Философия, политика, искусство, просвещение

Архипов

Такое типичное лицо пожилого русского крестьянина, которое кажется, если не очень вглядываться, совсем обыкновенным и неприметным: простецкие черты, клочкастые седоватые брови и бородка клинышком. Или провинциальный интеллигент, учитель, фельдшер… И одет он соответственно: все пуговицы застегнуты, галстук аккуратно завязан, пиджак отутюжен и старенькое пальто тщательно вычищено. В вагоне пригородного поезда, в трамвае можно встретить такого же бодрого и подвижного старика. И во всем этом располагающем к себе, но слишком будничном облике только глаза наводят на мысль, что перед вами человек незаурядный.

Глаза Абрама Ефимовича светло–серые, как будто выгоревшие на большом солнце, на вольном ветре, и, глядя на его глаза, я всегда представляла себе, что вот он идет полями родной своей Рязанщины с этюдником под мышкой, с сучковатой самодельной палкой и жадно отыскивает новую игру светотени, рябь на поверхности прозрачного озера, темнеющие избы дальней деревеньки…

Самое первое мое впечатление об Абраме Ефимовиче Архипове — он человек волевой, даже иногда крутой и очень самостоятельный. Он не особенно ладит с людьми, потому что не умеет подлаживаться. Переубедить его невероятно трудно, в крайнем случае он лучше смолчит там, где не захочет высказаться слишком резко.

Нас познакомил Анатолий Васильевич на просмотре, предшествовавшем отправке произведений советских художников на выставку в Венецию.

Было очень многолюдно, были горячие споры, соперничество группировок… Как–то случайно мы с Абрамом Ефимовичем оказались в стороне, в амбразуре большого окна.

Архипов смотрел на меня в упор, то слегка прищуриваясь, то отодвигаясь, то поворачивая голову, словно искал нужный ему ракурс.

— Вас, наверно, писали многие известные художники?

— Нет, в сущности, нет. Настоящего портрета у меня вообще не имеется. Несколько набросков, эскизов, сделанных друзьями у нас дома: Вербовым, Жоржем Якуловым, Анненковым. Журавлев сделал акварель, начал мой портрет Хвостенко и не закончил, ну кое–какие карандашные и пастельные зарисовки в разных ролях… вот и все.

— Очень жаль. Вас можно написать, знаете ли, довольно интересно. Да. Вот, например, Ульянов мог бы сделать хороший портрет.

Абрам Ефимович попал, как говорится, в точку: недавно Николай Павлович Ульянов предложил сделать мой портрет, мы договорились решительно обо всем, но, прощаясь, он сказал:

— Только имейте в виду: у меня сейчас очень напряжены нервы — тяжело больна жена и вообще сложная обстановка, я в плохом состоянии, и, если «натура» опаздывает или пропускает сеанс, меня это буквально выводит из равновесия — я долго не могу войти в рабочее настроение. Если вы опоздаете хоть на четверть часа, я два–три дня вообще не буду в состоянии взять кисти в руки. Тем более невозможны всякие отмены сеансов. Для меня портрет — серьезная работа, и вы должны будете работать вместе со мной.

Оставшись одна, я хорошенько взвесила слова Ульянова и свои обстоятельства и поняла, что мне не удастся соблюдать такую пунктуальность. По лицу Ульянова, особенно по его жестикуляции, я видела, что он буквально на грани тяжелого нервного расстройства.

Я написала ему любезное письмо, в котором просила отложить мой портрет до ближайшего, более свободного времени, а пока я не хочу подводить его, так как не ручаюсь за свою точность. Все это я рассказала Абраму Ефимовичу.

— Так, так, — усмехнулся Архипов, — значит, я предупрежден: позировать вы не любите; терпения, видно, у вас маловато.

Мы оба рассмеялись, и на этом закончился наш первый разговор о портрете.

Значительно позднее я сопровождала Анатолия Васильевича в студию С. В. Малютина, который писал его большой портрет маслом, и частенько оставалась там во время сеансов. На лестнице, ведущей в квартиры самых именитых художников, довольно запущенной, мрачной и темноватой, мы встретились с Абрамом Ефимовичем, и он пригласил нас заглянуть к нему в мастерскую. Там мы были захвачены и опьянены сочной, праздничной, жизнеутверждающей палитрой архиповских красок. Архипов, добродушно и лукаво прищуриваясь, сказал мне:

— Значит, нравится. А позировать мне будете? Приезжая сюда, Анатолий Васильевич поднимется к Малютину, а вы пойдете ко мне.

Тут же мы условились после моего отпуска начать портрет.

Не успела я вернуться в Москву, как мне позвонил ученик и друг Архипова, художник Григорьев, и от имени Абрама Ефимовича условился о «деловой» встрече. Я немножко удивилась выражению «деловая»: оказывается, Архипов хотел приехать ко мне, чтобы самому выбрать костюм для портрета.

Почему–то очень ярко запомнилось мне наше мирное чаепитие, какое–то «деревенское», с медом в сотах и свежим вареньем, тихая беседа с Анатолием Васильевичем. Тема беседы была — портрет; портрет в различные эпохи, у разных народов и в разных классах общества. Несмотря на свою обычную неразговорчивость, Абрам Ефимович увлекся и горячо отстаивал то направление в искусстве, которое он так убедительно защищал кистью. Слушая его и зная важнейшие, наиболее прославленные работы Архипова, я поняла, что в его творчестве в этот период происходит перелом: после пейзажей, после жанровых картин, характерных голов старых рыбаков, крестьян, после его неповторимо красочных рязанских баб его теперь привлекает портрет, главным образом передача внутреннего облика человека, тайников его души. А все остальное — колорит, фон, одежда, освещение — должно служить этой цели.

— Все же, хоть мы заговорились и я отнял у вас много времени, я попрошу вас, Наталья Александровна, покажите, в каком костюме вы хотели бы, чтобы я вас писал.

Анатолий Васильевич встал из–за стола.

— Ну, вы тут занимайтесь платьями, а я пока пойду поработаю.

Еще до прихода Архипова я обдумала костюм для будущего портрета. Сильная сторона архиповской живописи — краски, поэтому я заранее приготовила яркие, пестрые платья, манильские шали, китайские халаты и начала раскладывать на диване куски многоцветных тканей, шарфы.

Архипов очень внимательно все рассматривал, поворачивал к свету, драпировал и после долгого обдумывания заметил:

— Все это очень красиво, так и тянет передать это на полотне… но не то, совсем не то, что мне нужно для вас. Я хочу писать портрет актрисы, портрет современной молодой городской женщины — я вас не вижу во всей этой пестроте. Ведь вы же так не одеваетесь. Понимаю, конечно, вам случается набросить на себя утром китайский халат или закутаться в манильскую шаль — все это так. Но ведь это все экзотика, а вас, настоящую, я вижу в однотонном строгом платье, с открытыми руками и шеей — вот как вы выступаете в концертах. Да, знаете, вот именно в таком виде. Покажите ваши концертные платья.

Я принесла Абраму Ефимовичу длинное черное бархатное платье. Он засмеялся:

— Нет, это уж другая крайность. Черный бархат, легко сказать! В черном бархате умел писать Веласкес. Я не напишу.

