Из главы «Грызлов и Луначарский»
В жизни я не раз убеждался, что среди простых русских людей нередко встречаются люди глубокой интеллигентности, со своей системой взглядов, выработанных долгим размышлением и природной мудростью. Таким был и мой старшина Елисеев, с которым я провел бок о бок несколько трудных фронтовых лет. И еще один эпизод, повлиявший на мое отношение к проблеме интеллигенции.
Отец был исключен из состава сотрудников Московского университета сразу же после революции. Но всё время мечтал и надеялся вернуться к преподавательской и научной деятельности. Однажды по совету своих университетских учителей он написал письмо Луначарскому с просьбой восстановить его в числе сотрудников университета на любых условиях. Тогда времена были иные чем теперь, и несмотря на всю их суровость, члены правительства иногда отвечали на письма. Луначарский пригласил отца приехать к нему на дачу. День был воскресный и отец уехал на встречу окрыленный и полный надежд. Вернулся он поздно вечером очень расстроенным и весь дрожал от обиды. Как оказалось никакого серьёзного разговора, на что надеялся мой отец, так и не состоялось. Собственно говоря, разговора и вообще не было. Отец даже ничего и не смог сказать Анатолию Васильевичу, которого все считали интеллигентнейшим человеком, чуть ли не совестью партии.
Луначарский принял отца в холле большой двухэтажной дачи и довольно долго заставил его там ожидать. Затем он спустился к нему в халате, который был едва застегнут. Держа в одной руке письмо, а другой придерживая полы халата и даже не предложив сесть, Анатолий Васильевич начал сразу говорить на повышенных тонах: "Как Вы можете мне писать такие письма? Неужели Вы и те, которые за Вас ходатайствуют, не понимают, что вы здесь никому не нужны, что вам никто никогда не доверит обучать студентов? Скажите спасибо, за то, что партия вас пока терпит." И так далее и всё в таком же духе.
Все надежды отца рухнули, причем навсегда! А ему тогда еще не было и сорока. Он был сильный и энергичный человек. И его действительно самым большим желанием было служить России. Можно представить себе его состояние! И сцена возвращения отца у меня и сейчас перед глазами — отец весь поникший сидит в столовой на стуле. Дед стоит посреди комнаты. Отец говорил, что–то в таком духе: "Он же министр, не может же министр не понимать, что России без грамотных людей не обойтись. Да и как он мог вести себя так, как барин с холопом? Ведь он же интеллигентный человек?" Дед подошёл к отцу и положил ему руку на плечо: "Успокойся малыш — так дед всегда звал отца, — какой он интеллигентный человек? Хам он. И всё. Я тебе еще в 903–м году показывал его писания о Чехове, где он говорит о том, что Антон Павлович что и умеет делать, так это пускать слюни по поводу судьбы трех сестер. Да может ли разве интеллигентный человек, да еще русский, так не понимать Чехова? А кто Блока голодом сморил? Был самовлюбленным хамом, таким и остался. А ты — министр, интересы России…", и т. д. Гумилева еще вспомнил.
Финал разговора я тоже помню. "Ну будет ли когда–нибудь в России интеллигентное правительство?" На этот вопрос–крик дед реагировал очень спокойно: "Не волнуйся, будет! Будет! Только твои "интеллигенты" такое еще наворотить сумеют, что сам не обрадуешься!" Я уже рассказывал о том, что главной бедой России дед считал февральскую революцию и тех интеллигентных людей, которые разрушили в России власть. Вот так, будучи десятилетним мальчишкой я уже знал, что печник Иван Михайлович Грызлов интеллигентнейший человек, а Анатолий Васильевич Луначарский хам и прохиндей, не имеющий никакого отношения к русской интеллигенции. С такими разноречивыми представлениями об интеллигенции я входил в жизнь. А в целом, как я сейчас понимаю, эти взгляды были правильными, или почти правильными. Я тогда уже четко понял, что не только и не столько образование, но и определенное нравственное начало должно быть заложено в человеке для того, чтобы он имел право считаться интеллигентным. Но и этого мало: интеллигенту должны быть присущи определённые интересы, выходящие за пределы его профессии, его семьи, его повседневности.
Об отце из главы «Сходня»
С приездом деда начался самый спокойный и счастливый период моей жизни — 6–7 детских лет до расстрела дедуси Николая Карловича.
