никого не обижать.

Мы продолжали время от времени играть «За океаном», читать «Русских женщин», но насчет «новенького» я ничего утешительного не могла сообщить Борису Самойловичу.

В 1940 году я выступала в зале Калининской филармонии. Когда наш вечер кончился, ко мне подошли руководители филармонии и молча протянули московские утренние газеты: там было траурное объявление о смерти Бориса Самойловича Борисова.

— Мы не хотели вас расстраивать перед выступлением. Ведь всего полгода тому назад вы играли здесь вместе «За океаном». Помните, какой был успех? А потом, после спектакля, мы все провожали вас на вокзал. Сегодня публика, прочитавшая утренние московские газеты, все время вспоминает, как вы приезжали к нам с Борисовым! Какая потеря для искусства: нет такого ни в театре, ни на эстраде.

При выходе к нам подошли актеры Калининского драмтеатра:

— Как ужасно! Умер Борисов!

Не хотелось расставаться… Вместе мы отправились в ресторан гостиницы «Селигер» и с бокалами вина в руках молча почтили его память.

Как часто вот так, после спектакля, усталые и возбужденные, мы сидели в разных, то скромных, то нарядных случайных пристанищах наших гастрольных скитаний. Он умел, преодолевая недуги и возраст, быть молодым, остроумным, добрым.

Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями:

Иллюстрации

Из: Память сердца

Афиша лекции-концерта, посвященного Беранже. 1935 г.
Афиша лекции-концерта, посвященного Беранже. 1935 г.