Вдруг он заметил светло–серебряное, почти белое парчовое платье и радостно воскликнул:

— Вот что мне надо! В этом платье я буду вас писать.

Я, конечно, не возражала, но все, что я мысленно представляла себе как «мой портрет кисти Архипова», внезапно улетучилось. Абрам Ефимович был так доволен тканью, формой, так непосредственно радовался своей будущей картине, что мне осталось только сложить в особый чемоданчик все выбранные им вещи.

— Скажите, может быть, у вас найдется веер из черных страусовых перьев?

— Конечно, веер найдется.

— Замечательно! А тонкие, как это по–дамски называется, тюлевые или кружевные черные перчатки?

— И перчатки есть. Сейчас принесу.

В это время в комнату, превращенную в костюмерную, вернулся Анатолий Васильевич и увидел, как я укладываю свой черно–белый наряд. Он с сомнением покачал головой и не без иронии спросил:

— Ты что же, Наташа, собираешься, по–видимому, позировать Сомову?

— Ничуть. Абрам Ефимович сам выбрал именно это платье.

Вмешался Архипов:

— Да, да, это мой выбор. Знаете, Анатолий Васильевич, мне даже обидно: как это у нас быстро приклеивают всяческие ярлыки! Сомов — значит, бело–черное, веера, полумаски. Архипов — цветастые ситцы, широкоскулые бабы. А вот я в течение уже двух лет мысленно работаю над портретом Натальи Александровны и теперь, когда, наконец, начну ее писать, даже не подумаю делать ее похожей на мои прежние работы. Я буду писать ее, именно ее, и не под Сомова, и не под Сорина, и не под Архипова, каким меня привыкла представлять себе публика, а такой, какой я, Абрам Ефимович Архипов, вижу артистку Наталию Розенель.

В его голосе слышались нотки раздражения и обиды, и я поняла, что у него это наболевшее место: его «бабы», имевшие такой огромный успех, заслонили другие возможности художника, и это ограничение возмущало и обижало его.

Анатолий Васильевич почувствовал это и тут же сказал:

— Вы правы, это может получиться очень интересно. Кстати, я слышал, что вы приступили к портрету Михаила Ивановича Калинина?

Архипов с увлечением начал рассказывать, как он представляет себе портрет Калинина:

— «Зерно», по выражению Художественного театра, этого образа задумано мною примерно так: государственный деятель из крестьян.

Абрам Ефимович уже несколько раз побывал у Калинина на даче по Калужскому шоссе и был в восторге от его радушия и простоты.

— Мы очень интересно беседуем с ним на разные темы. Умнейший человек и, знаете, любит очень искусство.

Я представила себе, как в светлой комнате с окнами, выходящими в тенистый сад, у мольберта сидит большой художник, рязанский крестьянин по происхождению, а против него в кожаном кресле — тверской крестьянин — всероссийский староста. У обоих у них простые лица с ясными, проницательными глазами, у обоих густая сеть морщин.

Нам так и не удалось тут же приступить к работе. Абрам Ефимович довольно серьезно болел, а потом мне пришлось уехать на несколько месяцев в Западную Европу. Начала я посещать мастерскую Архипова после возвращения в Москву, уже поздней осенью, вернее, в начале зимы.

Возле магазина чаеуправления по Мясницкой (теперь Кировской) — большой двор, застроенный высокими, довольно мрачными домами. Я проходила этим двором, бывая у Малютина, у Машкова, Лентулова, Осмеркина, Штеренберга и других, но если сложить вместе все эти посещения, то все же чаще всего я бывала у Архипова.

Шестой этаж без лифта. Хорошо, что чемоданчик с моим имуществом перекочевал на временное жительство в мастерскую Архипова. Но и без чемоданчика это нелегкое путешествие: прямо из театра, после репетиции, отправиться на этот Олимп богов живописи, в «дом Вхутемаса», как его тогда называли, там, сняв теплый вязаный костюм, переодеться в тончайшее платье с открытой спиной и голыми руками, неподвижно сидеть два часа в такой холодной комнате, что при разговоре пар шел изо рта. Профессия натурщика вообще нелегка, но быть «натурой» у Архипова особенно тяжело.

Мне за всю мою жизнь фатально не везло с портретами, хотя довелось позировать нескольким известным художникам. И среди них Архипов, удивительно добрый и расположенный ко мне человек, особенно «притеснял» меня. Нужно было сидеть совсем неподвижно, и это ужасно угнетало. Правда, он разрешал разговаривать, но только не поворачивая головы, не изменяя выражения лица и почти не шевеля губами. А темы наших разговоров были интересные, волнующие — ну как же сделать, чтоб не менялось выражение лица? Оно менялось… и Абрам Ефимович расстраивался.

Я приходила из театра усталая, спешила, не успевала позавтракать и, сидя в бальном платье, с радостной улыбкой на губах, мечтала о чашке горячего кофе.

Абрам Ефимович потребовал, чтобы я не смотрела его работу, пока все не будет закончено.

— Вы можете сказать что–нибудь, что меня собьет с намеченного мною плана. Нет, нет, подождите, увидите, когда я закончу и сам разрешу смотреть.

— Но я даю слово, что ничего не буду говорить.

— Тем хуже: я буду стараться угадать по вашему лицу, что вам понравилось, что не понравилось.

Пришлось согласиться.

После двухчасового сеанса Абрам Ефимович озябшую и голодную «натурщицу» отпускал на волю, каждый раз приговаривая:

— Хотите, угощу вас горячими щами, пельменями, а потом можно было бы поработать еще часок–полтора. Ну куда вам спешить?

— Дома ждут. Вечером спектакль, — робко возражала я.

Абрам Ефимович аккуратно укладывал краски, кисти и, уходя из комнаты, чтобы дать мне возможность переодеться, никогда не забывал повернуть картину вместе с мольбертом к стене и придвинуть ее как можно плотнее. Последнее время, каюсь, я наловчилась потихоньку проскальзывать между стеной и мольбертом, но при этом получала о портрете самое смутное представление: я спешила, боялась сдвинуть картину; кроме того, боялась выдать себя в разговоре с Архиповым. Он как будто не подозревал моей хитрости, так как часто говорил мне, добродушно подмигивая:

— Ну, скоро увидите, скоро!

Я с нетерпением ждала этого дня: между стеной и картиной было такое маленькое расстояние, что я, даже пробравшись за мольберт, видела все в совершенно нелепом ракурсе.

Когда я пришла на сеанс к Архипову в первый раз, меня ждал сюрприз: посреди студии, на эстрадке, стояло огромное кресло, задрапированное кусками парчи и шелка в сиренево–розовых тонах. Вообще, мне кажется, что последние годы это был любимый цвет Архипова — оттенки мальвы, левкоя, гортензии — розовый, впадающий в сиреневый, светло–лиловый, то, что французы называют «mauve»1. За креслом стояли высокие вазы с цветами — белыми и лиловыми хризантемами и астрами, которые по мере наступления зимы заменялись искусственными. Поскольку мне удавалось контрабандой разглядеть будущий портрет, эти цветы давались намеками, расплывчатыми пятнами, составляли только цветной фон, на котором выделялась серебристо–белая фигура.