Сергей Васильевич был приглашен с Дальнего Востока для работы в НКПСе — народном комиссариате путей сообщения. Он получил крупное назначение: сделался членом коллегии наркомата и начальником финансово–контрольного комитета (Фи–Ка–Ка — как любил называть дед свой комитет) с хорошим окладом (жалованием — как говорил Сергей Васильевич) и разными прочими благами. Отец работал в том же здании наркомата у Красных Ворот старшим экономистом центрального управления внутренних водных путей. После трагичного разговора с Луначарским, о котором я еще расскажу, отец понял, что университетская, да и любая научная карьера для него закрыта раз и навсегда. Он очень переживал крушение своих научных замыслов и невозможность опубликовать свою диссертацию. Позднее, как я узнал уже в 60–х годах, она была опубликована Иельским университетом на английском языке еще в самом начале 20–х годов. Об этом отец так никогда и не узнал. Русский же экземпляр диссертации был изъят во время обыска и, наверное, приобщен к делу. Мои попытки его разыскать не увенчались успехом.
<…>
Отец и дед многое оценивали по–разному. Сергей Васильевич считал революцией только Февральскую, полагал, что именно в ней корень всех бед, которые испытывает наш народ. Не случись ее, не возьми верх демократы, сбежавшие потом из России и оставившие нам все расхлебывать, война закончилась бы еще в начале 18 года. Октябрьскую революцию дед считал только переворотом, однако сохранившим целостность страны, что считал наиважнейшей задачей любого правительства. Поэтому и относился к большевикам гораздо более терпимее чем мой отец. Отец же не мог им простить гражданской войны, миллионов жертв и той разрухи, которую она принесла. Отец был уверен, что Россия была накануне нового взлета и в экономике и, особенно, в культуре. Ее серебряный век должен был перерасти в новый золотой. Удар по культуре, российским традициям, прививка России европейского мышления с его гипертрофированной экономичностью и атеизмом, отец считал главной мерзостью, учиненной большевиками.
Его понимание революционных событий было, наверное, близко к тому, которое было у Черчилля, сказавшего в те годы: "Русский дредноут затонул при входе в гавань". Отец считал, что никакими аргументами, в том числе и государственной целостности, Октябрьская революция и гражданская война оправданы быть не могут. Он полагал также, что Февральскую революцию предотвратить было уже нельзя, что корень зла был раньше, в том, что Россия вступила в германскую войну, как ее называли и отец и дед. Отец был человеком "серебряного века" нашей страны. Он видел лучше деда взлет ее культуры, быстрый прогресс во всех направлениях, ценил нашу самобытность и в культуре, и в организации жизни и остро горевал по утере всего этого. Он мне много рассказывал о героизме русских войск на германском фронте, но считал, что это уже ничего не могло изменить. Трагедия, по его мнению, произошла раньше. Он считал, что это было убийство Столыпина. "И зачем охранке это понадобилось?" — он часто повторял эту фразу, когда речь заходила о Столыпине. Теперь я, наверное, смог бы ответить на такой вопрос.
Но в одном сходились и дед, и отец — они были искренними русскими патриотами в самом цивилизованном понимании этого слова. Одной из официальных доктрин в двадцатые годы была борьба с русским шовинизмом. Объявлять себя русским, проявлять интерес и симпатию к русской культуре и, особенно, традициям и истории, считалось проявлением чуть ли не антисоветизма. А русской истории мы в школе вообще не учили. О Петре Великом, о победе на Куликовом поле и о других страницах истории мы могли узнать только в своих семьях, и то тайком. У нас дома было много книг по истории России, были исторические романы Загоскина, Толстого, Мережковского. Отец мне все это давал читать (что я делал с удовольствием) и потом долго обсуждали прочитанное. Отец любил рисовать.
<…>
Атмосфера сгущалась, это чувствовали все. Во время субботних встреч все меньше и меньше говорили о политике. Да и сами встречи становились малочисленнее и происходили уже далеко не каждую субботу. А потом и вовсе прекратились.
В конце 28 года был неожиданно арестован Николай Карлович фон Мекк, занимавший довольно высокий пост в ВСНХ. А вскоре после своего ареста он был расстрелян. Наша семья почувствовала, что снаряды ложатся где–то рядом. Через год по делу о Промпартии был арестован мой отец. В конце тридцатого года в больнице Бутырской тюрьмы мой отец скончался — от сердечного приступа, как, во всяком случае, было сказано моей мачехе. Проверить этот факт мне не удалось.
Через несколько месяцев скоропостижно скончался и мой дед. Пережить гибель своего сына он не мог. Горе сковало семью. Средств к существованию не было.
Начиналась новая и очень трудная страница жизни.