Я сидела в этом задрапированном красивыми тканями кресле, слегка откинувшись на спинку и приподняв голову, правая рука была в прозрачной черной перчатке, в левой я держала полураскрытый черный веер, перья которого сливались с черной тюлевой оборкой платья. Установив эту композицию, Архипов обходил, прищуривался, что–то бормотал и радостно подмигивал своими светлыми крестьянскими глазами.

— А ведь здорово получается! Здорово!

Во время сеансов он много и охотно говорил со мной на любые темы, но, прерывая рассказ, хмурил свои клочковатые брови и, слегка насупясь, ворчал:

— Экая вы! Вот что значит профессиональная привычка все выражать мимикой — это, по–видимому, у вас от кино. Правее голову, выше подбородок… вот так, замрите! Я вам что–нибудь расскажу, но только при условии, что лицо не будет реагировать. Вот, например, вчера я получил письмо из Нью–Йорка, бланк какого–то издательства. Пишут: «Высокочтимый мистер, наше издательство имеет целью публиковать биографии знаменитых людей — евреев по происхождению. Мы приступаем к циклу живописцев. У нас имеется жизнеописание Левитана, Марка Шагала, Макса Либерманна, Бродского и других; относительно Вас мы не могли собрать необходимых сведений, даже не знаем Вашей настоящей фамилии, а только псевдоним „Архипов“ и то, что в молодости Вы готовились стать раввином…». — Архипов, зажмуря глаза, весь трясется от смеха. — Нет, слушайте дальше. «Просим Вас сообщить нам сведения о себе в форме подробной автобиографии. Гонорар переведем в долларах по Вашему указанию. Приветствуем в Вашем лице талантливого представителя израильского народа». — Архипов снова заливается смехом. — Выдать себя за еврея, что ли? А на их доллары купить кисти, краски… у нас теперь беда с красками. Имя, отчество — Абрам Ефимович — им вполне подойдет. А как быть с «Архиповым»? Фамилия их вряд ли устроит.

— В самом деле, Абрам Ефимович, почему вам дали имя Абрам?

— Очень просто — родился в день святого Авраамия, вот наш сельский батюшка так и окрестил. Это в городах родители выбирают имена покрасивее, а в деревнях, особенно до революции, какое бог дал, по святцам.

— Да, да, у меня была няня–украинка, ее дочерей звали Февронья и Макрина. Зато ее разбогатевшие городские родственники назвали свою дочку Тамарой, чем няня не переставала возмущаться: «Як нехриста, якесь собачье имя! Нарекли дивчину не то Макара, не то Комара. Ось яки стали паны — подавай им Комару, чего выкомаривают».

— Нет, со мной было попросту, без затей, в какой день родился, так и зовись. Я не в претензии. Только мое библейское имя вносит путаницу в биографию, сбивает с толку нью–йоркских журналистов… Ах, вы! Ведь опять повернули голову!

Анатолию Васильевичу также временно был закрыт доступ в мастерскую Архипова. Когда я сказала художнику, что Анатолий Васильевич охотно посмотрел бы, что им сделано, Архипов нахмурился.

— Мне очень лестно: Анатолий Васильевич такой знаток и ценитель, ну, и министр, то есть нарком. Но он сам художник и поймет меня: нет ничего более дезориентирующего восприятие художника, чем впечатления самой натуры и близких. Я знаю замечательные в смысле точности и красоты портреты, которые нравились всем, кроме родственников… Ну скажите, какой портрет Анатолия Васильевича вам нравится?

Я задумалась…

— По–настоящему, ни один. Вы, кажется, правы. Вот я так много ждала от работы Малютина, а честно говоря, я разочарована: портрет получился слишком официальный, я не почувствовала в нем блеска, темперамента, простоты Анатолия Васильевича.

— Возможно, возможно, — согласился Архипов. Он вообще был очень тактичен и сдержан в своих высказываниях о работах других художников. Помолчав, он добавил: — Да что уж там: постарел Сергей Васильевич за последние три–четыре года, у него появилось пристрастие к темным, тусклым краскам. Это у него от возраста.

— Ну, значит, вам двадцать!

Архипов рассмеялся, но, видимо, был доволен моей репликой.

На одном из сеансов Абрам Ефимович заявил мне:

— Знаете, для портрета было бы очень важно, чтоб я посмотрел вас на сцене.

Я смутилась.

— Абрам Ефимович, как же случилось, что я вас до сих пор не пригласила в Малый? Я вас никогда не встречала в театрах и подумала, что вы равнодушны к драме.

— Я равнодушен к театру? Вот уж нет, особенно к вашему Малому театру; было время, когда я каждый спектакль смотрел по нескольку раз.

— Неужели по нескольку раз?

— Да, особенно с участием Марии Николаевны Ермоловой. Я глубоко убежден, что Ермолова — величайшая актриса современности. Видел я и Дузе, и Сару Бернар, и Режан, все они гастролировали в Москве. Конечно, воспринимать их искусство мне мешало незнание языка, но не в этом дело: Ермолова первая и единственная! Учеником, начинающим живописцем, отказывая себе в самом необходимом, дежуря по ночам у кассы, я добывал билеты на ее спектакли, а потом бросался к артистическому подъезду ждать ее выхода, постоять со всей молодежью у ее кареты. А в награду унести с собой образ такой красоты, такого величия духа, что никакие годы не могут заставить потускнеть эту радость.

— Вам нравится портрет Серова?

— Портрет достоин оригинала. Гениальную актрису написал большой художник. Такой я ее видел, такой сохранила ее память, такой увековечил ее Валентин Александрович.

— Я завидую людям старшего поколения. Вы знали замечательных художников. Как мне хотелось бы увидеть Ермолову в ее шиллеровских ролях. Иоанне, в Марии Стюарт и в пьесах современных авторов: в «Измене» Сумбатова, в «Холопах» Гнедича.

— Да, «Холопы»… прекрасный был спектакль. Разве можно забыть сцену, где гордая аристократка в жалкой, спившейся дворовой девке узнает свою родную, «незаконную», как тогда говорили, дочь. Вспоминаю, и мурашки бегут по коже…

— А я все это знаю только из книг или с чужих слов. Ермолова при мне уже не играла.

— У вас в театре есть и сейчас замечательные артисты, хотя бы Варвара Осиповна Массалитинова.

Я очень обрадовалась такому отзыву Архипова. Я была глубоко привязана к Варваре Осиповне и восхищалась ее яркой, оригинальной личностью.

— Знаете, Массалитинова удивительно разбирается в живописи, а главное, любит ее. Мы, художники, очень уважаем Массалитинову, она не пропускает ни одного вернисажа, и ее всегда окружают художники; у нее редкое чутье, а подчас она скажет этак, по–своему, удивительно остро и метко.

— Можно мне рассказать Варваре Осиповне, как вы отзываетесь о ней?

— Ну конечно… знаете, намекните, что я бы очень охотно сделал ее портрет… позднее, когда окончу портрет Михаила Ивановича, ваш, Гиляровской.

Я была удивлена тем, как горячо, почти красноречиво, Архипов говорил о Малом театре и о Ермоловой. Надо оказать, что Абрам Ефимович, как и многие художники, с которыми мне довелось встречаться, говорил с запинками, как бы несколько смущаясь, с трудом подбирая слова. Мне кажется, он и в молодости был нелюдим, а в годы нашего знакомства жил исключительно замкнуто и одиноко. Он фанатично любил свою работу, а работал и у себя в студии и на натуре главным образом один. Если ему по его положению ведущего художника приходилось иногда бывать на многолюдных собраниях, то только в силу необходимости, но и там он держался особняком. Был он предельно скромен, хотя, конечно, знал себе цену и обладал чувством собственого достоинства.

Я наблюдала, как сердечен и прост он бывал со своими учениками, но мне кажется, что самым страшным «жупелом» была для него богема, то, что Есенин окрестил «Москва кабацкая». Говоря о художниках, ведущих богемную жизнь, он и жалел их и горько порицал.

— Знаете, эта пресловутая богема, скольких талантливых людей она погубила. Ну, там Монпарнас, все эти мансарды, кафе… да, Мюрже все это очень трогательно описал… А у нас это просто кабак и распущенность… Наверно, и в Париже немногим лучше, не берусь судить…

Я тогда постоянно встречалась с Георгием Богдановичем Якуловым и его женой Натальей Юльевной. Архипов частенько расспрашивал меня о Якулове и безнадежно махал рукой.

— Сжигает себя человек с четырех концов. А ведь талантливый, своеобразный. Ну как он может написать порядочную картину, если превратил свою студию в проходной двор? Человек ложится спать на рассвете; когда ему работать? И он же не Бальзак какой–нибудь, чтобы превратить ночь в день, нашему брату освещение нужно, дневной свет!

Я пыталась защищать богемную обстановку, царившую в 20-х годах в студиях некоторых художников, но в душе чувствовала, что Архипов прав и что ежедневная работа и целеустремленность необходимы при самом ярком и самобытном даровании.

— Ваш Якулов по крайней мере талантливый и искренний, но ведь есть рекламисты, ловкачи, которые оригинальничают, «беспредметничают», потому что нарисовать «предмет» они не умеют или умели когда–то, да разучились. Пикассо, Пикассо… все они козыряют этим именем, но ведь Пикассо некоторые свои вещи пишет в классической манере, и замечательно пишет… а вот насчет Татлина… не знаю… Эх, разворчался старик, — обрывает он самого себя. — Поговорим лучше о театре.

Я пригласила Архипова посмотреть «Стакан воды» Скриба в Малом театре. Королеву играла А. А. Яблочкина, герцогиню Мальборо — Е. И. Найденова, недавно умершего Александра Ивановича Южина в роли лорда Болингброка заменил М. Ф. Ленин, Абигайль Черчилль играла я.

Во втором антракте в мою дверь постучались, и в уборную вошел торжественный, в черном костюме, Абрам Ефимович с маленьким, завернутым в папиросную бумагу букетиком цветов.

— О, вы просто как жених сегодня! — не выдержала я.

Он смутился и, покраснев, пробормотал, что я, видно, привыкла его видеть в блузе, выпачканной красками, а тут — театр; театр, музей, вернисаж — это как храм для верующего.

— Спасибо, — сказал он, — я получаю истинное наслаждение. Спектакль этот идет у вас концертно… А Яблочкина! Яблочкина какая прелесть! Все, все хороши.

Тут вошла костюмерша: нужно было переодеваться к следующему акту, и Архипов ушел, говоря:

— И вот в этом виде я бы вас охотно написал.

На следующем сеансе он очень тонко и метко разбирал и исполнение, и текст скрибовской комедии и только сокрушался, что в свое время не видел в «Стакане воды» Ермоловой и Южина.

— Спектакль этот поставлен незадолго перед революцией. Это был как раз самый напряженный период моей работы — вот и пропустил. А, впрочем, мне кажется, что эта роль больше подходит Яблочкиной. Но все равно, не могу себе простить…

Архипов сказал мне столько лестного и приятного о спектакле и исполнении, что я тут же пригласила его смотреть в Малом театре «Аракчеевщину» И. С. Платона. Это историческая пьеса, в которой повествуется об убийстве крепостными любовницы графа Аракчеева — Настасьи Минкиной. Платон в течение многих лет был режиссером Малого театра, отлично знал труппу и сделал в своей пьесе роли «как по мерке». Ролей было много, и труппа Малого театра раскрывалась в этом спектакле, как веер. Великолепны были Пров Садовский в роли императора Александра, С. В. Айдаров в роли всесильного фаворита, «без лести преданного» графа Аракчеева, В. Н. Пашенная в очень соответствующей ее творческой индивидуальности роли Настасьи Минкиной. Я играла крепостную девушку Анисью, отданную Минкиной «для утехи» царю. Мне казалось, что в сарафане и платочке, причесанная на прямой пробор, я должна заслужить особую похвалу Абрама Ефимовича.

Когда на следующий день после спектакля я пришла к нему, он был мрачен, как грозовая туча. Я никак не думала, что это плохое настрение связано с Малым театром. Вдруг он разразился:

— Не сердитесь на старика, Наталья Александровна, но мне так больно, так обидно за наш классический старейший театр. Как же можно на такой сцене ставить эту, с позволенья сказать, пьесу? Ведь это улица, базар, пошлость, грубейший натурализм! Что угодно, только не искусство. Как можно на сцене, где звучат Пушкин, Шекспир, Шиллер, произносить разные похабные слова? А самое действие? Когда царь так грубо, как пьяный матрос, хватает вас и тушит свечу, я чуть не закричал от возмущения. А Пашенная! У нее же в тексте нецензурные слова!

— Нет, Абрам Ефимович, не слова, только намеки.

— Хороши намеки! И это Малый театр, второй университет. А сцена в монастыре! Как пошло, как вульгарно! Я одинаково ненавижу кривлянье, штукарство всех этих кубистов, дадаистов, но в той же мере решительно отвергаю подобный грубейший натурализм. Зачем Анатолий Васильевич допустил этот ужасный спектакль?

— Было нечто вроде конкурса пьес, посвященных столетию восстания декабристов, и среди других «Аракчеевщина» оказалась наиболее подходящей. Малый театр очень отстаивал ее, ценя, очевидно, возможность показать ряд актерских достижений. Южин горячо защищал эту пьесу, Анатолий Васильевич тоже поддержал намерение Малого театра ставить «Аракчеевщину».

Лучше бы я этого не говорила! Абрам Ефимович просто не хотел этому верить:

— Не может Анатолию Васильевичу нравиться такая пьеса! Значит, обстоятельства вынудили его или Южин уговорил. Я постараюсь поскорее забыть эту вашу «Аракчеевщину», а вот «Медвежью свадьбу» обязательно посмотрю.

Невзирая на резко отрицательный отзыв Архипова о спектакле, в котором я участвовала, он сам понравился мне во время этих нападок еще больше за свою прямоту и высокую требовательность. Он поколебал мое до тех пор положительное отношение к «Аракчеевщине». Я готова была понять его: несмотря на всю опытность автора, на интересную историческую эпоху, на обилие ярких, живых ролей, пьеса была бескрылой и грубоватой.

Любой другой на месте Абрама Ефимовича сказал бы несколько малозначащих комплиментов по моему адресу и не возвращался бы к этой постановке, но он так рьяно набросился даже не на спектакль, а на стиль спектакля, на «приземление» любимого им театра, что мне стало ясно: этот человек живет и дышит искусством, он до конца честен и нелицеприятен в своих суждениях.

Провожая меня, уже у вешалки, он спросил:

— Вы не обижаетесь на меня? Может быть, я просто отстал, не понимаю требований времени? Вы все прекрасно играете… И Массалитинова, и Садовский, и вы, и все… и тем обиднее за вас! — повторил он упрямо.

У меня начались ежедневные съемки в павильоне, и я никак не могла выбраться к Архипову. Когда, после длительного перерыва, я пришла к нему в мастерскую, возле постамента с «моим» креслом стоял большой расписанный яркими красками поднос с орехами, пряниками и конфетами в пестрых бумажках.

— Вот, кушайте, пожалуйста, когда соскучитесь! Ведь женщины любят сладкое.

— Вы меня встречаете, как блудного сына.

— Ничего не поделаешь. Блудных детей больше всего любят.

Я смотрела на поднос с незатейливыми лакомствами (весь ассортимент, не хватало только темно–коричневых стручков) и думала, что так Абрам Ефимович угощал своих деревенских красавиц в рязанских головных уборах (рогах). Наверно, они весело щелкали орехи, грызли пряники, а Архипов, наблюдая их за угощеньем, находил нужные позы, выражения лица.

Абрам Ефимович усердно потчевал меня. Ему, очевидно, не приходило в голову, что городские женщины, особенно актрисы, желая сохранить фигуру, избегают сладостей, теста, орехов. Чтоб не обидеть его, я отведала всего понемножку.

Как–то я застала Абрама Ефимовича печальным и рассеянным. Он не напевал, не бормотал себе под нос какие–то свои словечки, расхаживая с кистью возле портрета; он был усталым и молчаливым. Не хотелось проявлять назойливости и расспрашивать, в то же время не замечать его подавленности и не реагировать на это было невозможно.

— Вы сегодня в плохом настроении?

Против моего ожидания он сразу и откровенно сказал мне:

— Чего же хуже? Забраковали моего Калинина!

— Неужели? Но почему?

Абрам Ефимович почти одновременно с моим портретом начал писать портрет Михаила Ивановича Калинина. Писал его с душой, с увлечением — уж очень ему нравился оригинал. Иногда он повторял высказывания Калинина о живописи и литературе, рассказы о его молодости и дореволюционном прошлом и повторял: «умница», «самородок», «интереснейший человек». Михаил Иванович, по–видимому, верил в этот портрет, раз он при своей огромной занятости находил время позировать Архипову.

Портрет предназначался для Кремлевского дворца, а также для массовой красочной репродукции. И вдруг комиссия не приняла этой работы.

— Мне заявили, что портрет не годится, потому что Калинин изображен в темном пиджаке, в белой рубашке с воротничком и при галстуке. Но ведь я его только в таком виде и встречал. И при первом нашем знакомстве и когда он позировал мне, Михаил Иванович носил темную пиджачную пару, белую рубашку и галстук. Вам, даме, я мог предложить выбрать, в чем вас писать: в белом, розовом или голубом. Но мужчина, государственный деятель! Как бы я мог осмелиться предложить такому человеку: «Михаил Иванович, наденьте косоворотку или гимнастерку». А теперь этим «буржуазным» костюмом комиссия мотивирует свой отказ принять портрет! Писать его в поддевке или вышитой рубашке — ведь это была бы фальсификация, фальшь! А они там в комиссии твердят: «Абрам Ефимович, дорогой, золотой, такой–сякой, ведь это пустяковое дело: за два часа вы переделаете пиджак и рубашку с воротничком на наглухо застегнутую косоворотку». Я наотрез отказался, да еще и вспылил, наговорил много лишнего. Я сказал, что портному легко переодеть из одного костюма в другой, а художнику очень трудно. Что ж, они не понимают сами, что ли, ведь и фон, и вся цветовая гамма картины, и колорит лица — все меняется от цвета и формы одежды. Другие складки на шее, другие блики на щеках, даже глаза другие… А главное, ведь Калинин так одевается в жизни, когда беседует с «ходоками» из деревень, с рабфаковцами или с наркомами. Почему же на моем портрете он должен быть «ряженым»? Зачем нам эта демагогия? Ничего не буду менять!

В утешение я рассказала Абраму Ефимовичу, что аналогичная история произошла с портретом Анатолия Васильевича кисти Келина.

Келин обычно приезжал к Анатолию Васильевичу домой рано утром, до отъезда его в Наркомпрос, когда он диктовал стенографистке в своем маленьком рабочем кабинете. Келин написал Анатолия Васильевича на фоне книжного шкафа красного дерева, и этот шкаф был виновен в том, что портрет отвергли. Между тем это был, пожалуй, самый удачный и самый похожий портрет Луначарского.

К моему огорчению, этот пример еще больше расстроил Абрама Ефимовича: он ценил и уважал Келина и возмущался придирками комиссии.

— Помилуйте, как же министру, то бишь наркому, писателю, ученому не иметь книг? А где же их хранить, как не в шкафу? Почему же Анатолию Васильевичу не иметь хороший книжный шкаф? Демагогия, бессмыслица! А мое положение? Теперь мне совестно будет взглянуть на Михаила Ивановича: столько времени у него отнял!

— Но ведь вы не виноваты… Абрам Ефимович, все–таки сделайте уступку: нарядите Калинина в серую рубашку и без галстука.

— Ни за что! Ведь я написал Калинина, каким видел его чуть не ежедневно, для народа, а не для комиссии. Неужели вы не понимаете?

Я понимала, что передо мной необыкновенно искренний человек, горячий и бескомпромиссный. Высказав свои обиды и неудовольствия, он как–то сразу успокоился.

— Вы мне сейчас очень правильно все сказали. Правильно и разумно. Ну, а теперь, пожалуй, займемся нашим портретом. После разговора с вами мне стало легче.

Откровенно говоря, я ничего не сказала ему ни «разумного», ни «правильного» — просто я была молчаливой и доброжелательной слушательницей, и, очевидно, ему в тот момент это было особенно нужно.

Однажды, когда мы всей семьей собрались за обеденным столом, позвонили у двери, и работница ввела трех молодых людей, несущих прямоугольник, закрытый фанерой. Мне передали письмо от Абрама Ефимовича; он благодарил меня за то, что я так много времени трачу на позирование у него, и просил принять от него на память скромный подарок.

Этот «скромный подарок» оказался его великолепным «Интерьером», который хранится у меня по сей день. Эту картину я часто давала на архиповские выставки, вообще на выставки картин из частных собраний, она репродуцировалась в журналах и на открытках.

Ко мне часто обращаются и приезжают посмотреть и описать эту картину. Я ее очень люблю. Особенно она дорога мне как память о чудесном человеке и большом художнике.

На полотне размером 90 на 110 см написана комната в деревенском доме, большая, темноватая, уютная и хорошо обжитая. Стол накрыт темно–красной скатертью, и на ней большой глиняный кувшин с охапкой васильков. У стола кресло с небрежно брошенной шалью вишневого цвета. На стене над столом одна над другой две картины, нижняя, поменьше размером, совсем темная. В левом углу на стене висит одежда — на красном фоне ярко–зеленые полосы, что–то вроде «панёвы», на полу в обливных кувшинах и вазах цветы. В широко раскрытую дверь видна другая комната, ярко освещенная двумя окнами. Окна большие, с мелко переплетенными рамами. Яркий солнечный свет падает на крашеный пол, застланный домотканой дорожкой. Чудесно освещена белокурая головка девочки, сидящей за столом, спиной к окну, она, по–видимому, завтракает — перед ней на столе стоят тарелки с едой. В профиль к зрителю с правой стороны стола сидит женщина, у нее на коленях яркая ткань, она склонилась над вышиваньем. За стеклами окон видны весенние, со свежей нежно–зеленой листвой деревья, за ними — поле и кусок голубого неба с легкими, прозрачными облачками.

Этот интерьер создает впечатление такого тепла, уюта и спокойствия, что, вглядевшись в него, невольно переносишься в чистую, ясную атмосферу скромной деревенской жизни, которой живут женщина и подросток на картине.

Меня подарок Архипова не столько обрадовал, сколько смутил. Конечно, этот знак внимания растрогал меня; я и раньше чувствовала, что Абрам Ефимович хорошо относится ко мне, и всегда дорожила его отношением, но подарить такую первоклассную картину!

Начались переговоры: я отказывалась от подарка, просила Абрама Ефимовича взять с меня деньги. Но тут уж он всерьез на меня обиделся.

Чем ответить на его внимание? Послать ему какую–нибудь пышную вазу или серебряный прибор? Эти общепринятые банальные подношения были бы как–то особенно неуместны в его строгой, почти аскетической обстановке и не доставили бы ему ни малейшего удовольствия. На семейном совете было решено послать Абраму Ефимовичу ящик со старым мартелевским коньяком, полученный Анатолием Васильевичем из Франции, и сафьяновый портфель с красивым тиснением, который подарили Анатолию Васильевичу.

Моя маленькая дочка не одобрила этого:

— Какие же это подарки? Это — «передарки».

Я понимала, что эти «передарки» отнюдь не соответствовали ценности картины и, готовясь к отъезду за границу, расспросила Абрама Ефимовича, какие ему нужны краски, кисти и т. п. Он отнекивался, смущался:

— Ну как это можно? Ведь вам придется тратить валюту. Разве я не понимаю, что в Париже деньги нужны на туфли, сумки, духи…

Но, наконец, список всего ему нужного был у меня.

В эти годы Анатолию Васильевичу дали для летнего жилья второй этаж музея–усадьбы Остафьево. Имение Остафьево принадлежало князьям Вяземским и только в 1915 году перешло к новому владельцу, графу П. С. Шереметьеву, который оставался там при Советской власти в качестве хранителя этого музея. Он был знатоком русского искусства начала XIX века, во всяком случае, к остафьевскому музею он относился очень бережно и старался сохранить все в таком виде, как это было в прошлом столетии. История этой усадьбы тесно связана с Карамзиным, родственником Вяземских, с близким другом Вяземского Пушкиным, с Лермонтовым, Мицкевичем, гостившими там.

Колонны фасада и разросшиеся кусты сирени, цветущие ветви которых доходили до окон второго этажа, напоминали мне описание усадьбы Ростовых у Толстого. В парк вела широкая прямая, как стрела, липовая аллея, от нее лучами расходились более узкие, тоже обсаженные вековыми липами аллеи, заросший водорослями живописный пруд окаймлял часть парка, на берегу пруда росла трехсотлетняя огромная липа, посаженная, по преданию, Ляпуновым, а в глубине парка, на границе так называемой «карамзинской рощи», стоял небольшой и удивительно изящный бронзовый памятник Пушкину с надписью: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!» — и с другой стороны постамента: «Он между нами жил». Волновала мысль, что Пушкин действительно жил здесь и ходил по этим аллеям. От всего этого веяло своеобразным очарованием, тонким ароматом лучшего, что было в русской культуре прошлого века. Невозможно вспомнить об Остафьеве без сожаления о том, что эта усадьба–памятник уничтожена, а в стенах ее с 1934 года находится дом отдыха с одинаковыми скучными комнатами, а собрания картин и редких книг размещены в запасниках различных музеев. Мне неизвестно, сохранились ли пушкинские реликвии, так тщательно собранные его другом, поэтом Вяземским.

Второй этаж, кроме трех музейных комнат, занимала наша семья, и хотя эти жилые комнаты не имели музейного значения, они все же были строго выдержаны в стиле первой половины прошлого века. Единственное новшество там — телефон и электричество. Анатолий Васильевич потребовал от домашних, чтоб не переставляли мебели и не вбивали в стены ни одного гвоздика.

Как-то у нас в Остафьеве гостил Абрам Ефимович, и мы с Анатолием Васильевичем водили его по залам музея и показывали все достопримечательности: мы знали там историю каждого столика, каждого гобелена. В круглом зале был замечательный плафон, в основном работы крепостных живописцев, часть этой сложной, групповой картины делали дилетанты, друзья Вяземских. Плафон изображал некий фантастический карнавал, в котором в различных маскарадных костюмах фигурируют все выдающиеся люди той эпохи: все эти турки, рыцари, цыганки были портретами современников, и маскарадная одежда подбиралась сообразно их внешности и характеру. Конечно, плафон интереснее всего было изучать с точки зрения бытовой и исторической. Быть может, в отношении живописи это было далеко не совершенно, но печать вкуса и несколько наивной романтики сглаживала все. Абрам Ефимович довольно холодно отнесся к второстепенным фламандцам и итальянцам, украшавшим столовую, бильярдную, гостиные, но плафон необычайно заинтересовал его.

— Знаете, это удивительно: безымянные живописцы из дворовых, а смотрите — сколько вкуса, как ложатся тяжелые ткани, какие воздушные и нежные кружева, какой поворот вот этой головки! В Останкине в Кускове хоть сохранились имена Антропова и других — здесь ни одного имени. А ведь эти крепостные художники, по–видимому, писали с натуры, значит, видели, встречались с этой блестящей плеядой и, работая, как–то общались с ними, хоть оставались бесправными рабами, но слушали беседы, многое понимали. Быть может, сохранились в семьях рассказы, предания…

Он собирался вернуться, чтобы с помощью хранителя музея получше познакомиться с живописью плафона и по возможности узнать биографии авторов этой коллективной работы.

Я предложила Абраму Ефимовичу пойти на речку. От усадьбы до Десны было примерно полкилометра, но после тенистого парка, после вековых дубов и лип, за воротами усадьбы начинался совсем другой, по–своему не менее привлекательный вид: по правую руку — густой, смешанный бор, а по левую — поля, уже начинавшие желтеть. Десна там довольно широкая, в низких, спокойных песчаных берегах. Абрам Ефимович широко раскрытыми серыми глазами смотрел на поля, на реку и сказал медленно, слегка смущаясь:

— Хорошо в усадьбе Вяземских, переносишься в совсем другую жизнь, другую эпоху, а вот здесь все же как–то радостнее!

Моя дочь в красном платьице и другие ребята принялись собирать васильки по краю нивы.

— Знаете, здорово это получается: среди колосьев ржи эти красные, синие, желтые платья, охапки васильков и ромашек… хочется написать все это. Да, там, — он указал на усадьбу, — прошлое. Я не спорю, несмотря на ужасы крепостничества, произвола, все же поэтическое дорогое прошлое русского народа: Пушкин, Лермонтов, Карамзин… А здесь, — он указал на детей, — настоящее и будущее. Ведь такая усадьба — редкий оранжерейный цветок, выросший на удобрении из бесправия и нищеты, — исключение для немногих, для избранных, а вот эту красоту полей, лугов, тихой речки видит и понимает любой человек. Он, может, проходя здесь, и не думает о красоте, ему просто легко дышится, а он глазами, ноздрями, легкими вбирает красоту.

Архипов редко бывал таким разговорчивым и оживленным, как в этот день. Он только не переставал жалеть, что не взял с собой ни карандашей, ни этюдника, и обещал мне снова приехать уже во всеоружии, когда я вернусь из концертной поездки. Да, много было неосуществленных планов!

После возвращения в Москву я довольно серьезно заболела, потом уехала на курорт, потом снималась вне Москвы. Словом, было мучительно стыдно перед Архиповым, но мне долго не удавалось найти время, чтобы продолжать позировать.

Наконец мы снова встретились.

— Вы какая–то другая сегодня, — сразу заметил Абрам Ефимович, — не пойму, в чем дело.

— У меня новая прическа, я совсем забыла об этом. Но это легко изменить.

— Нет, знаете, мне новая нравится больше старой, и я изменю прическу на портрете. Ничего, не пугайтесь — два–три сеанса, и портрет будет готов. Я перестану вас мучить. Вот вчера закончил портрет Гиляровской, знаете, дочери Владимира Гиляровского?

— Автора «Москвы и москвичей», знаменитого «дяди Гиляя»?

— Ну да, — его самого.

Дня через два, когда я сидела в задрапированном лиловым шелком кресле, окруженная вазами с цветами, в мастерскую Архипова вошла высокая, статная женщина, которая и оказалась Гиляровской. Она принесла Архипову книги своего отца и, боясь помешать, вскоре дружески попрощалась с ним и ушла.

— Вот и над портретом Гиляровской работа очень затянулась. Не умею быстро работать. Особенно теперь — силы идут на убыль. Ну, в самое ближайшее время закончу ваш портрет. Я рад, что у вас хватило терпения.

Он был хорошо настроен и оживлен.

Так как я собиралась вместе с Анатолием Васильевичем ехать во Францию, он заговорил со мной о русских художниках, живущих во Франции. Как настоящий, всеми корнями своего существа русский человек, он не столько осуждал, сколько жалел тех художников, которые ради эфемерных благ покинули родину.

— Их жизнь пошла по какой–то странной орбите. Сбились с круга! Оторвались от родной почвы, ну и пиши пропало!

Я рассказала Архипову, что в свое предыдущее пребывание в Париже я виделась с Коровиным, который жаловался, что ему очень тяжко живется на чужбине. После любви, признания, окружавших его в России, после блестящей среды самых ярких, талантливых людей, составлявших там его общество, в Париже он оказался одиноким, живущим серой и скудной жизнью. Я раньше знала с чужих слов, каким блестящим рассказчиком был Коровин, как переходили из уст в уста его сценки, шутки, а здесь, в Париже, я слушала рассказы о тисках, в которые он попал, о циничной эксплуатации со стороны коммерсантов, делающих свой «бизнес» в торговле картинами. Он вынужден был продавать свои картины за гроши, «на корню», еще не законченные, спекулянту, который умышленно нигде не выставлял и не продавал полотен Коровина, говоря с наглой откровенностью, что после смерти художника они будут цениться значительно дороже.

— Скажите, Наталья Александровна, а вы не слышали, как там живет Борис Григорьев?

— Я часто видела репродукции его картин в разных журналах. Судя по прессе, он пользуется большим успехом на Западе, особенно в Америке.

— Борис Григорьев — один из самых интересных и одаренных среди всех моих учеников. Я предсказывал ему блестящее будущее… Да оно уже было вполне ощутимо с первых же его самостоятельных работ. На выставках его картины всегда собирали толпу и вдруг… уехал и… поминай, как звали! Ведь регулярных сведений о живописи на Западе мы не получаем; иногда доходят отрывочные слухи. Если наткнетесь на журнальную статью о Борисе Григорьеве, тем более репродукции его картин, вырежьте для меня, очень обяжете. Как он пишет теперь? Не подпал ли под влияние разных штукарей? Вот ведь Сорин тоже был очень талантлив, а я видел в модных журналах — каких–то там «Фемина», «Ди даме» и т. п. — цветные репродукции с последних его портретов. Смотреть тошно: это все для парфюмерных коробок, не живопись, а халтура, ремесленничество…

— Да я слышала, что за портрет Сорина американки платят огромные деньги. Он стал модным портретистом.

— Не все могут противиться соблазну. Да, невольно вспоминаешь «Портрет» Гоголя — бессмертная вещь. Но Григорьев на это не клюнет, ему не нужны ни деньги, ни комплименты, ни мишурный блеск. Слишком крупное у него дарование. У него был зоркий глаз, он умел видеть интересное и важное. Я своих учеников не очень–то баловал похвалами, чтоб не зазнавались, но Борис Григорьев был в числе самых любимых и знал об этом. Я журил его подчас то за кубизм, то за суженность его тематики: всё столичные трущобы, дамы полусвета, кабаки… Но талант!

К сожалению, вскоре мне пришлось быть у Архипова с прощальным визитом: через несколько дней я должна была уехать с Анатолием Васильевичем за границу. Мне до сих пор больно вспомнить, как расстроился и огорчился Архипов из–за нового перерыва в работе над портретом.

Я старалась развеять его досаду, говорила, что уезжаю всего на полтора–два месяца, а вернувшись, отложу все дела — репетиции, съемки, концерты — и сделаю все от меня зависящее, чтобы портрет был поскорее закончен.

— Но ведь всего три–четыре сеанса, не больше… Неужели вам нельзя задержаться на пять дней?

Это было невозможно: Анатолий Васильевич плохо себя чувствовал, и отпустить его одного было бы неосторожностью.

— Абрам Ефимович, верьте мне: по многим причинам этот отъезд мне некстати — мне пришлось отказаться от интересной роли в Малом театре. Но что же делать?

Очевидно, он поверил мне, поверил, что новый перерыв не вызван моим невниманием к нему, недооценкой его труда, и сам стал меня утешать.

— Ну конечно: полтора, даже два месяца — чепуха. Мы все наверстаем.

— Я привезу вам замечательные новые краски, может быть, появились какие–нибудь особенные, каких вы даже не знаете… А сейчас позвольте мне взглянуть на портрет.

— Ни боже мой! — энергично запротестовал Архипов. — Закончу — насмотритесь вдоволь.

Прощаясь, он сказал мне:

— Вот мы с вами вспоминали Григорьева… я все о нем думаю. Если случится встретиться с ним в Париже, передайте ему привет от его старого учителя.

— Охотно. Только на это мало шансов. Судя по газетам, он живет главным образом в Америке, а будь он даже в Париже, вряд ли он бывает в советском посольстве и встречается с советскими людьми.

В первые же дни в Париже я увидела рекламу выставки Бориса Григорьева. Я бы не собралась на нее, не будь у меня наказа Абрама Ефимовича.

На вернисаже я увидела и Юрия Анненкова, и Наталию Гончарову с Ларионовым, и старого знакомца Анатолия Васильевича — скульптора Аронсона, и Ганну Орлову… Суетились фотографы и кинооператоры, проходили солидные господа с ленточками Почетного легиона из министерств, из Института изящных искусств, слышался приглушенный говор, назывались имена присутствовавших знаменитостей, словом, был настоящий вернисаж художника, пользующегося успехом. В центре выставочного зала, отвечая на рукопожатия и поздравления, стоял высокий сорокапятилетний человек, сам Борис Григорьев. Я была на выставке с одной художницей–француженкой, когда–то учившейся у Матисса. Она знакомила меня с критиками, издателями, художниками, и из–за всей этой праздничной суеты мне не удалось посмотреть по–настоящему выставленные картины. А ведь я должна буду дать подробный отчет Архипову. Полутемные кабачки, освещенные мертвым неоновым светом кафе, женщины с обведенными черной тушью кошачьими глазами, полуобнаженные женщины в огромных шляпах — все это было эффектно, пряно, но я вспомнила написанный Григорьевым до эмиграции портрет В. Э. Мейерхольда и картины из цикла «Расея», и его произведения, созданные за рубежом, показались мне перепевом его прежних работ. Я рассказала моей знакомой француженке, что Архипов просил передать привет Григорьеву. Она воскликнула:

— Но вы обязаны это сделать!

Как она ни уговаривала меня, как ни настаивала Гончарова, я не согласилась знакомиться с Григорьевым: он показался мне несколько фатоватым, а главное, я не знала ни политических настроений этого человека, ни его окружения.

Каково же было мое удивление, когда дня через два, в гостях у известного скрипача Жозефа Сигетти, среди приглашенных я увидела крупную, приметную фигуру Григорьева.

У Жозефа Сигетти и его жены Ванды Станиславовны в их изящной нарядной квартире на бульваре Османн собиралось интересное общество, главным образом музыканты, артисты, писатели. У них я встретила Сергея Дягилева, Прокофьева с женой, Людмилу и Жоржа Питоевых, создавших в Париже новый, прогрессивный театр, Альберта Коутса и других.

За ужином меня посадили рядом с Борисом Григорьевым.

Мне показалось, что он еще не совсем отрезвел не то от успеха своей выставки, не то от выпитого перед приходом к Сигетти вина. Он говорил очень много, очень громко и все о себе. Он доказывал, что столица мира, мировой культурный центр — теперь не Париж, а Нью–Йорк:

— Здесь все после Америки кажется провинциальным. Нет масштаба, нет размаха. Самые интересные женщины — американки, парижанки — это XIX век, они уже давно не оправдывают своей репутации законодательниц мод.

Он безбожно хвастал: «короли» мясных консервов и «королевы бриллиантов» добивались чести увидеть его за своим столом, звезды Голливуда готовы за любую цену приобрести его картины, потому что картина Григорьева на стене обозначала принадлежность к high life2. Он мог выбрать себе в жены дочь любого мультимиллионера и т. д. и т. п. Эта вульгарная самореклама вносила удивительно неприятную, фальшивую ноту в беседе за столом. Хозяйка дома пыталась отвлечь его от этой темы, но безуспешно.

— Я видел вас на моем вернисаже, — обратился Григорьев ко мне, — и обругал Наташу Гончарову, что она не уговорила вас сняться в группе с нами.

— Сниматься мне не хотелось. Но я рада, что случай свел нас сегодня за этим столом. Меня просил передать вам привет ваш бывший профессор, Абрам Ефимович Архипов; он очень тепло говорил о вас.

Григорьев приподнял брови:

— Архипов? Кто такой Архипов? Ах да, кажется, был такой старичок в Москве…

Меня буквально бросило в жар от этого развязного, самоуверенного тона, и я резко ответила:

— По–моему, каждый культурный человек обязан знать Архипова, тем более художник, тем более русский. Он говорил о вас, как об одаренном человеке и своем ученике. Я не знаю точно, чем вы обязаны Архипову как художник, знаю только, что ваш высокомерный тон по отношению к большому мастеру, старому уважаемому человеку, расположением которого я горжусь, — бестактность и невоспитанность.

И я отвернулась к соседу справа, чтобы прекратить разговор. У меня горели щеки от возмущения, и я чувствовала к Григорьеву самую настоящую антипатию.

После ужина, когда все гости слушали камерную певицу, ко мне подошел Григорьев и шепотом попросил меня уделить ему несколько минут. Я удивилась, но пошла за ним к камину за аркой.

— Я прошу вас, расскажите, как чувствует себя Абрам Ефимович? Давно ли вы видели его? Как я рад, что он еще помнит меня.

— Вы же только что сказали во всеуслышание, будто едва припоминая: «Да, кажется, был такой старичок». Что это за комедия?

— Я не знаю, что на меня нашло. Так просто, рисовался, сам не знаю зачем. Как же я мог бы забыть своего учителя, который дал мне бесконечно много как художник и как человек. Я ему навсегда благодарен. Понимание, советы мастера, ласка, обед, когда стипендии не хватало, всего не перечислишь… Мне было бы тяжело сознание, что вы можете считать меня зазнавшимся и неблагодарным выскочкой. Просто… ну как вам сказать… вот уже четыре дня, как я не в себе; нервничал перед выставкой, напивался, трезвел и снова пьянел… А потом эта чертова жизнь в Америке приучила нас к саморекламе: не будешь сам кричать о себе, и тебя никто не заметит. Я, наверно, показался вам пошляком. Я вот гляжу на вас и думаю о Москве, о друзьях, с которыми вряд ли суждено увидеться. Не думайте обо мне дурно…

Он сидел с видом напроказившего школьника, этот сорокапятилетний рослый человек, и лицо у него было простое и хорошее.

— Как он живет? Сильно постарел? По–прежнему бодрый, живой? Какой честный, мужественный человек, настоящий художник божьей милостью. Он никогда не придавал значения разным побрякушкам: чековым книжкам, похвалам, салонному успеху; это не могло сбить его с пути. Передайте, что я до гробовой доски сохраню благодарность… Может быть, мы и увидимся, кто знает….

Я вынесла странное, двойственное впечатление об этом человеке. Тут же я решила при встрече рассказать Абраму Ефимовичу только задушевные, теплые слова о нем его ученика Бориса Дмитриевича Григорьева.

Я не застала в живых Абрама Ефимовича. Куда–то бесследно исчез мой портрет. Я обращалась к товарищам и ученикам Архипова, но они не могли разыскать этого полотна. Не верится, что Архипов уничтожил его сам: оно было почти закончено и, по–видимому, нравилось автору. Время от времени мне сообщают о женских портретах кисти Архипова, и я каждый раз надеюсь обнаружить свой портрет, но пока все поиски были неудачны. Кто знает? Может быть, нежданно–негаданно портрет найдется.

Во всяком случае, работа Архипова над этим портретом помогла мне узнать Абрама Ефимовича и сохранить на всю жизнь воспоминания об умном, благородном, талантливом, беспредельно чистом старом русском художнике.


  1. Сиреневый (франц.).
  2. Высший свет (англ.).
Впервые опубликовано:
Публикуется по редакции

Автор:


Поделиться статьёй с друзьями: